Августовская духота к вечеру рассеялась. Пахло свежим сеном и еще почему-то—горелыми зелеными листьями, паровозным дымом, мазутом, копотью. В заплеванном тамбуре электрички Марк высунулся в выбитое дверное окно и тут же, передернув плечами, втянул голову обратно.

«Ладно,—думал он,—допустим, ленинградские комитетчики и пришлют рапорт о конфискованных письмах на Лубянку, ну, поместят его в досье Клэр, настрочат заключение — мол, неблагонадежна, не пущать или как там у них. А могут и не прислать. Подумаешь, ГБ. Такая же неэффективная советская контора, как все остальные. Но даже если пришлют, даже если... то с какой стати этим материалам пересекаться с досье Соломина М. Е., старшего гида-переводчика Конторы по обслуживанию иностранных туристов?»

Пьяный старик, мирно пошатывавшийся с ним рядом, вдруг наклонился к Марку и что-то забормотал. «Переделкино,—различил он,—на черта мне это твое Переделкино? Ты слышь, ты дай мне лучше закурить, парень. Ну, бывал я в твоем Переделкино, Симонова как тебя видел, я и в Калуге бывал, и в Ташкенте, я на Сахалине пять лет!—вскрикнул он.— Пять лет! По оргнабору! Я и в Гагры ездил отдыхать в пятьдесят восьмом...» Откусив у Маркова «Данхилла» фильтр, он вставил сигарету в беззубый рот и замолк, истекая коричневой слюной.

«Разумеется,—Марк отвернулся,—никому в жизни не придет в голову, что я мог иметь касательство к этим проклятым письмам. Вот и выходит, что сам я все-таки в безопасности. И получается, по справедливости, что надо выкарабкиваться. Спасайся, кто может! Даже сама... сама Клэр упрашивала меня не торопиться. Как она говорила—вот именно. Нельзя стремиться к несбыточному. Что ж, послушаемся, зачем переть на рожон?..»

В Очаково настырный старик вышел, зато ввалился чуть не взвод гогочущих солдат, прижавших Марка прямо к холодной железной стенке вагона. Он все-таки удержался у дверей, ради воздуха и ветра.

«Хоть бы зубы заболели, и то было б легче,—-думал он.—Но, впрочем... я же не сжигаю своих кораблей. Станет совсем нестерпимо — сбегу. Скатаюсь тихой сапой в Сирию. Через полгода — в Индию отправят. А уж в Калькутте — прямиком в американское консульство. А? Сергея Георгиевича тут же инфаркт хватит. И ничо, одной гадиной на свете меньше. Светку жалко. Отца жалко. Мать. Или не сбегу? Кто же в здравом уме меняет родину на бабу? И все же, как бы там ни было, сейчас у тебя, дорогой Марк, задача одна—сидеть и не рыпаться. Даже переговоры с адвокатом, может быть, вести только через отца».

— Дело нешуточное,—-ворковал каких-то два часа назад толстенький плюгавый Ефим Семенович,—дельце нелегкое, а точнее выразиться, и просто тяжелое, поскольку государственное дело, да, государственное! — Он поднял указательный палец.—Хлопот будет заметное количество, расходов тоже...

В подвальную юридическую консультацию у Чистых прудов—в желто-сером огромном доме, украшенном барельефами драконов и птиц-фениксов в стиле «Мира искусства»,—Евгения Петровича с сыном направили знакомые из Совета церквей, Бог весть откуда узнавшие о несчастье, постигшем «еретика» из Малого Институтского переулка.

— Расходы мы возместим, — торопливо вставил отец, — и по счету, и все, что сверх того...

— Отблагодарим, Ефим Семенович.—Марк перехватил скептический взгляд адвоката, направленный на отцовские обтрепанные брюки.— Давайте уж, чтобы вам не волноваться...—Сторублевая бумажка мистера Грина столь же мгновенно, сколь незаметно, перекочевала из ладони Марка в нагрудный карман адвокатского фланелевого пиджака.

— Ни на минуту, представьте себе, не сомневался!—воодушевился Ефим Семенович. — Но во избежание иллюзий должен честнейшим образом предупредить, что далеко не все в моих скромных силах, и на оправдание нашего подзащитного рассчитывать, увы, вовсе даже и не приходится. Да.—Он посыпал номерами и названиями статей Уголовного кодекса.— Пока еще неясно, по какой из них предъявят обвинение на суде вашему...

— Сыну.

