После обложных московских дождей, после жгучего холода ветреных октябрьских ночей, после серых, стесненных городским горизонтом утренних зорь и замешанных на мокром снеге—вечерних, после гнусных своих запоев и злобных бессильных слез, после унизительнейшего прощания с Конторой и отвратительных допросов «в качестве свидетеля по делу гр-на Баевского А. Е.»— словом, после всех своих драм и трагедий Марк попал, наконец, в земной рай. Покружив над серебристым, цвета лебяжьего пуха, морем, самолет мягко приземлился на узкую полосу батумского аэродрома, и стюардесса не без лукавой улыбки объявила, что за бортом двадцать четыре градуса тепла.

По-домашнему маленький аэропорт был почти безлюден. Лишь у железной ограды летного поля, в двух шагах от самолета, стояла небольшая терпеливая толпа — отъезжающие. На площади испускал короткие гудки полупустой автобус да выглядывали из своих запыленных машин ленивые таксисты, покуривая и взмахами фуражек приглашая разомлевших северян. Цвет отдаленных гор с расстоянием менялся с зеленого на желто-серый, а там и на синеватый, с белыми пятнами ледников: невидимое море насылало влажный ветерок, насыщенный запахами яблок, винограда, жухлой осенней листвы. Марк снова вздохнул. В фанерном павильончике закусочной предлагали пресный грузинский хлеб, красное вино, сыр, пучки зелени. Впрочем, для русских патриотов имелись вспухшие соленые огурцы да та же водка, по сто граммов которой осушили Марк с Иваном еще в Домодедове.

«Цихидзири! Зеленый мыс! Кобулети! Очамчира!»—со вкусом провозглашал Иван названия окрестных поселков, считывая их с плаката, где жизнерадостно скалилась парочка молодых курортников. Получив в багажном отделении свои маленькие чемоданы и увесистый ящик с лазером, они втащили все хозяйство в автобус и отправились в путь. Двум сотрудникам общества «Знание», которые решили совместить отдых у моря с чтением лекций по современным достижениям оптической физики, торопиться было некуда. Иван, тот даже захватил ласты, маску и подводное ружье, а теперь настаивал, что для начала надо обосноваться близ какой-нибудь турбазы и «непременно отодрать по одной-две золотозубых провинциалочки—юг, осень, романтика, дают безотказно, Марк, по опыту знаю...». Марк все больше отмалчивался, но в конце концов тоже слегка развеселился. Особо его привлек живописанный болтуном Иваном мандариновый сад, виноградник и хурма—плоды, по замыслу Истомина, должны были сами падать в рот постояльцам.

Сошли они в местечке Махинджаури, не доезжая пяти километров до города. Турбаза поблизости, действительно, имелась, а вот с жильем оказалось туговато—в любой день могли грянуть холода, а в хилых летних сарайчиках, для курортников предназначенных, отопления не было. Слоняясь по крутым улочкам поселка, выкликивая от калиток смуглых хозяек, одинаковым движением откидывавших со лба блестящие черные волосы, они забирались все дальше и дальше в гору. На участке хозяев, которые оказались благосклоннее остальных, ни мандаринов, ни винограда не было, зато под окнами дощатого флигелька журчал довольно задорный ручей и сияли-таки меж облетевших веток оранжевые фонарики обещанной хурмы. Оставили сумки, потащились на крошечный вокзал за остальными вещами, на рынке купили кинзы и зеленого лука, в магазине—порядочный кусок овечьего сыра. Купили и теплого хлеба. В окно доносился шум ручья, гоготанье хозяйских гусей, высокие голоса женщин, собиравших чай на соседском участке.

— Вот мы и дома.— Иван принялся накрывать на стол.— Первый скромный успех. За недельку обживемся, а там переедем повыше в горы. Говорят, прелюбопытнейший город Батуми. Ты что, правда, здесь не бывал?

— Сюда американцы почти не приезжают.

