— Темно-то как, Господи,—не удержался Марк.

— Не волнуйся!—наперебой закричали вокруг.—Сию секунду! Тут и электричество есть! Дай только собраться!

Как отрезало—замолкли, принялись в полутьме рассаживаться вокруг стола, с противным скрипом ворочая тяжелыми табуретками по земляному сырому полу. Наконец затлела под потолком дрянная коммунальная лампочка. Марка клонило в сон, а собравшиеся выглядели оживленными, даже довольно веселыми. Одного из них он не знал—крепкого парня в окладистой бороде, с длинными волосами, на затылке перехваченными аптечной резинкой. «Иностранец»,—сообразил он.

— И ты присаживайся, Марк!—жизнерадостно сказал Иван. — Боишься, что для тебя табуреточки не припасли? Только уж поодаль, пожалуйста, вот тут, у стеночки, да. Хорошо? Ну, не ерепенься, право же.—Он извлек из-под стола толстенный фолиант, раскрыл его на середине.— Видишь, чего написано: в необходимых случаях созывается специальная комиссия из числа местных обывателей, которая и решает дело. Неужто неясно?

— Всегда был туповат,—сказал из угла Струйский.

— Скорее, глуповат, сынок, — поправил его Горбунов.

— Да неужто для такого обормота бестолкового—еще и спецвагон из Дергачева выписывать, неужто Петра Евсеича отрывать от государственных дел?

— Ни в коем случае, Марья Федотовна, — сказал Иван. — Это было бы против духа и буквы нашей конституции. — Он зазвенел невесть откуда взявшимся председательским колокольчиком.—К порядку, граждане, к порядку, а то до утра не кончим! Да и вы лучше садитесь, Соломин, а то так у нас сядете, что не встанете.

В углу захихикал кто-то невидимый. Марк сел.

— Так-то лучше,—молвил Иван наставительно.

— В ногах правды нет, — вставил на чистом русском языке профессор Уайтфилд.

— Ну и начнем,—продолжал Иван,—скажем, с Михаила Кабанова как самого красноречивого. Как-никак, писатель!

— Он тебе нравится, Клэр?—Андрей кивнул на Марка.

— Мало сказать.— Она сощурилась, будто в попытке что-то припомнить.—Я его люблю. У него мужественное тело, большие голубые глаза, близорукие, но поразительно красивые. Густые брови, длинные, как у скрипача, пальцы. Он помнит наизусть многие стихи своего несчастного брата и всегда помогал ему. Он чудесный любовник.—Она чуть зарделась. — Его ночной голос глубок и чист. Он приветлив, умен, нежен, добр. Правда, Феликс?

— Я слышал, он излечил тебя от одной застарелой страсти,—отозвался бородатый,—и покровительствовал одному московскому старику. Доставал ему дефицитные лекарства, на чаепития не являлся без торта или горсточки конфет.

— Он был моим любимым гостем, — подтвердил Владимир Михайлович.—Мы часами играли в шахматы, он слушал мои рассказы и сочувствовал мне. Приносил билеты в кино, а однажды даже в кукольный театр и денег никогда не брал.

— И я ходила с ним в кукольный театр,—подала голос Света.—Он помогал мне учить французский, охотно делал всякую работу по дому. Отдавал мне на хозяйство всю зарплату, ни гроша ни утаивал. По утрам, в выходные, по ночам или просто средь бела дня мы часами валялись в постели, он развлекал меня смешными историями, рассказывал, как счастливо будем мы жить с ним, какие у нас будут замечательные дети, мальчик постарше, девочка помоложе. Он вскопал землю отца моего и засеял ее полынью.

— Он купил у меня картину, когда голод стучался в двери мои,— сказал Глузман,—и в глазах его, когда снимает он очки свои, светится настоящая ветхозаветная тоска.

— Он любил свою мать,—сказал Евгений Петрович,—по ее настоянию он много лет не виделся с отцом. А помните, как горевал он, когда погиб несчастный Ветловский? Он принес на похороны самоубийце букет сирени, он дважды был на могиле за эти годы, он дал денег кладбищенскому сторожу на уход за нею. А когда его товарищ решил бежать в Америку, он устроил ему хорошие проводы. Больше Господу радости об одном раскаявшемся, нежели о сотне праведников, а он, если и отрекался, то горько плакал о своих отречениях.

— Несколько ночей провел он у постели одного больного дантиста,—сказал профессор,—у него ясный ум, у него есть зачаточные представления о добре и зле — не так уж мало для русского.

—- Приятелей своих, уголовников, отговаривал антисоветчиной заниматься,—сказал Струйский,—без особого, правда, успеха, но ведь искренне же, от души!

— Вижу, всем он тут нравится, да и я, признаться, не исключение! — воскликнул полковник Горбунов. Был он сегодня в форме, с десятком орденских планок на зеленом кителе.— Правда, я с ним едва знаком, через Сергей Георгича только, ну да на допросе пришлось однажды над ним потрудиться, отпрыску своему единородному помочь. Но что такое допрос, товарищи вы мои задушевные! Не та на нем ситуация для настоящей дружбы! А, ей-Богу, по душе мне этот паренек синеглазенький, барашек наш ненаглядный, сойтись бы с ним покороче на пикничке с шашлычком, потолковать по вашему, профессор, выражению, о добре и зле. Чертовски занятная материя. Верно, Глузман?

— Шутите, гражданин начальник.

— Какие шутки! — засмеялся Горбунов. — Какие уж тут шутки, гражданин заключенный № 654/158ЯГ, коли я со студенческих лет еще твердейшим образом был убежден: добро и, так сказать, зло находятся в диалектической взаимосвязи! Поясню для иностранных подданных—всякое добро может обернуться злом и, наоборот, при недоучете классового момента. Допустим, ты, мистер Уайтфилд, ты, зуб даю, давно уж скатился в гнилое болото ложного мелкобуржуазного гуманизма.