— Сыну. Неясно, дорогие вы мои, туманно! Арестовали по одной, судят по другой—прераспространеннейшая, доложу вам, практика! Сами понимаете, я тоже личность официальная, работник, если позволите, нашей советской адвокатуры, так что линию защиты придется нам с вами проводить далеко не простую, в некотором смысле даже сложную будем мы с вами вести линию защиты. Да! Сразу могу вас обрадовать, шестьдесят четвертой статьей и не пахнет, измены родине в наличии не имеется. Будут вашему Баевскому инкриминировать либо распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих советский государственный, так сказать, и общественный строй, либо антисоветскую агитацию. Первое было бы много симпатичней.

— Почему? — удивился отец.

— Спрашиваете! Наивный вы человек! Есть разница между тремя годами и семью? А? То-то же. Короче, будем брать быка за рога. Через пару недель выколочу разрешение на ведение дела, прочту этот несчастный роман—и, засучив рукава, примемся мы с вами за труды праведные.

— Когда мы сможем с ним повидаться?

— Тогда же, когда и я,—поскучнел Ефим Семенович,—по окончании предварительного следствия.

— То есть когда?

— Разве от меня это зависит, товарищи вы мои? По закону срок — два месяца. Бывает, и до года доходит. Тут уж все зависит от подследственного. Любишь кататься—люби и саночки возить, да!

Было, было в жовиальном адвокате нечто от тех врачей, что в разговорах с умирающими продолжают неумеренно употреблять местоимение «мы» и уменьшительные суффиксы. Однако репутация у него была самая благоприятная. Двум его подзащитным из диссидентов вдруг дали неожиданно мягкие сроки, третьего и вовсе отпустили с условным приговором. Правда, во всех помянутых случаях подзащитные искренно каялись на суде и разве что не били себя в грудь кулаками.

— Но не беспокойтесь так, не нервничайте.—Он одарил отца и сына ласковым лучащимся взором. — Время предварительного заключения так или иначе засчитывается в срок. К тому же, — он понизил голос, — чем позже суд, тем больше у меня шансов, ну, вы понимаете... А вдруг выгорит, возжелают обойтись без шума, и обойдется все покаянным письмецом... или пойдет вообще безо всяких романов, знаете как, хулиганство там, тунеядство, мелкая спекуляция... Вон Глузман с Лобановым как дешево отделались—сказка!

— Вы всерьез, Ефим Семенович?

— О-хо-хо, молодой человек! Вы не отдаете себе отчета, что могли этим голубчикам, пардон, впаять? Создание организации, направленной на свержение существующего строя,—-не желаете? Десять лет строгого режима плюс пять ссылки—не хотите? А так они отсидят свое, может, и московскую прописку обратно получат, а то и под амнистию подпадут. Еще вопросы?

Тут выяснилось, что даже по окончании следствия ни Евгению Петровичу, ни Марку не полагалось никаких свиданий с обвиняемым, ибо в глазах закона они вовсе не были никакими родственниками ему. Постояв в очередной театральной позе, на сей раз—обхватив ручками голову, адвокат обещал «похлопотать» и «об стенку расшибиться». На том и расстались. Отец заторопился в церковь, Марк—на Киевский вокзал.

Сошли наконец бессовестно матерившиеся солдаты. Поезд пустел, и Марк вернулся в вагон. Свете наскучил ее французский роман, и от прикосновения ее руки Марк вздрогнул. Сжигать корабли опасно, не сжигать, быть может, куда мучительней.

— Очень боишься? Право слово, отец совсем не такой зверь.

— Зря ты ему сказала про наше родство.

— Наверно. Но у меня тоже есть нервы. Он мне железно дал слово повременить со статьей—и вдруг эта идиотская газета. Я ему сгоряча все и выложила. Не мог, говорю, ради жениха единственной дочери постараться, раз в жизни... Но послушай, ведь твоей-то вины во всей этой истории совсем нет, правда?

— Правда. Ты захватила сумку? Нам на следующей. Как бы дождя не было.

— Будем надеяться.

Ползли по небу темные серью тучи, холодный ветер обещал скверную ночь. И сияли в наступающей тьме начищенные медные купола церквушки, отчаянно шумела кладбищенская листва, черным огнем горели в ней перезрелые вишни, еще не расклеванные воробьями.