— Вот и хорошо. Подзакусим—да и в путь-дорогу. Справки милицейские у тебя? Не потерял? Чудно. К властям сегодня пойдем?

— Лучше завтра.

Солнце и море делали свое дело—Марк вдруг расслабился, отошел, даже тлевшая в нем все последние месяцы злоба на Ивана куда-то пропала.

— Я жутко проголодался, оказывается.— Он вгрызся в твердый, как камень, сыр.—От шашлыка бы не отказался отнюдь.

— Поищем в городе,—кивнул Иван.—А вино в магазине заметил— рубль семь копеек бутылка! Благодать!

— Не для нас с тобой,—брюзгливо заметил Марк,—надо в себя прийти. По крайней мере мне.

Тут Иван извлек из портфеля бутылку и, не слушая Марковых протестов, налил им обоим по стакану. И когда он ее успел купить, чертов сын?

— Сухое вино, учит товарищ Микоян, полезно,—наставительно сказал он.— Это бормотуха, любимое твое пойло, вредна. Слышал, японцы приобрели у нас пять тысяч бочек «Солнцедара»? Наши поразились, но продали. А косорылые, не будь идиоты, загрузили товар на пароход, вышли в открытое море и все винцо немедленно за борт и вылили. Покупали, оказалось, только ради бочек бесплатных—хорошие были бочки, дубовые...

— Не верю!—засмеялся Марк.

— Ну и хрен с тобой, только не сиди тут, как в воду опущенный. Веселись, скотина! Мы же отдыхать приехали! «О, море в Гаграх!»—фальшиво пропел он.

— Отвяжись. И налей мне еще вина, еще чаю. И зелени дай, и хлеба, и сыра отрежь.

Только в ободранной этой комнатенке, под репродукцией «Охотников на привале», за нещадно скрипевшим дубовым столом, только здесь, сидя на кровати с никелированной спинкой и невольно наслаждаясь душистым хлебом и мутноватым вином, Марк вдруг осознал, как нечеловечески устал он за эту осень. Гром, грянувший в начале августа, прокатился по его жизни да и ушел вместе с грозою в иные края, а для него, Марка, потянулись бездомные будни. В письмах, отчаянных и бестолковых, Клэр жаловалась, клялась, уверяла; писала и о том, что с Феликсом не виделась и что «эта страничка перевернута навсегда». О Билле не упоминала вовсе, но, судя по всему, жила с самоотверженным химиком по-прежнему. Уведомила Марка и о том, что «для пробы» подала на визу, но получила отказ. Марк же сообщил ей, не вдаваясь в излишние подробности, что оставил работу и разошелся со Светой, а в ответ получил неожиданный упрек: «Понимаешь ли ты, какую ответственность взвалил этим на плечи мне?» На почту, куда письмо из дымного Нью-Джерси приходило в отдел «до востребования», он являлся ежедневно.

С несостоявшимся тестем, Бог миловал, свидеться ему больше не довелось. За вещами же к Свете он приехал сам, небритый, отчаянно наглый и даже навеселе. Встретили его холодно, затем, однако, накормили ужином, обласкали и оставили ночевать, на что он без видимой неохоты согласился. Ночь изобиловала объятиями, слезами, сумасшедшими обещаниями и планами; наутро, содрогаясь от отвращения к самому себе, он пожелал Свете счастья и унес вещички, посулив вечером позвонить. Иван его терзаниям не сочувствовал вовсе. Уверял он, изумляясь, что на месте приятеля так и прожил бы у Светы до самого отъезда в Батуми, но, вероятнее всего, шутил.