— Скатился,—сокрушенно кивнул профессор.

— А ты, Феликс, наоборот, шлялся по джунглям с автоматом да грабил беззащитных крестьян, так? Это уже уклон левый—и тоже, друзья мои, для нас неприемлемый! —Он обвел комнату посуровевшим взглядом.—Особенно тебя это касается, Евгений Петрович. Ну признайся честно, без антимоний этих твоих, ну не стыдно ли тебе? Да неужто ты всерьез веришь, что надо, мол, отвечать добром на зло? Благословлять проклинающих вас? Молиться за ненавидящих вас? И во всю эту херню насчет званых и избранных? светильников без масла и прочего?

— Как же иначе! — вскинул голову Евгений Петрович.

— Во дурак старый, а? Воистину сбудется изреченное через пророка: седина в голову — бес в ребро. Слушай, Евгений Петрович, заруби на носу: если я у тебя отсужу рубашку, не нужно мне твоих милостей в смысле верхней одежды—сам отберу, коли нужно будет. И если попрошу тебя идти со мной одно поприще, а потребуется два—потащу на веревке, на фиг мне твое согласие. И щеку вторую не подставляй—оно, конечно, и удобней, только не знаю, товарищи, лично мне при виде такого идиотизма захочется не то что по правой щеке вдарить, а просто всю морду разнести фарисею. Не выйдет, господа, мракобесы! Помню, заключал один реакционный писатель: если Бога якобы нет, то все позволено. Я же наоборот перед вами выражусь. Анархического мелкобуржуазного своеволия мы никому не позволим, вы уж простите. Но нам, которые сплоченные единой идеей борьбы за счастье всего прогрессивного и уничтожение всего реакционного человечества, позволено, извините, все. Это факт, граждане, а против факта никуда не попрешь. И, следовательно, никакого вашего Бога в наличии не имеется!

— Бог есть, — сказал Марк.

Тут часть присутствующих расхохоталась, а пуще всех Иван.

— Ну даешь! — закричал он, привскочив с места. — Выходит, двести пятьдесят миллионов советских людей шагают не в ногу, один только Марк Соломин со своим папашей, клерикалом недорезанным, шагают в ногу! Скажу тебе по дружбе, Марк,—он перешел на доверительный тон,—забыл бы ты, приятель, все эти басни религиозные, пока не поздно. Скажи, рождаться ты хотел? Страдать хотел? Погибнуть—хочешь? По глазам вижу, что нет. Тебе все условия создали для жизни, а ты...

— Обманул доверие.

— И папаша его тоже хорош.

— Все мы тут хороши.

— Товарищи, тише! Еще перессориться не хватало!

— Сюда бы Федю Моргунова. Он бы мигом разобрался.

— Так может, кликнем?

— Его позавчера расстреляли в Набоковском лесу, — сказал Андрей. — Его и Колю Звонарева.

— Ты откуда знаешь?—насторожился Горбунов.

— Так я же и написал этот роман, товарищ полковник.

— Не врешь?—восхитился тот.—Господи! Здорово-то как! Ты сам не понимаешь. Кабанов, как ты мне помог, по гроб жизни не забуду! Всем отделом бьемся, никак автора не найдем, а он сам признается! Слушай, лично попрошу начальство, чтобы тебе за явку с повинной годика два скостили, слово советского офицера! И позволь уж, пока суд да дело, облобызать тебя по-дружески как замечательного автора! Зачитывались! Хохоту было в отделе—не поверишь! Я младшему сержанту собственноручно коробку конфет немецких презентовал, чтобы для меня лишнюю копию сделала. И не обижайся ты на нас — будь роман плохим, никто б тебя и пальцем не тронул!

Потянувшись через стол, он и в самом деле смачно расцеловал упирающегося Андрея в обе щеки. Одновременно с этим дверь избушки приоткрылась и внутрь заглянула какая-то бритая голова в армейской пилотке. «Потом, потом!» — зашипел Горбунов, и голова исчезла. А Марк украдкой распрямил затекшие ноги—табурет ему попался на редкость неудобный.

— А тебе не жалко его, Клэр?—снова раздался голос Андрея.

— Ночи напролет плакала я от разлуки с ним, — отвечала она тихо, — перечитывала его письма и разглядывала ту фотографию, где он сидит на самаркандской скамейке со своими драконами. Конечно, сердце у меня разрывается от жалости. Он родился в таком жутком государстве, а родину все-таки любил. Всю жизнь стремился к счастью и теперь сам не может понять, отчего потерпел поражение.

— Он не захотел со мной в Америку, — сказал Костя, — да его бы и не пустили.

— А если б пустили, какое его ожидало бы разочарование! — усмехнулся профессор.—Он же был уверен в глубине души, что за границей, на свободе—все беззаботны и счастливы. Да и немудрено—иностранцев-то он видел только во время отпуска, в гостях.

— Ни методы нашей не понимал,— сочувственно сказал Струйский,—ни в целях наших не сек. Какие шансы упустил, чудила грешная!

— Ежедневно, если не ежеминутно, ему приходилось кривить душой, чтобы заработать на кусок хлеба с маслом.

— Он не верил в Бога и пренебрегал Его утешением. Гордыня его была воистину непомерной, но сам он страдал от этого больше всех.

— Он терпеть не мог убивать кошек, а сколько раз приходилось ему по разнарядке райкома заниматься забоем и обдиркой!

