«По спирали, по незримой нитке облака вечерние плывут. Там у них и времени в избытке, и пространства куры не клюют. А у нас над городскою свалкой вьется ночь, и молодости жалко, и душа остывшая темна. Скверные настали времена.

Впереди—серебряные воды. Обернешься—-родина в огне. Дайте хоть какой-нибудь свободы, не губите в смрадной тишине! Глинистый откос. Шиповник тощий преграждает путь. В пустой руде воздуха и гибели на ощупь человек спускается к воде. Ненадолго он у кромки встанет, на секунду Господа обманет — и уйдет сквозь гордость и вину в давнюю, густую глубину...»

На том берегу Химкинского водохранилища золотился в прожекторных лучах шпиль речного вокзала, блистающий пароход подплывал к пристани, распространяя, как водится, звуки вальса и женский смех. А на тушинской стороне близилась осень, чувствовалось, что молодым ивам и березкам недолго осталось шелестеть листвою на слабом ветру. Марк подставил лицо этому ветру и заплакал. Как случайно и бездарно кончалась жизнь. Полосами и пятнами шли по воде отражения звезд и городских огней, шептались на отдаленной скамейке влюбленные.

«Нет, — думал Марк. — Я не Ветловский. Со мною все будет намного проще, не нужно черной воды и асфальта под окнами седьмого этажа. Не нужно».

Да, проще. Выждать пару дней, чтобы утихли страсти. Явиться в отдел кадров за обходным листком. Собрать подписи об отсутствии претензий. Ариадна, Зинаида Дмитриевна или ее заместитель, касса взаимопомощи. Первый отдел, шушуканье за спиной, чья-то жалость, чье-то злорадство. Выносить сор из избы, конечно, не станут, обойдется тишайшим образом. Чьи-то презрительные или равнодушные взгляды, ненужные слова. Коридоры, кабинеты, зеленое сукно столовой, если повезет, смывающий все летний ливень за окном.

«Права Зинаида, никто меня работать теперь не возьмет. Хер с ними Розенкранц оставил кое-какие телефоны, буду переводить. Или в сторожа пойти?»

Он присел на сырую скамейку у самой воды. Свежело. К пристани подплывали новые пароходы.

«Андрея мне Светка простила. И цена была невелика — поунижаться перед ее папашей. А вот Клэр она мне простит вряд ли. И за человека с волчьим билетом, пожалуй, не пойдет. Но все равно не жить нам с нею».

Кто же виноват во всем? Розенкранц? Андрей? Клэр? Сергей Георгиевич? Как же так вышло?

Пора было уходить с этого бедного берега, пора звонить в поисках ночлега. К матери не хотелось. Ивана не оказалось дома. Он снова опустил в автомат монетку и набрал номер Светы. Никого...

Он зажег свет в пустой, гулкой квартире. Постель оказалась убранной, комната—тоже. На веревках, пристроенных им в ванной, развешано белье, в том числе две его рубашки. Прачечной Света не доверяла, стирала сама на старенькой машине, вечном источнике огорчений. Белье завязывалось в узел, насос отказывал. Шутливо чертыхаясь, вычерпывал Марк из машины мыльную воду сначала ведром, потом кастрюлей наконец, кружкой. Хорошо здесь было.

За чаем на кухне Марк принялся размышлять, начать ли собираться сразу или лучше поутру. И куда везти вещи? И куда отправиться их хозяину? Мелькнула у него, конечно, и мыслишка попытаться все уладить, исправить и спустить на тормозах, но немедленно была отставлена за неосуществимостью.

Убежавший чайник залил не только плиту, но и чисто вымытый пол. Нагнувшись с тряпкой, Марк обнаружил под столом записку, сдутую сквозняком из раскрытой форточки.

«Марк,—писала Света,—я на даче у отца. Мне звонила Зинаида Дмитриевна. Ты сам, конечно, понимаешь, что между нами все кончено — и навсегда. Мне больно признаваться в том, что я тебя, несмотря ни на что, до сих пор люблю, но мы слишком разные люди. Ты оказался вдобавок ко всему еще и подлецом. Я не злая женщина, я многое могу простить, но предательства не могу. Ты меня предал. Особенно вчера ночью... да что там говорить...