Ключи от квартиры в Теплом Стане у Марка были, только квартира оказалась зачумленная. Продолжали в нее приходить на имя хозяина заказные письма, безвестные доброхоты приглашали его по телефону «посидеть на игле», скорбные барышни, рыдая в трубку, требовали денег на аборты, анонимы назначали свидания в темных местах. Через неделю с чем-то после исчезновения Ивана у подъезда остановилась черная «Волга», и не кто иной, как полковник Горбунов, в сопровождении двух чинов помоложе поднялся на тринадцатый этаж. Звонили они в дверь добрых полчаса и даже угрожали ее взломать, но в конце концов все-таки ретировались. Марк, который все это время просидел, дрожа от ужаса, в ванной комнате, съехал на следующий же день, сняв за бешеные деньги какой-то сарайчик в Малаховке.

В одном отношении, правда, квартира была чиста и даже стерильна. После нелицеприятного разговора Марк с Иваном закопали сбрую и коробочки с желто-серым порошком в недальнем лесочке, а чемодан с западными книгами, ксеро- и машинописными копиями самиздатовских сочинений Марк доставил на такси к Ярославу. Тот посокрушался насчет Андрея, посочувствовал самому Марку, чемодан обещал пристроить и кстати показал пресловутое письмо от Якова, где тот, помимо всего прочего, обещал «глотку перегрызть этому стукачу». Спорить Марк не стал, адрес Розенкранца дал незамедлительно—Ярослав на днях получил выездную визу.

От остановки автобуса спустились они на пустой пляж, пахнувший водорослями и одиночеством. Дымка над серой водой скрадывала контуры дрейфующих вдали рыбачьих кораблей, море и небо у горизонта почти сливались. Направо взгляд наталкивался на стрелу Зеленого мыса, налево тускнели краны батумского порта и расплывчато мерещился сам город, а за ним не то различался, не то чудился еще один мыс, уже за турецкой границей. Марк пристроился было на гальке пляжа, но ненадолго хватило осеннего тепла, исходившего от камней,—сыростью потянуло от них, могильным холодом. Между тем приятель его тыкал суковатой палкой в груду мусора, выброшенного морем. Иные корешки и обломки были отполированы водою до поразительного благообразия.

— Видишь,—он протянул Марку очередную находку,—с одного боку — птица Феникс, с другого — автомат Калашникова. Готовое произведение для выставки «Лесная фантазия». Знаешь, в бывшем храме Симеона Столпника? На Новом Арбате.

Марк, сгорбившись, безмолвно рассматривал море.

— Охота тебе,— сказал он.— У меня этого добра было чуть не два чемодана. Камешки, открытки, черепки, значки, свечи, керамика. С Кропоткинской съезжая, все выкинул к чертовой матери, только драконы остались. Так и стоят теперь у Светки. Ну, полно развлекаться, автобус подъезжает.

С процессом тянуть не стали—всего два месяца с небольшим пришлось провести Андрею в Лефортовской тюрьме. На свидании с Марком он шутил, хвалил тюремную библиотеку, хвастался, что впервые в жизни прочел труды императора, тезки Марка, в отменном дореволюционном издании. Помимо продуктов, Евгений Петрович ухитрился передать сыну даже томик Мандельштама, а главное, ценой Бог весть каких усилий и унижений раздобыл для него западную новинку—очки с темнеющими стеклами. От круглосуточного света в камере глаза у подследственного сильно воспалились, слезились почти не переставая.

Вызывали на допросы и Марка. Он быстро сообразил, что отнюдь не только «Лизунцы» интересуют следствие. Откуда-то всплыло и слово «семинары», обросло плотью намеков и неосторожных косвенных показаний, так что если б не упорное молчание Владика, специально выписанного из мордовского лагеря, вполне могло бы перекочевать в обвинительное заключение. Но не перекочевало. Магнитофонные пленки—не доказательство, сколько ни намекай на их существование. А свидетели в голос твердили, что да, собирались полузнакомые люди по разным домам, иной раз и у покойного В. М., политики никакой не было. Следствие только разворачивалось в полную силу, когда Ярослав вдруг улизнул в Вену—такое бывало, плохая была координация между отделами органов. И Истомин, главный злодей, исчез с концами. Побесился следователь да и успокоился—на Баевского-то материалов было предостаточно. И черновики он не все уничтожил, и от авторства мюнхенской книжки не отказывался. А Марк молчал—не так, конечно, как брат, кое-что говорил, да все не то. Да, учился с Розенкранцем на одном курсе, потом как-то разошлись. Как, он уехал в Америку? Припоминаю, об этом говорилось в статье прозаика Ч. Прискорбно. Поступок брата оценить никак не могу. Романа не читал. Как он передал его за границу? Понятия не имею.