— Ох, граждане, товарищи вы мои!—засмеялся Иван.—Он у вас прямо святой какой-то выходит! Среда его, видите ли, заела, агнца Божьего! И вы все о своем Боге!—упрекнул он Евгения Петровича.—И вы, Марья Федотовна, тоже придумали — кошек ему, видите ли, свежевать не по чину, подумаешь, цаца! Чем он лучше других? Хотя,—он помедлил,— мне чем-то по душе ваша всеобщая сердобольность. В самом деле, ведь не звери же мы, не леопарды какие-нибудь. Хотите что-то добавить, Феликс? Милости прошу!

— Мне идея ваша очень нравилась, — начал Феликс, почесывая бороду.—Коммунизм, в смысле. Все счастливы, за исключением выродков. Общий порыв. Вся плесень в человеческой душе истребляется, и на смену ей приходит объединенное движение к благородной цели. Вот вы, простые советские люди, вы знаете, как омерзителен буржуазный строй со всей его свободой и материальным изобилием?

— Знаем!

— Как не знать!

— Инфляция и безработица! — протрубил полковник Горбунов.

— Ну, это вы бросьте! Со всей инфляцией и безработицей у нас все равно такая жизнь, какая вам и не снилась. То бишь,—поправился он,— бедность, конечно, тоже есть...

— Лично наблюдал стариков на Сорок второй улице, вынимавших из мусорных ящиков окурки,—вставил Розенкранц,—о Гарлеме и не говорю.

— ...но она просто поживописней, ваша пострашнее будет. Дело не в ней, а в бесцельности и пошлости нашей жизни. Вот мы и ищем выход. А у вас, друзья мои, жизнь еще пошлее, еще отвратительней. А в Албании просто концлагерь во всю страну. И чего же, спрашивается, делать прикажете? Я вам расскажу,—оживился он,—мы в августе прошлого года объявили двух пленных заложниками за наших ребят. Слышим по радио— отклонили апелляцию, приговор приведен в исполнение. Что ж, спозаранок идем в палатку к пленным, снимаем с них наручники, ноги связываем да и ведем к реке. Знаете, у нас в джунглях никаких таких страстей с копанием могил перед расстрелом не нужно,—пояснил он,—там пираньи. По дороге один из них, Хосе, мне и говорит...

— У, троцкистская твоя душонка, Феликс!—взвился полковник Горбунов. — Чего ты лирику разводишь? Ну, шлепнули заложников, велика ли беда? Вон Владимир Ильич тоже заложников брал, чтобы хлеб стране вовремя поставляли, и учил: чем больше расстреляем, тем лучше. И что это вы за помощью к китайцам сунулись? С нами бы скорей победили, а победителей, как известно, что? Не судят! О своих бы товарищах лучше подумал, дурень. Ладно, хватит болтать. Как же все-таки нам быть с гражданином Соломиным? По имеющимся у нас сведениям, он намерен с помощью поддельных документов сотрудника общества «Знание» проникнуть в погранзону, якобы для чтения лекций. Вкрасться в доверие к командиру одной из застав и, улучив момент, пересечь госграницу, в дальнейшем попросив у властей сопредельной империалистической державы политического убежища. Каков подлец, а!

— Это вы загнули, гражданин начальник,—сказал Глузман.—Лично я никакой подлости в этом не вижу. Хочет человек жить в другой стране, и пускай себе живет.

— Ты еще Декларацию прав человека помяни, — беззлобно огрызнулся полковник.—Дурень, не зря в лагере сидишь. Как же мать его? А отец? А родина, которая, как известно, дороже матери? Не-ет, не можем мы себе позволить терять людей. С иностранкой переспал? И что с того? Так у нас пол-Москвы за границу навострится — вон сколько этих иностранок развелось, задницами виляет! Он, понимаете ли, обиделся! Он несчастный! А мы что, счастливые?—Горбунов ухмыльнулся собственной шутке.—Я, к примеру, со своим допуском—в эту заграницу, даже в Болгарию сраную, в жизни не попаду. Два года подряд отпуска летом не дают! В санаторий комитетский поехал—чуть язву желудка себе не нажил! В кооперативе нашем всякий стройматериал с кровью, с потом выбиваю! Сын — бездельник, чуть дела не провалил, чистюля, а как я старался, чтобы его с оперативной работы на следовательскую перевели, перед генералом унижался! Теперь разводиться собрался. Согласен, супружница у него была не сахар. Но кто у него в свое время нормальную бабу отбил?

— Собака на сене,—проворчал Струйский.

Собравшиеся оживились. В дальнем углу кто-то закурил в кулак, распространяя удушливый запах махорки. Снова зазвенел истоминский колокольчик.

— Светает, граждане, прошу покороче,—сказал Иван.—Нас ждут. Все мы люди, все мы человеки, всем нам, конечно, в известной мере жаль Марка Соломина, поскольку он, простите за высокопарность, должен за всех нас принять страдание, пойти, иными словами, на крест. Кое-какие страдания, правда, он уже принял, — поправился он, — отмечу, что принесенные им материальные и моральные жертвы смело можно квалифицировать как значительные... Вы не согласны, Марья Федотовна?