— Пожалуйста, Марк, не расстраивайся так. Я тоже по-своему люблю Андрея, я понимаю, что дела плохи, но ведь не конец же света. Надо и о себе подумать. А у нас может все остаться по-старому. Ну, отложим свадьбу, что изменится? Приглашения я еще не начинала рассылать, жить будешь по-прежнему у меня, и в Сочи поедем, как хотели. Что отец? Он другого поколения, ты тоже должен войти в его положение...

Раскрасневшаяся Света тараторила нервно и быстро, не без нотки извечного женского оптимизма.

— Ты такой странный вернулся из этой командировки.—Она заглянула Марку в окаменевшее лицо.—И у меня идея... Давай я тебя полечу. Погоди, не кидайся, я не о лекарствах вовсе. Мне Соня достала тибетские травы... даже женьшень, кажется...

— Отстань!—буркнул Марк.—Обойдусь. Ты чего от меня хочешь? Твой папаша, можно сказать, засадил в тюрьму моего любимого брата, и я же теперь должен тащиться к нему на поклон! Благодарю, мол, сердечно, многоуважаемый Сергей Георгиевич, удружили по-родственному, век буду за вас Бога молить...

— Не трожь моего отца!—оскорбилась Света.—Ты забываешься, Марк! Интересная ты личность! Как приезжать на дачу по выходным, коньячок попивать, как жить у меня на квартире на его же деньги, как на свадьбу с него брать, подарки заказывать — ты тут как тут, а как наступает время расхлебывать кашу, заваренную твоим замечательным братцем, — у тебя, видите ли, принципы появляются! Хорош гусь!

— Ты как со мной разговариваешь?

— А как еще прикажешь?

Марк промолчал.

— Ты вообще мне исподтишка хамишь с самого возвращения. Ты думаешь, я железная? Ты не представляешь, какой хипеж подымется в Союзе, если узнают, что ты брат того самого Баевского? Ты не понимаешь, в какое идиотское положение он поставил не только отца, но и нас с тобою.

Хоть и переругивались они со Светой, но шли споро. Кладбище давно осталось позади. Дом творчества тоже, и по обе стороны дороги тянулись когда легкие, а когда глухие заборы писательских хором. В сумке у Марка побулькивала примирительная бутылка джина, поднесенная ему в Ленинграде Дианой.

— Ну и логика у тебя, дорогая. Поверь, что Андрей с куда большим удовольствием шел бы сейчас с нами, а не в Лефортове сидел.

— Рассказывай!—отпарировала умная Света.—Будто ты не замечал, какой пижон твой братец! В печенках у меня сидит все это юродство, изобретание себе поэтической биографии. Ах, мы непризнанные, ах, мы подпольная литература, ах, нас посадить могут, мы нищие, мы гениальные... Что он, законов не знает? Или хоть поосторожней был бы, что ли.—Она неожиданно сбилась с тона торжествующей добродетели.—Заложили же его... не могли не заложить...

— Постой,—встрепенулся Марк,—погоди, ты хочешь сказать... — Ничего я не хочу сказать,—досадливо отмахнулась Света.— Отец, кажется, и сам ни черта не знает.

С участка Сергея Георгиевича доносился заливистый лай, меж яблонь, увешанных тяжелыми зелеными плодами, носился щенок Женька, за два месяца ухитрившийся вымахать до не то что внушительных, но уже собачьих, а не щенячьих размеров. Нахмуренный хозяин обнял и расцеловал дочь, на Марка взглянул сначала пристально, потом укоризненно — и, наконец, протянул-таки ему руку.

— Как помидоры, Сергей Георгиевич?—Марк кивнул в сторону грядки, на которой всего три недели назад сам возился с прополкой.— Урожай есть?

— И очень хороший,—откликнулся хозяин,—сегодня попробуем. Я на эту грядку еще навоза добавил. Растет, как на дрожжах. Ладно, что вы мнетесь, будто неродные? У меня сегодня все по-холостяцки... но уж накормлю-напою с грехом пополам. Давайте-ка только на веранде рассядемся—духота в доме страшная.

После нескольких натянутых фраз расселись в дачных сумерках за некрашеным дощатым столом, свет зажигать медлили. Марк налил себе и прозаику Ч. по полному стакану—да тут же и опрокинул свой одним глотком. Сергей Георгиевич, впрочем, поступил точно так же.

— Забористая штука!—Он шумно принялся нюхать корочку.— Сколько, говоришь, градусов? Семьдесят?

— По-нашему, сорок.

— И елкой вроде припахивает?