— Ваш почерк?—Струйский протянул ему написанное по просьбе Сергея Георгиевича письмо.—Ваша подпись?

— Мои,—сказал Марк.

— Как же прикажете расценивать данный документ? Видите, тут черным по белому—поступок моего брата Баевского А. Е., то есть изготовление антисоветской литературы и передачу ее за рубеж, решительно осуждаю. Вы же взрослый человек, Марк Евгеньевич. С высшим образованием. Вам ясно, что подразумевается этой фразой? Ваше согласие с антисоветским характером романа, раз. Косвенное подтверждение того, что Баевский переправил его в «Рассвет» для публикации, два.

— Видите ли,—Марк взглянул на Струйского с чувством, которое испытывал в жизни, может, раза два. С ненавистью.—Меня вынудили составить это заявление путем шантажа. И ты учти, лейтенант, мне терять нечего, я человек конченый. Не вызывай меня больше на допросы. Не стоит. Провалишь свое первое дело. А что я сказал насчет шантажа— занеси в протокол.

Через пять минут побледневший Струйский выписал ему пропуск на выход—и больше, действительно, не вызывал. Надо добавить справедливости ради, что за порученное ему дело Баевского взялся он с огромной неохотой, чуть не поссорился с отцом и добился даже, что его вскоре от следствия отстранили—слишком много грубостей шепотом пришлось ему выслушать от некоторых свидетелей.

А адвокат Ефим Семенович ничуть не терял своей веселости, в частности, долго и заразительно смеялся, когда Марк спросил, нельзя ли подать на прозаика Ч. или на «Литературную газету» в суд за клевету. Вообще же много дрыгал пухлыми ручками и ножками и жаловался на трудности работы с подзащитным. Тому, оказывается, не терпелось изобразить из себя героя, в последнем слове воззвать к гражданской совести судей и чуть ли не мировому общественному мнению. «Безумец!—восклицал адвокат.—Как он осложняет мне работу! И какое мировое общественное мнение? Какая совесть может быть в таком бесспорном деле, на полузакрытом суде?»

Психиатрическую экспертизу Андрей прошел благополучно, а слушание дела устроили почему-то в Волгограде. Марк добрых шесть часов убил на доставание билетов. Мать Андрея, тишайшая учительница русского языка, знай твердила свое: «Стыд-то какой, Господи, на старости лет...» Марк пытался утешить ее обширной телеграммой от Розенкранца, телеграммой от каких-то американских писателей, от французских, от западногерманских, но она расстроилась еще пуще. Была на процессе и молчаливая заплаканная Инна.

Уложились в полдня. В три часа начали разбирательство в небольшом зале областного суда, в восемь вечера зачитали приговор. Не обошлось, кстати, и без дешевой символики—Марк против воли все время косился в окно, где маячила, замахнувшись мечом, пресловутая скульптура Родины-матери, склепанная из огромных стальных листов.

Он вдруг пожалел, что расстался с Истоминым. Грустно было шляться по городу в одиночестве. Тоска и усталость не покидали его, не давали радоваться ни балкончикам на витых чугунных колоннах, ни осеннему изобилию рынка, ни забавным объявлениям, набранным вычурным шрифтом двадцатых годов. Сквозь облетающий парк он вышел на набережную, с сожалением бросил взгляд на внушительное темно-серое здание батумской гостиницы. Будь в кармане удостоверение Конторы, пустили бы. Тогда было бы—окно в парк, ветер с моря, музыка из ресторана по ночам, тонкий запах старого дерева и плюша в огромном номере. А может, и не пустили бы, раз на раз не приходится.