— Глупости вы какие-то говорите, Иван Феоктистович! — обозлилась она.— Какие страдания? Какие жертвы? Чего человеку нужно было? Здоров, как бык, детей нет, сто двадцать рублей зарплаты, да от иностранцев вечно что-то перепадало, квартиры не было, так вступил бы в кооператив как порядочный. Страдалец! У меня вон вся молодость прошла по очередям да по коммунальным кухням, личная жизнь не сложилась, но, слава Богу, только зажила, хоть на старости лет, думаю, отдохну, рюмки хрустальные себе купила, сервиз чешский, соседи разъехались—и тут ваш Марк пожаловал, как снег на голову. Кухню мыл грязной тряпкой, на полу вечно разводы оставались, а сам, барин, туалетной бумаги себе завел целый рулон, водку свою конфетами шоколадными закусывал—чуть не каждый день фантики от «Мишек» в помойном ведре! Кофе выдувал по три чашки в день, и все без цикория, даже растворимый доставал где-то. Два костюма у него, ботинок три пары, рубашек без счета, тулуп этот модный, дубленка. Чего еще надо человеку? Голода не знал, войны не нюхал, заказы у него на работе. Поделились бы как-нибудь, прошу. А он ни в какую—что сам, говорит, не беру, то матери отношу, Марья Федотовна. И колбаса у него там по четыре тридцать, полукопченая, и ядрица, и икра, и рыба красная чуть не каждый месяц. И мыло у него вечно было иностранное, пахучее такое. Ключи от квартиры оставлял кому попало, чтобы женщин водили...

— Это все материальное,—сказал Розенкранц, которого последняя фраза Марьи Федотовны слегка смутила.—Не об этом у нас речь.

— Он меня предал,—с обидой отозвалась Света.—Изменил да еще концы спрятать пытался. И не просто изменил, а вдобавок влюбился в какую-то заезжую потаскушку. Вдвойне мерзавец. Отца моего, кристального человека, совестью мучиться заставил.

Тут Марк заметил, что сидит Света совсем рядом со Струйским, обнимающим ее за талию. Но ему было уже все равно.

— Когда его друг навсегда покидал Россию, он не поехал в аэропорт на проводы, опасаясь неприятностей по службе.

— От которых-таки не убежал,—со смешком добавил Струйский.

— Всю жизнь он продавался тоталитарному режиму,—сказал профессор,—всю жизнь он беззастенчиво...

И тут Марка наконец прорвало.

— Замолчите!—Он вскочил, со страшным грохотом опрокинув табуретку.— Замолчите! Что я вам сделал? Кто вы такие, чтобы судить меня? Дайте мне дышать, дайте выйти отсюда, оставьте в покое! Народ удивленно зашептался.

— Странный человек,—пожал плечами Иван.

— На улицу просится,—прокомментировал Горбунов,—может, ему до ветру надо, прошу прощения у дам?

— Он уйти хочет,—возразил Андрей.

— Уйти?—раздался общий хор.—Куда? Зачем? Сумасшедший!

— А что,—начал профессор,—не отпустить ли нам его, в самом-то деле, что грех на душу брать?

— Для его же блага,— горячилась Света,— закон есть закон, мы должны о нем позаботиться...

— Пусть катит хоть к черту на рога!—выпалил Струйский.—До Дергачева доканает как-нибудь, а там с ним живо разберутся.

— Или по дороге разберутся,—добавил Горбунов,—тут патрулей много, даже со спецвагонами есть.

— Может быть, кто-нибудь пойдет со мной?—спросил Марк. Никто не отозвался. — Может быть, ты, Клэр?

Но она смотрела в сторону, словно не слышала. Между тем кто-то настежь распахнул дощатую дверь избушки, и Марк увидел бесконечную дождливую равнину, где сквозь клочья тумана угадывался силуэт не то церкви, не то силосной башни на горизонте.

— Ступай, Марк, ступай,—сказал ему Владимир Михайлович.

И Махинджаури, и Батуми остались далеко позади: уже третий день Марк с Иваном обретались в горной деревушке, где и летом-то курортниками не пахло. Со своей раскладушки Марк увидел раздетого до пояса приятеля у жестяного умывальника. Обливаясь ледяной водой, тот сладко покряхтывал. Рядом с ним стоял невозмутимый индюк, по двору бродило полдюжины мечтательных кур во главе с красавцем-петухом. Сразу за оградой начиналась глянцевитая зелень чайных кустов.

— Ну и скверно же ты спал сегодня.—Иван с махровым полотенцем через плечо вошел в комнату.—Стонал, метался, кричал. Смотри, отправлю тебя обратно в столицу нашей родины. Мужик ты или нет?

— Кровать жесткая,—поморщился Марк,—и холодно тут ужасно. Ты оставил мне воды в умывальнике?

— Два ведра, дорогой, хватит на целый взвод. Хозяйка дала нам яиц и хлеба. А обедом пускай уж кормят на заставе.

Завтракали на улице, в обвитой виноградом беседке. Утро выдалось солнечное, акварельные горы вокруг деревушки настраивали на самый беззаботный лад.

— Видишь, здесь осень уже совсем глубокая. — Иван показал на ближайший склон, где среди темной зелени серели пятна облетевших кленов. — На побережье не так чувствуется.

— Там и зелень ненастоящая. Терпеть не могу всех этих пальм и магнолий. Курорт!—сказал Марк с раздражением.

— А моя Маргарита взахлеб расхваливала,—засмеялся Иван.

В Махинджаури он отправился-таки на танцплощадку при турбазе, отловил там жеманное широкоплечее создание из Ульяновска, действительно с двумя золотыми зубами, и всю ночь, к немалому негодованию Марка, возился с ней на своей койке.

— Купила она свой ковер?

— А как же! Кольца золотого не достала, не с пустыми же руками возвращаться. Сколько счастья было, Марк, застрелись.

— Интересно, не становится ли дорога на заставу хуже, когда отходит от поселка?

— С чего бы? Да и что нам беспокоиться? Мы же все равно налегке, пускай за лазером и чемоданами машину пришлют. Они нам обязаны — кто кого развлекать будет, если разобраться? Вон в Батуми какая прорва публики заявилась. Ты мне лучше вот что скажи: мы на границе, часом, не встретим твоего Скворцова?