Твое белье в клетчатой сумке. За книгами и пластинками, если останутся, можешь прислать Ивана или в крайнем случае Инну. Дверь за собой захлопни, ключ оставь на гвоздике в прихожей, под репродукцией Матисса. Не приходи больше и не звони. Исправить уже ничего нельзя. Понимаешь ли ты, как горько мне писать эту записку? Наверное, нет. И ни объяснений, ни оправданий мне от тебя не нужно. Мне гораздо больнее, чем тебе.

«Ц»—написанная по ошибке начальная буква слова «целую»—бы зачеркнута. Подписи не имелось.

Разрыв.

Поэтов он вдохновляет на стихи, неврастеников — на самоубийства. Сцены ревности, слезы, обвинения и прощения, взлеты страстей. Вовсе нет. В конце концов разрыв — это собирание маек и штанов, поиски жилья, покупка новой кухонной утвари и постельного белья—не унижаться же до уноса общих наволочек и сковородок. Вероятно, смертная казнь так и остается для осужденного призраком — кошмарным, кровь в жилах леденящим, но все-таки призраком—до тех пор, покуда не входит в камеру тюремный парикмахер, чтобы остричь ее обитателя в целях деловых и побрить — для вящего благообразия, и кожа на шее вдруг чувствует никелированный холодок ножниц... а в дверях, кто с постыдным любопытством, а кто и с привычным равнодушием, толпятся: охранники, врач, священник, журналисты... и начальник тюрьмы вносит поднос со знаменитым завтраком, то бишь куском вареной говядины, свежим хлебом и предусмотрительно откупоренной бутылкой вина, в которую не менее предусмотрительно намешана уже какая-то наркотическая дрянь...

И откуда это? Из каких французских романов?

«Не будут мне головы рубить,—думал Марк.—Даже пули в затылок не пустят в подвале. Но почему она так уверена, что я снова стану оправдываться?»

Тут он ощутил слабенький, но все-таки укол оскорбленного самолюбия.

«Что за самодовольство? И какое презрение ко мне. Или она попросту считает нападение лучшим видом обороны? Ах, Клэр, Клэр, девочка моя, знала бы ты, что здесь без тебя делается...»

Встав с утра пораньше, он добавил к своим тряпкам пакет с письмами и фотографиями, ключ, как и было велено, повесил на гвоздик, постоял в дверях, вернулся в комнату, прихватил несколько книг и честно захлопнул дверь. Консьерж доброжелательно осведомился, не в путешествие ли Марк собрался, и услыхал в ответ, что да, в путешествие, а надолго ли, ну, это как получится, наверное, на этот раз надолго, отвечал Марк, что ж, заключил консьерж, хорошо, когда отпуск длинный, можно и поехать куда хочешь, и отдохнуть как следует.

Вещи Марк оставил в вокзальной камере хранения. «Вот ты и свободен,—думал он, сгорбившись на скамейке у ног чугунного Горького.— Свободен, насколько позволено судьбой».

На квартирном рынке в Банном переулке некий заросший красноносый тип мгновенно посулил Марку комнату в Марьиной роще за тридцатку в месяц при условии, однако, что ему прямо сейчас выставят бутылку портвейна. Соседка встретила их загадочно долгим взглядом. Сквозь мусор, запах нафталина и тления они прошли в обещанную комнату, где хозяин усадил гостя на подобие дивана, застланное пепельно-серыми простынями, перед ящиком из-под макарон. На полу валялись яичная скорлупа и половинка вареной картошки; красноносый откупорил свой портвейн и после двух подряд граненых стаканов пустился в пространный рассказ о том, как полюбила его одна буфетчица из Рыбинска, и мужа бросить собралась, и письма писала, и соколом ясным его, красноносого, величала, а он и сообрази вдруг, что проще пареной репы вся эта любовь, что метит зазноба через него прописку московскую заиметь, а там и жилплощадь отсудить, они, буфетчицы, народ ушлый, и «в шею я ее выгнал однажды, парнишка, жилец ты мой будущий, в шею!». Когда же бутылка опустела, стало Марку вдруг ясно, что вся гнусная затея—не с пропиской, не с коварной приволжской обольстительницей, а с ним, с Марком,—цель преследовала одну-единственную и притом достаточно очевидную. Под конец своей истории хозяин забрался прямо в кедах на диван, похлопал Марка по колену и зычно захрапел. А одураченный квартиросъемщик, натыкаясь в коридоре на коммунальные сундуки, вешалки и раскладушки, отправился восвояси.

В Банный переулок он не вернулся, и, где провел остаток дня — неизвестно. В девятом же часу вечера оказался трезвый и мрачный у баптистской церкви. Среди пакетов и пакетиков у него в авоське лежал подаренный Клэр томик Мандельштама. Евгений Петрович вышел из церкви едва ли не позже всех.