— Умели строить,—услыхал он. Седовласый, чуть обрюзгший полковник говорил доверительно, сжимая руку своей молодящейся подруге.—И не спорьте со мною, Татьяна Михайловна, вы в ту пору еще пешком под стол ходили.—Подруга хихикнула, раскусив тайный комплимент.—Порядок при нем был настоящий, работать еще не разучились. И что же? Цены снижались всякий год, полки в магазинах ломились, икры навалом—ешь. не хочу, девятнадцать рублей кило—зернистая, тринадцать—паюсная, красная вовсе—семь. Как сейчас помню...

Он пропустил парочку вперед. Облака сгущались, только по влажному теплу, исходившему из одной точки неба, чуть посветлее других, можно было угадать, где сверкает за тучами солнце, видное только птицам— или нет птиц, летающих так высоко?—да пассажирам аэропланов.

«Боже мой,—подумал он,—впервые в жизни мне совершенно наплевать на то, что случится со мной, скажем, через две недели».

Когда зачитывали недлинное обвинительное заключение, публика в зале—местные чины ГБ, комсомольские активисты да досужие пенсионеры — помалкивала. Зато когда Андрей признал авторство, признал, что читал отрывки вслух и давал копии романа приятелям, но виновным себя не считает, возмущенно зашушукалась. С глазами у подсудимого стало совсем неважно, пришлось и на суд надеть дымчатые очки—то-то было толков в фойе насчет нахального вида московского диссидента. На улице шел мокрый снег, воздух в зале суда стоял сырой и спертый. Кое-кто сидел прямо в пальто, другие держали верхнюю одежду на коленях.

Честно отрабатывал свой немаленький гонорар Ефим Семенович, хоть и диковато звучали иные его пассажи об искреннем раскаянии подсудимого. Обильно потел, осушил почти весь графин с желтоватой водой перед ним стоявший, к концу речи пришел в порядочное возбуждение Разумеется, говорил он, нельзя отрицать антисоветского характера «Лизунцов», никто не спорит с заключением экспертов из Главлита. И да чтение романа вслух «группам от трех до десяти человек», имевшее месте в Москве и в Ленинграде, можно бы при иных обстоятельствах квалифицировать как распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, прочащих советский государственный и общественный строй. Отрывки из романа передавались в эфир радиостанциями стран империиализма, что еще прискорбнее. Но оснований обвинять подсудимого в антисоветской агитации и пропаганде, на что напирал товарищ прокурор,—нет! Не со злым умыслом имеем мы дело, товарищи, а с легкомысленным, безответственным характером подсудимого. Судить нужно не столько Баевского, сколько предателя родины Розенкранца, обманным путем вывезшего преступное сочинение за рубеж. Подсудимый же искренне полагал, что оно носит чисто юмористический характер. Наивность? Да! Наивность на грани преступления? Тоже да! Однако обратите внимание, товарищи, именно на грани! Увы, заблуждения подсудимого коварно использовали в своих грязных интересах силы, враждебные нашему строю (жар, с которым произнес эту фразу адвокат, успешно скрыл ее грамматику), силы враждебные, да, умеющие извлекать выгоду из всего—в данном случае из непомерного тщеславия подсудимого, из его честолюбия и идеологического инфантилизма... Обратимся к стихам Баевского—и мы увидим так называемую «чистую лирику», безо всяких покушений на подрыв советской власти...

Да-да, и незапятнанный моральный облик подсудимого—характеристика из Кириллова, характеристика из жэка: «К обязанностям дворника относился добросовестно, принимал участие в субботниках, имел общественную нагрузку, состоя в редколлегии стенной газеты».