— Окстись, — вздрогнул Марк, — только этого не хватало.

— Шансы невелики. К тому же, если судить по твоим рассказам, его уже давно перевели в стройбат.

— Черт его знает.

— Ну давай вернемся. Меня, правда, в любом случае посадят, а тебя ждут невиданные перспективы. Даже с волчьим билетом можно у нас прожить. Зазнобу свою забудешь понемногу. Думаешь, она тебя ждет? Ты, любезный, был лишь очередным пикантным эпизодом в насыщенной биографии свободного человека...

— Замолчи, пожалуйста.

— Сам напросился. Не пужайся, Марк Евгеньевич! Никого не жалей, ни о чем не жалей, перемелется! У меня, что ли, родителей нет? Полетят они кувырком со всех постов, подумать страшно. Папашу, может, и вовсе кондрашка хватит. А у нас с тобой вероятность получить пулю в затылок — смехотворно мала, это тебе не расстрел в подвале. Тебе же и вовсе грех жаловаться — с моей ногой в случае чего не больно разбегаешься.

Прокравшийся в беседку индюк склевывал обильно роняемые Марком хлебные крошки, куры оскорбленно кудахтали невдалеке.

— Сколько, говоришь, получим, если попадемся?

— Ты—с помощью Ефима Семеновича—никак не больше трех лет. А твой покорный слуга—до пятнадцати. На высшую-то меру не потяну. Ты не забывай, что мы не самоубийцы. Если ни на одной заставе не будет растяпы-командира—вернемся. И, ради Бога, поменьше болтай. Молчи, кивай, улыбайся. Голограммы не побились?

— Нет.

— Водка цела?

— Что с ней сделается!

— Ну, давай собираться. Двенадцать километров не шутка. Вскоре они уже неторопливо шагали по горной дороге, грунтовой, но вполне приличной, разве что иногда малость крутоватой. Щадя товарища, Марк замедлял шаг на подъемах, иной раз они присаживались на обочину или, скинув рюкзаки, забирались в колючую чащобу за каштанами и орехами.

— Слушай, Иван.— Марк освободил очередной каштан от сухой шипастой шкурки.—Скажи-ка мне одну вещь напоследок. Ты кого-нибудь в жизни любил?

— Изволь, — отозвался Иван, — жену свою первую Тамарку любил отчаянно. Какие штуки она в постели выделывала — конец света. Жаль, глупа была, как пробка.

— Серьезно.

— Коньяк люблю, но это тебе известно. Анашу не очень, кокаин бы любил, если б не похмелье. Опасность люблю, даром что с ГБ так обосрался. Даст Бог, вернусь в Россию разведчиком, коли это племя еще не вымерло. Потом, если уж серьезно...

Из-за поворота дороги послышался надсадный шум мотора, и через несколько секунд возле них остановилась зеленая полуторка. Припекало солнце, в кустах посвистывали невидимые птицы. В просвете между горами, словно на открытке, сквозило море с дымящим пароходом. Проверив у друзей документы и выслушав объяснения Ивана, улыбчивый лейтенантик предложил подбросить ученых физиков из Москвы, и они в два счета докатили до заставы, где об их лекциях уже получили телефонограмму из батумского отделения всесоюзного общества «Знание».

Эпилог

— Ну же, Рекс, ну!—почти жалобно прошептал ефрейтор Романенко. — Что с тобой сегодня, псина?

С самого развода беспокоилась его красавица-овчарка. Скулила, подрагивала, повизгивала, даже наверняка бы разлаялась, если б не намордник. В такую моросящую осеннюю погоду собаки, как и их хозяева, бывают подвержены беспричинной тоске.

— Заболела, наверно, — тем же шепотом предположил со своей верхотуры Скворцов.

— С чего бы?

Притихший пес снова пристроился у сапог ефрейтора, дежурившего со Скворцовым в секрете. Пограничники скучали: охраняемая тропа по старой памяти звалась турецкой, но уж лет десять как не пробирался по ней ни один вшивый контрабандист, о шпионах и говорить нечего. Пете секрет был в новинку, и он, даром что не раз до того патрулировал границу, поначалу заметно волновался.

Невдалеке от их поста... собственно, какой там пост? Дощатый, весьма некомфортабельный помост на развилке столетнего вяза — для Пети да кружок примятой сырой травы под деревом—для ефрейтора с собакой... Невдалеке от поста, за рощей, зарокотал газик, направлявшийся на их заставу,—и вдруг замолк.

— Уж не физиков ли обещанных к нам везут?—сказал Романенко.

— Наверно. А остановились-то что?

— Мало ли.

— Поможем?

— Спятил—пост покидать. Сами справятся.

Напрасно, ах, как напрасно настаивал ефрейтор Романенко на соблюдении буквы устава караульной службы! Всего метрах в трехстах от героев-пограничников совершалось не что иное, как государственное преступление. Марк с Иваном вконец отчаялись за последнюю неделю — лекциям аплодировали, кормили до отвала, водили показывать границу, только без надзора ни разу не оставили. Вот и прибегли они к тому самому насилию, которое на апрельском, печальной памяти, семинаре так гневно осуждал Ярослав: запихали мохеровый шарф Ивана в рот оглушенному шоферу газика, связали бедного киргиза заранее припасенной веревкой и отволокли в кювет. Негодование пленного не поддавалось решительно никакому описанию—не сам ли он, растяпа, только что выболтал диверсантам, что машина проезжает мимо знаменитой турецкой тропы? Но ни ефрейтор Романенко, ни рядовой Скворцов обо всем этом, понятно, не подозревали. Преступники же, к большому злорадству связанного, не догадывались, что на тропе есть засада.