— Можжевельником.

— Да,—неопределенно молвил прозаик,—умеют, черти, не то что у нас—все водка да водка... Как съездил?

— Нормально.

— Мать-отец живы-здоровы?

— Мать в отпуск собирается, в Коктебель. Отец, конечно, расстроен, а что поделать! Вы-то как в Набережных Челнах?

— Работа кипит, читатель отличный. Жрать, впрочем, как и всюду, нечего. Послезавтра пойду на прием в ЦК. Собрали на стройку цвет рабочего класса со всей страны и не могут им побольше колбасы этой несчастной подбросить, тоже мне проблема. Зло берет. Ну, справимся как-нибудь. Отец, говоришь, расстроен. Да и сам ты, вижу, не больно весел. Так?

— Чего там веселиться!

— Сам виноват!—отрезал Сергей Георгиевич.—Мы об этом романе говорили до твоего отъезда? Говорили. Что у тебя, язык бы отсох признаться? Нет, струсил. Потом Светку подсылаешь. Последнее, между прочим, дело —за бабьей спиной укрываться. Она темнит, я, разумеется, полагаю, что все это женские капризы. И вдруг как обухом по голове—. он тебе, видите ли, чуть не родной брат! Эх ты! Могли бы ведь сесть за стол, обговорить все по-человечески...

Голос Сергея Георгиевича, то негодующий, то сожалеющий, звучал слишком резко на этой тесной и тихой веранде, заставленной ветхой плетеной мебелью да заваленной всяким дачным барахлом. В одном углу пылились останки велосипеда, в другом—мертвый телевизор. Стопки пожелтевших газет и журналов распространяли еле уловимый запах тления. А на дворе раскачивались, скрипя, полувековые сосны, повизгивала неугомонная Женька. «Тут должны быть ежи, на этом участке,—подумал Марк,—да, ежи».

— Светка,—распорядился Сергей Георгиевич,—поди в дом. Там мне пластинок прислали из Англии, и битлы, роллинг, как их, стоунз.

Баба с возу—кобыле легче,—доверительно изрек он, когда за дочерью затворилась дверь. — Что вы со свадьбой решили?

— Отложить,—сказал Марк.—Во-первых, отпуска мне что-то не дают, во-вторых... сами понимаете...

— Очень хорошо,—с видимым облегчением выдохнул захмелевший прозаик Ч.—Дай-ка еще твоего джина. Помалкиваешь, молодой человек, хитришь! А ведь знаю я, что у тебя на уме. Знаю! Пей, пей. Ты молокосос, Марк Евгеньевич! Ты видел настоящую жизнь? Ты на фронте был? Тебя из партии исключали? Ты ночного стука в дверь боялся когда-нибудь? Вот и рассуждаешь, твою мать, как Спиноза. Добро, зло, гуманизм... Ты—чистенький. А Сергей Георгиевич—сталинист, второй Булгарин. Сергей Георгиевич похабные статейки сочиняет. Так? Марк покачал головой.

— Катись, юноша, я тебя насквозь вижу. Тебе известно, сколько я в жизни делал добра? Нет? А врагов у меня сколько? Я кровь проливал за свое отечество.—В голосе его зазвучала живая обида.—Я русский писатель! В кунцевскую больницу хотел перевести, почти договорился...

— Кого?

— Да Владимира Михайловича твоего, старого дурака. Отдельную палату обещали. Незаслуженно, мол, репрессированный, заслуженный старый большевик.

— Не захотел?

— Нет,—односложно ответил прозаик Ч.—Я кровь проливал,— снова добавил он,—не для того, чтобы всякая шваль нам ставила палки в колеса. Кто ж спорит, неаппетитная статья. Есть полемические передержки. Но ты уж извини, Марк Евгеньич, надо бить врага его же оружием. А как он поливал наше самое святое в своей книжонке, тебе известно не хуже меня.

— Я...—начал Марк.

— Не вздумай только петь мне Лазаря на ту тему, что романа ты не читал и вообще думал, что твой братец кочегар или кто там, дворник,—предупредил его Сергей Георгиевич.—Баевский твой в глубокой жопе, заодно с ним и ты, так что суди сам.

— Я...

— Помалкивай! Поправить уже ничего нельзя. То есть можно бы, если б твой брательник был поумнее, но — глуп. На нынешнем уровне и прозаик Ч., прости, винтик, в лучшем случае гайка. Он, Баевский, не из жидов по матери?