...в Госкомитет по печати,—горячилась его спутница.—С ними, мол, и договаривайтесь. Фонды урезали, бумаги нет. Предложите им в обмен макулатуру, может, что и выйдет, хотя сомневаюсь.

— Хитрит, — отвечал Евгений Петрович. — Потом на нас вину и перевалят. Но не сам Птицеедов это придумал. Придется через его голову обращаться прямо в ЦК. Я думаю...— Он заметил Марка, угрюмо за ним наблюдавшего.

— Здравствуй, отец.

— Здравствуй, сын.

— Не торопись. Я подожду на бульваре.

Когда через четверть часа отец с сыном брели к Трубной площади грозящее «Братскому вестнику» урезание тиража уже нисколько не волновало Евгения Петровича. Морщась, он рассказал Марку, что снова виделся с адвокатом, что свидание—когда кончится следствие—все-таки разрешат, по крайней мере ему, Евгению Петровичу. Кончается оно скоро и завтра можно будет передать продукты.

— У меня много всякого в авоське, — вздохнул Марк. — Колбасы копченой два кило. Сыр. Мыло. Орехов купил на рынке, Андрей их любит Деньги принес. Своих немного да от Ивана две сотни.

— Орехов нельзя. Колбасы не больше килограмма. За деньги спасибо. У тебя у самого-то осталось? Все-таки свадьба, командировки. А?

— Хватит мне. И к тому же две сотни-то не мои, я же сказал. Иван пожертвовал.

— Этих денег, пожалуй, я покуда не возьму.

— Ты что?

— Инна сегодня заходила. Один из их компании получил письмо от Якова. Из лагеря. Твой Иван... в общем, и с теми ребятами, и с Андреем. Ну, сам понимаешь.

Марк остановился посреди бульвара, чуть не выронив свою авоську

— Вранье!—выкрикнул он.— Вранье! И письма никакого не было! Отец, ты же взрослый человек, что ты-то поддаешься на такое? Он просто отказался на них работать, и они ему мстят, злобу срывают!

— Не кипятись, сын.—Евгений Петрович смотрел спокойно и тоскливо.—Я же не спорю, я только повременить хочу.

— Да, повременить,—буркнул Марк.—Ты до сих пор бесишься на Ивана, что он из вашей церкви ушел. И рад за любую гадость ухватиться.

— Ошибаешься. Та история забыта, мы никого силой не держим. С тобой-то что, милый?

По возможности коротко и бесстрастно изложил ему Марк всю историю, включая и вчерашние события в Конторе. До Светиной записки дошел черед, когда они уже сидели у Евгения Петровича за чаем и нехитро закуской. Ел Марк с жадностью: с утра во рту у него не было ни крошки.

— Бедный ты мой,—сказал наконец Евгений Петрович и поцеловал, сына в лоб.—Я-то думал, хоть у тебя все хорошо. Дети мои, дети... Чем помочь тебе? Поживи у меня, хочешь?

— Спасибо.— Марк оглядел каморку, где поставленная на ночь раскладушка поглотила бы едва ли не все свободное пространство. — Сегодня, переночую, а завтра сразу к Ивану.

— С миром?

— Нет. Вытрясу из него всю правду. Прости, что я на тебя наорал на бульваре. Эта скотина и впрямь странно себя ведет в последнее время. То есть я, конечно, ни на секунду не поверю ни в какие письма, но поговорить по душам с ним давно пора. Тем более он уезжать собирается. Поживу пока у него. А там и отыщу что-нибудь. Плохо мне,—начал он, помолчав, — очень плохо, отец, никаких сил больше нет. Ничего не понимаю только вижу—жизнь кончилась. Послушай,—он снова помедлил,—помоги мне. Ты, говорят, святой. Есть у тебя что-то, мне недоступное. Поделись. Выть хочется. Не могу больше.

Снова поцеловал сына в холодный лоб Евгений Петрович.

— Ты проповеди ждешь? Блаженны страждущие, ибо они утешатся Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное?

— А что, разве не так?

— Вроде и так.—Евгений Петрович пожал плечами.—Знаешь, та история, ну, шестнадцать лет назад... я вспоминаю сейчас... Почему я тебе никогда не рассказывал?