Последняя фраза, как и упоминание стихов в адвокатской речи, сыграли на руку обвинению. Под гневный шум в зале зачитал прокурор одну из строф дергачевского государственного гимна из повести, произведя ее в «гнуснейшее глумление над советской песней», прочел и разысканные по стенгазетам стихи, «говорящие не столько об идеологическом инфантилизме, сколько о предельном цинизме обвиняемого...»

Поздним вечером после суда в дурно освещенной столовой ели какие-то сомнительные котлеты с короткими толстыми макаронами. Ефим Семенович, с которого уже слетел весь гонор, объяснял подавленной Инне, что брак с Андреем ей удастся оформить разве что чудом, а без этого—ни о каких свиданиях не может идти и речи. Евгений Петрович молчал, мать Андрея поминутно прикладывала к раскосым глазам розовый кружевной платок. До самого конца, до самых жидких аплодисментов после чтения приговора ей, видимо, казалось, что сына тут же и выпустят на свободу. Впрочем, приговор был самый мягкий, не в последнюю очередь потому, что Ефим Семенович уговорил-таки Андрея воздержаться от резкостей в последнем слове. И прочел подсудимый вместо призывов к поминавшейся совести и общественному мнению—стишок средней длины, встреченный поистине гробовым молчанием. «Не убивайтесь, что вы,—разводил руками Ефим Семенович,—три года общего режима—это же до смешного мало! А ссылка после срока—ну подумаешь, и в ссылке люди живут. Отбудет свое, молодым еще вернется...»

— Вот, послала сына учиться в Москву двенадцать лет назад,— плакала Елена Николаевна, — думала, университет кончит, человеком станет. Последнее отдавала. Что же ты его не уберег. Женя?

Евгений Петрович молчал.

— Он настоящий человек,—сказал вдруг Марк.—О нас забудут, а о нем, может, и через сто лет вспомнят.

— За что вспоминать?—Голос ее дрожал.—За антисоветчину? За то, что в одиночку пошел против всей страны? Да неужто он прав со своей писаниной, а родина его—нет?

— Он прав,—жестко ответил Марк,—а родина его—нет. — Может, и так,—загрустил Ефим Семенович.—Темен жребий русского поэта.

Они остались в столовой одни. Меж столов ходила уборщица, с тяжким грохотом переворачивая алюминиевые стулья.

— Зря вы принимали так близко к сердцу мое адвокатское словоблудие,—сказал адвокат,—а уж прокурорское—тем более. Ладно,—он смешался,—мне пора. Вы в аэропорт? Я все-таки поездом. Ох, совсем забыл, Марк. Андрей просил передать вам стихи. Держите.

Покуда в аэропорту утешал Евгений Петрович плакавших в обнимку женщин, Марк стоял в сторонке. Стихотворение, оно же последнее слово подсудимого, выучил наизусть и отдал листок папиросной бумаги с накорябанными строчками Инне. А само оно, строчка за строчкой, теперь против воли всплывало в памяти, сливаясь с ревом улетающих самолетов.

«Листопад завершается. Осень мельтешит, превращается в дым. Понапрасну мы Господа просим об отсрочке свидания с Ним. И не будем считаться с собою — над обоими трудится гром, и небесное око простое роковым тяжелеет дождем.

Все пройдет. Успокоятся грозы. Сердце вздрогнет в назначенный час. Обернись—и увидишь сквозь слезы: ничего не осталось от нас. Только плакать не надо об этом—не поверят, не примут всерьез. Видишь, холм, как серебряным светом, ковылем и полынью порос.

И река громыхает в ущелье, и звезда полыхает в дыму, и какое еще утешенье на прощание дать своему брату младшему? Мы еще дышим, смертный путь по-недоброму крут, и полночные юркие мыши гефсиманские корни грызут.

И покуда свою колесницу распрягает усталый Илья—спи спокойно. Пускай тебе снится две свободы—твоя и моя».