— На четверть татарин.

— И он всегда был такой... не наш?

— Мы о политике никогда...—промямлил Марк,—я стихи его любил... спорил... он говорил, что политикой не интересуется...

— Спорил, да не доспорил. Значит, он полагает, что с эмигрантским сбродом и с ЦРУ якшаться—это не политика? Пасквили сочинять—не политика? Интересно. Теперь вот посадят его—и опять вой по всему миру, в Советском Союзе-де писателей репрессируют. И папаша твой...

— Он-то здесь при чем?

— В метрике прочерк у твоего братца, — неохотно пояснил прозаик Ч.,—раскапывать мы не стали. А отец твой оказался фигурой заметной. Глядишь, баптисты какие-нибудь вонючие из Америки протест пришлют... Ох, раньше не то было, раньше давили мы врагов без оглядки... в старые времена...

Эта последняя фраза, произнесенная с кровожадностью, совсем не свойственной Сергею Георгиевичу—тем более что никого он в «старые времена» особо не «давил»,—как-то смутила и его самого, и Марка.

— Я и близок-то с ним особо не был,—начал гость, медленно подбирая слова,—видались у отца, ну, у общих знакомых... Стихи его мне нравились... Приятно же чувствовать себя братом поэта... да и росли мы врозь... Вы же сами знаете, Андрей — незаконный ребенок. Отец, правда, его матери всегда помогал. А нас познакомил всего лет двенадцать назад.

— Значит, в амбицию не полезешь?

— Нет.

— Отлично. Только не худо бы тебе, зятек, еще и заявленьице составить. Так, мол, и так, антипатриотический поступок Баевского А. Е. решительно осуждаю... Ну, еще что-нибудь подсочинишь... Помогу.

— Вот этого уже не могу никак, Сергей Георгиевич. Увольте.

— Понимаю, — сочувственно отозвался прозаик Ч. Сумерки сгустились, вместо лиц собеседников виднелись лишь светлые пятна. Впрочем, Сергей Георгиевич то и дело устраивал подобие небольшого костра в своей трубке, да и Марк курил не переставая.

— Дело твое. Между прочим, знаешь, сколько пришло писем в ответ на статью? Семь тысяч пятьсот шестьдесят. В завтрашнем номере будет подборка. Отлично. А то радиоголоса уже разоряются, лают на весь свет...

— Я кое-что слышал,—сдержанно сказал Марк.

— И про Розенкранца? Нет? Ну этого, со штанами? Так он уж умудрился комитет защиты Баевского сколотить. Сам видишь, дружки у него и без тебя хватает.

Еще выпили, снова закурили. Раскрыли наружную дверь. Собака, лая, бросилась к Марку на колени, а с нею на веранду ворвался запах влажной летней земли, жасмина, отцветающего шиповника и еще чего-то такого, чему и названия-то нет на человеческом языке,—жизни, быть может.

— Словом, живи себе у Светланы, я против тебя лично ничего не имею. А заявление, к слову, осталось бы строго между нами.

— Зачем же оно тогда вообще?

— Вот сюда его спрячу.—Сергей Георгиевич хлопнул по внутреннему карману летнего пальто, висевшего на спинке стула.—На всякий пожарный. Для укрепления нашего с тобой взаимного доверия. А?

— Идет, — неожиданно сказал Марк.

В голову ему пришла счастливая мысль—в обмен на заявление которое, разумеется, не могло иметь никакого значения и уж тем более никому не могло повредить, попытаться кое-что выведать у прозаика Ч. который исписанную Марком бумагу действительно спрятал в карман украшенный синей с золотом иностранной этикеткой.

— А хреновые были дружки у твоего Андрея!—засмеялся Сергей Георгиевич после нескольких осторожных вопросов.

—Заложили они его, зятек, как орешек раскололись. В сущности, вся эта диссидентская шатия такая—молодец против овец, а против молодца и сам овца.

Вот и вся информация, которой удалось разжиться Марку в обмен на его довольно красноречивое, по стилю напоминавшее отречения тридцатых и пятидесятых годов, «заявление». То ли хитрил искушенный мастер пера, то ли и в самом деле не посвящал его друг-полковник кое в какие тайны ремесла. Вернулась Света. Кое-как отужинали, с грехом пополам досидели остаток вечера. К ночи заморосило, посвежело. Сославшись на подпитие, хозяин дома не стал подвозить их до станции; впрочем, проводил пешком до самого кладбища.