— Завтра и у нас лекция, — воодушевился Романенко. — Пойдешь?

— Зачем?

— Эти ученые... Молчать, Рекс, молчать!.. Будут лазеры демонстрировать. Слышь, Петька, ты вообще что-нибудь читаешь, кроме Библии своей?

— Мало,—сознался Петя.

— И про гиперболоид инженера Гарина не читал?

— Не-е.

— Ни хрена ты в жизни не петришь, рядовой. Это как один дореволюционный инженер Гарин хотел завоевать мир. Путем абсолютного сверхоружия. Железная повесть, ее всякий школьник знает. Толстой написал, но не тот, а наш, советский. Понимаешь, этот инженер якобы изобрел способ концентрировать, ну, как бы сгущать световые лучи. Ну, тогда это была фантастика, а сегодня для науки нет пределов. Берешь кристалл рубина, можно алмаза—и получаешь когерентный такой пучок световых фотонов...

Угодил Романенко в армию в некотором роде по несчастью, провалившись на экзаменах в Ленинградский университет. Парень он был думающий и незлой, появившегося во взводе Петьку тут же взял под негласное покровительство, благо сам ходил в отличниках боевой, политической и какой там еще подготовки. Сальный треп в их маленькой, на шесть человек казарме теперь регулярно пресекался; на десятикилометровом кроссе в августе месяце ефрейтор поднял с земли измученного рядового и добрых полчаса тащил на себе его автомат и скатку. Петька тоже привязался к студенту-неудачнику, даже охотно слушал его долгие истории о допризывных приключениях да пересказы научной фантастики.

— ...и если, допустим, в космосе, то лазерное оружие теперь самое перспективное, в смысле, против спутников...

— Будто и так оружия мало,—сказал осмелевший Петька.

— Не смешил бы ты мои тапочки, рядовой. Будто не знаешь, что сначала всегда военные разработки, а за ними гражданские. Чудила ты, честное слово. Вокруг такие достижения науки и техники... Молчать, Рекс!

— А что мне твоя техника? Люди-то не меняются. О душе никто не думает.

— Душа — это сказки для загробной жизни, — отрубил Романенко. — Ты мне душу, а я тебе—лазерный, скажем, нож для бескровных операций. Вот, скажем, у тебя раковая злокачественная опухоль—фьюить, вырезал и похилял гулять по парку. Плохо?

— А Бога все равно забыли,—упорствовал Петя.—И любви между людьми совсем мало.

— Это у нас-то в стране? Где человек человеку друг, товарищ и брат?

— Про страну не знаю,—открещивался Скворцов,—я вообще говорю. Богу—Богово, а кесарю—кесарево. Власть есть власть, надо ей отдавать все, что она требует. Кроме души—она Богу принадлежит.

— Ну и что? Ты чего хочешь? Чтобы мы все обратно в церковь ходили по воскресеньям? Чтобы закон Божий в школах? Чтобы попы жирели?

— Нет,—терпеливо разъяснял Петя.—Я так считаю, Паша, что надо возлюбить ближнего, как самого себя. Но этого мало. Не только ближнего, а вообще всех, и врагов тоже. Я тебе покажу это место в Нагорной проповеди. Когда все это поймут, тогда только и наступит настоящий коммунизм.

У Марка с Иваном хватило ума на то, чтобы, во-первых, переговариваться тишайшим шепотом, а во-вторых, пуститься в свой недолгий путь не по заросшей тропе, а чуть поодаль, сквозь заросли. Удовольствие было ниже среднего: терновник, акации и какие-то колючие лианы вскоре в кровь исцарапали им лица и руки, да и передвигаться удавалось лишь с черепашьей скоростью. Когда же до них донеслось очередное повизгиванье Рекса, они и вовсе замерли на месте.

— Ч-черт, — шепнул Иван, — близко-то как.

— Идем, Иван, идем,—выдыхал Марк,—метров сто всего осталось. Ножницы приготовь, нож. Еще с полчаса у нас точно есть.

То ли Реке ухитрялся в шелесте дождя и листьев улавливать шорох шагов, то ли ветром доносило до него запах чужих, но беспокоился он все сильнее. Вдобавок был обижен: увлекшийся откровенным разговором хозяин непрестанно его одергивал.

— Давно хотел тебя серьезно спросить, Скворцов,—задрав голову, Романенко пытался в желтой листве разглядеть лицо собеседника,—почему тебя всякие божественные умствования вообще как-то колышут больше, чем нормальная жизнь? Ты не сердись, я безо всякой подначки. Невесты у тебя нет. Солдат ты, прямо скажем, неважнецкий, хоть и стараешься. Кино привозят—торчишь в казарме. Не керосинишь с ребятами, даже курить не куришь. От скуки же сдохнуть можно!

— Вовсе нет,—возражал Петя.—У меня есть мечта. Вот демобилизуюсь, уеду в Сибирь и соберу новую общину из молодежи. Где-нибудь на БАМе.

— Так тебе и позволили.

— Я добьюсь. Я хочу стать, как Евгений Петрович.

— Носишься ты с ним, прости, как дурак с писаной торбой. Ну, читал я его письма—ничего особенного, тоска зеленая.

— Ты его не знаешь, — настаивал Петя. — Он удивительный, он себе из зарплаты оставляет пятьдесят рублей, остальные отдает бедным. И утешает, кто приходит. Он у нас самый образованный, он университет кончил и не кичится совсем. Евангелие часами толкует, все понятно становится. У него Бог в сердце есть.

— В смысле, совесть.

— Бог, — упрямился Петька.