— Дело хозяйское. Наверное, считал, что молод. Мать-то говорила кое-что в сердцах. Там и «другая женщина» была. Вы весь вечер тогда шептались, а меня выгнали на улицу, я страшно перепугался. Но про женщину услыхал позже, лет через пять. Была такая?

— Ниночка Шварц. Страстно желала отбить меня у твоей матери.

— Что же ты не ушел?

— Жалел вас. А там и чувства прошли. И вообще жизнь покатилась совсем в другую сторону. И из радиокомитета я ушел, и вообще...

— Но погоди, а при чем тут радиокомитет?

— Тянулся наш роман с Ниночкой года два и стал понемногу кончаться. Конечно, мне хотелось с ней расстаться мирно, и вроде даже к тому и шло... хотя, наверное, я ее все равно любил... да и сейчас. Ну, не в этом дело. Она вздорная была баба, гневливая, злопамятная. Был тогда пятьдесят восьмой год, было большое брожение умов после двадцатого съезда. И было у меня трое приятелей, с одним мы и работали вместе. Разработали они, понимаешь ли, программу — сейчас бы такую назвали, наверно, социализмом с человеческим лицом. И послали ее, недолго думая, в ЦК, сколько я их ни отговаривал. И было закрытое партсобрание, на котором моего коллегу исключали из партии и выгоняли с работы. Страсти кипели, такие речуги толкались...

— А ты что? Вступился? Отец, усмехнувшись, кивнул.

— А Ниночка?

— Платье на ней в тот день было красивое, жатого ситца. Как сейчас помню. Долго она говорила, минут пятнадцать.

— И что же?

— Вместо одного персонального дела стало два. Нашлись и еще свидетели, да и сам я не захотел отрекаться от друга. Из партии под зад коленом, с работы тоже.

— Как спокойно ты рассказываешь! Я же помню все эти месяцы, всю ту кошмарную осень. Забыл, как ты скрипел зубами и стонал по ночам? А прошения? Ты стучал на машинке часами, и все в шести экземплярах. ЦК КПСС, Совет Министров, ВЦСПС, Хрущев, Центральная Ревизионная Комиссия, КГБ. Помнишь? Мать помогала тебе печатать и относила все это добро на почту, чтобы отправить заказными. Ты прятал от меня даже черновики. А ответов никогда не приходило. Потом ты стал приходить пьяный... Послушай, а кто был этот твой приятель? Евгений Петрович назвал фамилию, Марк присвистнул.

— Пусть поможет Андрею,—вырвалось у него.

— Как?

— Он же теперь профессор в Сорбонне. Он всю Францию может поднять, его же президент принимал.

— Никого он поднять не может. Организует еще Европейский комитет защиты Баевского, а пользы—-что от козла молока.

— Нет, польза бывает... Но послушай, почему у тебя тогда ничего не вышло с этими письмами?

— Перегорело все. Быстро так перегорело. Собственно, и жизнь моя тогдашняя погибла так быстро и безвозвратно и безо всякой моей вины. Как мы бедствовали тогда, ты помнишь?

— Да. Когда ты ушел, стало еще хуже.

— Я ушел не сам.

— Да. Мать рубила капусту на кухне. Сечкой в деревянном корытце, оно до сих пор у нее. «Лучше уж совсем без отца, чем с юродивым,—говорила соседке, Анастасии Ивановне.—Марку еще жить да жить».

— Видишь. А потом я поехал к дяде Сергею в Горький. Долго еще пришлось оттаивать. Высокомерен-то я был не меньше тебя.

— Я не высокомерен,—растерялся Марк.

— Не меньше, да,—продолжал Евгений Петрович.—Но отошел-таки, оттаял. И ты оттаешь. И ты отойдешь.

Марк затих и поудобнее устроился на потертом желтом диване. Диван был румынский, купленный восемнадцать лет тому назад по открытке из мебельного магазина. Деньги давно были скоплены, а магазин все молчал, мать звонила, беспокоилась—соседка Анастасия Ивановна, та самая, которая потом сочувствовала «ничьей жене» и «сиротке», уже месяца три как получила свою. Канареечный цвет обивки поначалу смутил отца с матерью, но вскоре они к нему привыкли, к тому же сшитое матерью покрывало было немаркое, густо-коричневое. Теперь-то канареечный цвет тоже превратился скорее в коричневый.

— Говоришь, замужем твоя Клэр?

— Да. И ребенок.

— Вот кого мне жалко.

— Ребенка?

— Нет, ее саму. И Свету. Как ты измучил двух несчастных женщин.

— Я?—с жаром заговорил Марк.—Кого я измучил? Обе они пристроены, им ничего не грозит, вообще все шишки повалились на меня. А с чего началось? Раз в жизни захотел сделать доброе дело, письма эти дурацкие передать. Господи, как я теперь об этом жалею! Пользы от них было б, по твоим же словам, как от козла молока, а я—погиб.

— Опять ты за свое.

— Опять. И брату Андрею, между прочим, в каком-то смысле сейчас куда лучше, чем мне.

— Сомневаюсь.

— Конечно, он принял страдание, но он был к нему внутренне готов. Ты знаешь весь его бред насчет судьбы поэта, так что у него есть во имя чего страдать... А я вот не хочу страдать за других, не хочу, понимаешь ты, не желаю!

— Будто Христос хотел.

— Плевать я хотел на твоего Христа! — выпалил Марк и перекрестился. — Я хочу отвечать только за себя. За свои грехи. А какие за мной грехи, отец?

Верхний свет Евгений Петрович давно выключил. Настольная лампа распространяла из-под зеленого стеклянного абажура несильное ровное сияние. А еще светился зеленый глазок старого приемника, тихая-тихая старомодная музыка доносилась из невозвратимого далека. Танго. Пятидесятые годы.

— Есть одна умная книга,—сказал Евгений Петрович,—там сказано, что виноват каждый—и за всех.

— Не тычь ты мне в нос свои книги!—рассердился Марк.—Я их много читал, и Достоевского твоего наизусть знаю. Тоже мне, моралист. Нижнее белье жены в рулетку просаживал, от кредиторов за границу бегал. О границе, кстати.— Он вдруг успокоился.— Я в Ереване твоего протеже встретил. Его на другую заставу перевели.

— Он мне писал. И о подарке вашем говорил. Остается гадать, что приключилось с той Библией, которую я ему достал в свое время. Твоя Клэр точно не сможет больше приехать?

— Точно. Забыл сказать тебе, она тоже что-то вроде верующей. Порою страшно терзалась тем, что изменила мужу. Я над ней подсмеивался, впрочем.

— А говоришь, за тобой грехов не числится. Ее Уильям тоже, наверное, хотел бы отвечать только за свои, а не за чужие. Марк, милый ты мой, как ты не видишь, что нет в мире твоей собственной, отдельно от других, свободы. Пойми, ты ничем не лучше других людей—живущих, умерших, неродившихся. У тебя нет ни на йоту больше прав на счастье, чем у них. А ты все тянешься к нему, к земному, будто до горизонта хочешь добежать. Неужели ты до сих пор слеп? Господь Бог показал тебе ничтожество твое, показал, что вся твоя философия, как и моя давняя, никуда не годится. Но он никогда, никогда не наказывает бесцельно, он насылает не только боль, но и что-то новое, бесценное. Что осталось у тебя теперь?

— Любовь,—сказал обескураженный Марк.

— Пройдет.

Евгений Петрович взмахнул рукой, и на безымянном его пальце блеснуло тонкое обручальное колечко.

— Любовь к женщине всегда проходит. И тебе никогда больше не увидеть твоей Клэр, забудь о ней. Все пройдет, только истина останется, жизнь останется, а ты бродишь вокруг нее и не хочешь к ней приблизиться. Я не про Бога говорю,—спохватился он,—до него ты и вовсе не дорос... и все-таки...

— Вижу, к чему ты клонишь,—сказал Марк не без яда.—Путь к истине, понимаешь ли, лежит через страдание. Но зачем мне-то страдать? Я хочу выжить, выжить, выжить хочу всеми возможными средствами. Я ужасно люблю жизнь, отец. И вовсе не какую-то особенную, духовную, черт с ней, а самую обыкновеннейшую: солнце, море в июле, музыку слушать, понимаешь? Прости, тряпки люблю хорошие, выпить люблю, и почему я должен в этом оправдываться? Мне страшно все это потерять, я молодой, я женщин люблю, как тебе объяснить...

Тут Евгений Петрович вдруг рассмеялся—негромко и беззлобно.

— Дурачок. Если ты так сильно выжить хочешь, в этом, в твоем, толковании—музыка там всякая, море, солнце,—зачем же в начальство бюстами вождей кидаться, а? Ну, что улыбаешься? То-то же. Балбес. Принеси-ка раскладушку из кладовки, ладно? Только потише. Разбудишь соседей—назавтра шуму не оберешься.