Тут обычно и останавливались нередкие споры между приятелями. Несостоявшийся физик уверял, что и безо всякого такого Христа, «хоть и ничего себе древняя легенда из библейской жизни», можно быть порядочным человеком, «ну, как в моральном кодексе строителя коммунизма». Молоденький же московский баптист твердил, что «от неверия только отчаяние и безысходность бывают» и «кто от Бога уходит, тот непременно впадает в злодейство, даже если ему и кажется, что он людям хочет добра». Оба были юны, оба пели отчасти с чужих слов, но убеждений своих держались крепко. Правда, сегодня у ефрейтора имелся в запасе один весьма сильный, прямо-таки сногсшибательный аргумент, приберегаемый с самого начала караула.

А Марк, забрав у Ивана массивные садовые ножницы, перерезал колючую проволоку первого из трех заграждений. Роща и контрольно-следовая полоса—довольно широкая лента вспаханной земли с отпечатками их следов — остались позади, так что нарушители скорее всего уже успели задеть сигнализацию. Плохо поддавалась проволока, Марк щурился от натуги. Иван нетерпеливо наблюдал сзади, подергиваясь от возбуждения.

— Кстати,—сказал Романенко,—Богу, разумеется, Богово, но и насчет римского царя у меня к тебе. Скворцов, серьезная претензия. Ты воинскую присягу принимал?

— Конечно, — насторожился Петька.

— Слушай, рядовой, я тебе друг или нет?

— Друг.

— Что у тебя позвякивает в левом кармане?

— Ничего.

— А все-таки?

— Гильзы пустые,— растерялся Петька.

— Очень интересно. А с какой целью?

— Так.

— А еще баптист. Зачем ты мне-то лапшу на уши вешаешь. Скворцов? Ладно, бросай свои фокусы. Я за тебя, считай, отвечаю. Кинь-ка мне одну твою гильзу. Петька шумно вздохнул.

— Хорошо, рядовой, на первый раз прощаю. Даю тебе одну минуту ноль ноль секунд. Смотреть в твою сторону не буду... Молчать, Рекс! И скажи спасибо, что не капитан на моем месте. За такие штуки под трибунал угодишь в два счета, рядовой, ты чем думаешь — головой или задницей?

Снова вздохнув, Петька принялся, щелкая железом, колдовать над своим автоматом.

— Готово?

С дерева послышался третий вздох.

— Теперь те холостые, которые ты из магазина вынул, кидай вниз. Молодец.—Романенко поймал несколько брошенных ему патронов и со всего размаху зашвырнул их в кусты.— Не перестаю на тебя дивиться, рядовой. О душе ты можешь часами распространяться, а сам присягу нарушаешь. Как это называется?

— Я... я чтобы по учебному нарушителю случайно не вмазать... и не все заменил, а только самые первые...

— А вдруг настоящий враг? Матерый? Так и поперся бы на него безоружный? И сам бы погиб, и нарушителя упустил.

Советская граница охраняется надежно. Настоящий нарушитель— птица такая редкая, что его впору бы занести в «Красную книгу». Как встрепенулся бы, как взвился бы ефрейтор Романенко, если б узнал, что чуть ли не в сотне шагов от него целых два «настоящих врага» продолжают, перебравшись за первое заграждение, торопливо преодолевать колючую проволоку следующего! Марк сверху донизу разорвал рукав одолженной ему другом синей куртки, плащ на Иване тоже висел клочьями, но уже рукой им было подать до бешеной, вспухшей от осенних дождей пограничной реки. Однако и сигнализацию они, разумеется, задели. Заставу поднимали в ружье. Молодые солдаты бойко разбирали из пирамиды свои автоматы в полной уверенности, впрочем, что сирена тревоги ревет по милости очередного кабана или лисы.

— Я не знаю, — промямлил обескураженный рядовой, — я считаю. Бог дает человеку жизнь, и другой человек не имеет права ее отбирать.

— Гуманист сраный! — засмеялся Романенко. — Это у человека жизнь отбирать нельзя, а у бешеной собаки — как? Дай таким, как ты, волю, тут бы турки давно всех армян перерезали.

Упорное беспокойство пса передалось, наконец, его хозяину. Он поневоле насторожился — и вдруг услыхал в шуме дождя нечто вроде приглушенного стона со стороны дороги. Впоследствии, вспоминая о случившемся ЧП, Романенко не переставал удивляться, как поздно они с Петькой сообразили, что газик слишком долго не трогается в путь после остановки.

— Слезай, подежурь на моем месте.—Он вздрогнул.—Там что-то неладно.

Он ушел вместе с Рексом, а через минуту-другую до Петьки донесся его крик:

— Рядовой! Ко мне!

Эти слова вместе с заливистым собачьим лаем услыхали и Марк с Иваном. Первый от ужаса выронил ножницы, за что и получил от второго гневное:

— Кретин! Успеем еще! Режь!

Между тем шофер Теймуразов, едва изо рта у него вытащили шарф, заорал, что «шпион оба туда в лес пошел!», всем подергивающимся связанным телом указывая направление. Натянув поводок, Рекс с сердитым лаем кинулся по свежему следу. Увы, ефрейтор не поспевал за четвероногим другом. Тот без труда пробирался низом, а Паше приходилось продираться сквозь те же самые лианы и акации, которые так мешали Марку с Иваном. Взбудораженный пес в конце концов дернул поводок так резко, что хозяин упал, здорово расшибив колено о случившийся камень. Налетевший на него Петя ухитрился кое-как удержаться на ногах.

Как говорила потом в один голос вся застава, ефрейтор Романенко поступил самым толковым образом, не уронил солдатской смекалки. Он отпустил Рекса, мгновенно исчезнувшего в зарослях. Машина с заставы была уже на подходе, но в драгоценные оставшиеся секунды на помощь овчарке мог прийти только Петька.

— Рядовой Скворцов, приказываю! За Родину!—крикнул Романенко, пытаясь привстать.—По уставу, вплоть до применения оружия! За Рексом! Бегом! Физики эти проклятые диверсантами оказались, беги!

И он снова повалился на землю, держась за ушибленное колено.

Пете можно было и не приказывать. Губы его скривились от жалости к поверженному другу, да и охотничий азарт — штука заразительная. Не чувствуя боли от царапин и ссадин, не замечая, как хлещут его по лицу набрякшие сыростью ветки, он припустил за лающим Рексом. А тот уже выскочил из рощицы, с лету перемахнул через первое заграждение, второе—и рванулся из тумана прямо туда, где копошились две фигуры.

Завидев пса, одна из них, что стояла ближе к проволоке, почему-то не устремилась в почти готовый проход, а пропустила своего сообщника. Реке тут же сбил замешкавшегося нарушителя с ног, предупредительно зарычал и кинулся на второго, как раз входившего в воду.

Умная собака совершила роковую ошибку. В руке у второго преступника оказался порядочных размеров охотничий нож, который он с неожиданной ловкостью и всадил, испустив злобное хаканье, в горло бедному Рексу, привычному к ласкам и законному сахару после задержания учебных нарушителей. Несчастный пес захрипел, получил еще один удар в живот и неловко повалился на бок. Диверсант же повернулся к подымавшемуся товарищу, крикнул ему «Скорее!» и кинулся в быстрый поток. Сердитая река, колотя о камни и переворачивая, понесла пловца вниз по течению, и, как он пристал к турецкому берегу, — никто не видел.

А его менее везучий напарник при падении угодил прямо в клубок колючей проволоки, не выколол себе глаз разве что по счастливой случайности и промешкал слишком долго. Из чащи летело «Стой!», над рекой и зарослями разнеслась автоматная очередь, выпущенная в воздух. Обливаясь кровью, мелко дрожа от животного отчаяния, он наконец выпростал из проволоки ногу и также кинулся к реке. — Стой!—раздалось ему вслед.

—Стой, стрелять буду! Оставалась надежда, что пограничник все-таки не сможет его догнать, не сумеет так быстро перебраться через заграждения, пускай и перерезанные. Кроме того, стрелял Петя из рук вон плохо, и времени прицелиться не было. Зато и расстояние до преступника было всего шагов сорок, от силы шестьдесят. Он вскинул автомат и прямо с опушки дал по нарушителю длинную очередь.

Шпион тут же упал, даже перевернулся кубарем, потом как-то сжался, подергал ногами и затих—лицом к дождливому небу, совсем рядом с трупом Рекса.

Из рощи уже спешило на помощь растерянному герою человек шесть во главе с сержантом.

— Молодчина, рядовой! — Сержант, мгновенно оценив обстановку, похлопал Петю по плечу. — Вот тебе и боевое крещение! Не ожидали от тебя! Отпуск теперь получишь, десять дней. Напьешься, натрахаешься— прямо завидно! Ну, орел! Ловко ты его уложил. Осторожней, ребята. Он, может, жив еще. И вооружен, как пить дать.

Давешний охотничий азарт вдруг покинул Скворцова. Он сгорбился, сник, приотстал от солдат, с опаской державших путь к распростертому на берегу нарушителю. Тот, действительно, оказался жив и даже в сознании. Только куртка на груди так набухла кровью, что отчетливо виделось, как падают в образовавшуюся густую темно-красную лужицу капли дождя.

— Господи, помилуй, Господи, помилуй,—дрожал Петя, одолевая проволочное заграждение. По лицу его, мешаясь с кровью, потом и грязью, неудержимо текли слезы. — Господи святый, помилуй меня, грешного,—шептал он, приближаясь к товарищам, склонившимся в кружок над обезвреженным шпионом.

— Где второй? — допытывался сержант.

— Ты!—раздался голос Романенко.—Ты... Рекса моего убили, сволочи!

Сильно хромая, он проковылял к мертвому псу, присел на корточки и положил ладонь на его теплую еще голову.

— Где второй?—допытывался сержант.

Петя, наконец, нашел в себе силы посмотреть на диверсанта, вздрогнул, широко раскрыл глаза. Окровавленный шпион был как две капли воды похож на сына Евгения Петровича, и даже разбитые очки валялись неподалеку. Он протиснулся ближе к лежащему. Нет. Этого никак не могло быть. Никак. А блуждающий близорукий взгляд умирающего наконец упал на Петю.

— А... хр... баптист...—прохрипел он.—Баптист... ты... страшно... баптист... больно...

— Марк Евгеньевич!—вскрикнул Петя каким-то заячьим, пискливым голосом. — Марк Евгеньевич! Ма-а-арк Евге-е-еньевич!

Остолбеневший сержант и остальные пограничники так и не поняли, отчего рядовой Скворцов испустил этот нечеловеческий крик, далеко разнесшийся по долине и, может быть, достигший самого Господа Бога, отчего он упал на колени над трупом диверсанта, а затем вскочил с земли, схватил за ствол свой автомат и принялся колотить прикладом своих боевых товарищей, метя в головы и в челюсти. Ловкий удар ребром ладони, полученный от сержанта, мигом свалил Петю на землю, а вскоре его, спеленутого по рукам и ногам, с кляпом во рту, отвезли вместе с трупом шпиона в больницу районного городка. Там их пути разошлись: тело отправили в морг дожидаться судебно-медицинской экспертизы, а истошно вопящему Скворцову вкатили основательный укол и определили его в отдельную палату.

— Реактивный психоз,—пояснил доктор ефрейтору Романенко,—вот до чего эта религия доводит.

1978—1984