«Войны и высокой полыни у мертвых на совести нет. И сердце тоскует и стынет, стучась в перевернутый свет. И снова по памяти чертит круги в опрокинутой мгле... Отъезд—репетиция смерти, единственный шанс на земле.
О чем я с покинутым другом затею последнюю речь? О том ли, что солнцу над лугом лучами старинными течь? О том, что землистой отчизне вечерняя смелость сверчка наскучила? Или о жизни, которая тлеет пока...
В преддверии рая и ада сверкает лиловая мгла, и светлая тень снегопада на черные кроны легла. А ветра довольно, и в круге фонарном — довольно огня. Прощай—и мерцание вьюги в подарок возьми от меня...»
— Красиво,—заключила рыженькая Ира,—только не очень понятно. Это ведь Костя, кажется, уезжает, а не вы?
— Я уезжаю, Ирочка, я,—подтвердил Розенкранц. Он порядочно захмелел и первые аккорды на протянутой гитаре взял фальшиво.—Попозже. В смысле, поиграю попозже.
Стоя у зимнего окна, Марк смотрел на отражения своих гостей— зыбкие, полупрозрачные подобия, парящие над пустым двором, на сам двор, на замыкающую его глухую стену с контрфорсами, смотрел, вспоминая отчего-то лето 1965 года, когда весь курс отправили в Смоленскую область, в село с чудным именем Юрьев Завод, и после работы они с Костей забирались в подвал бывшего графского дома—выстукивать молотком стены в поисках клада. В одном месте, где звук был звонче, разломали первосортную дореволюционную кладку—долго ломали, со вкусом, даже с некоторой надеждой. И сражались они тогда с Розенкранцем за сердце волоокой Марины с французского факультета, и подтрунивали друг над другом, и вместо лекций по истории партии шлялись по осенней Москве... эх... Сокурсники сторонились Кости еще больше, чем он—их; горд был Розенкранц, открыт и ершист да и слишком, пожалуй, умен, но как-то по-глупому. «Какого черта ты считаешь себя умнее всех?—гневался хитрый Марк.—Развалишься на субботник прийти? Стенгазету тебе паршивую выпустить лень?» «Помилуй,—кручинился Костя,—ну что мне делить с этой советской сволочью?» «Плохо ты кончишь, дорогой,— вздыхал Марк,— недаром и фамилия у тебя такая зловещая...» С помощью Андрея, а затем и Ивана он не без восторга окунулся на некоторое время в двусмысленную жизнь каких-то полухудожников, полуписателей, полуинакомыслящих—словом, того бородатого, скверно одетого народа, в изобилии появившегося в обеих столицах в шестидесятых годах, а ныне по большей части рассеявшегося по эмиграции, по лагерям, по спецпсихбольницам или же подобно их западным сверстникам ушедшего в частную жизнь. Курсе же на третьем Костя вдруг сочетался законным браком: русая полноватая Ляля, отщипывая за свадебным столом кусочки от бисквитного пирожного, доверительно объясняла Марку, что «в такой день даже это можно себе позволить». Впрочем, прожили молодые меньше года. После развода Розенкранц влип в неприятную историю в военных лагерях, получил омерзительное распределение, на работе тосковал—словом, потерялся. Были тут и уязвленная гордость, и неуживчивость, и общая неприкаянность—короче, отъезд вдруг представился ему вещью совершенно естественной, блестящей возможностью «самоутвердиться», «вырваться из этого вонючего болота» и, наконец, «зажить настоящей жизнью»...
— Я говорить не умею,—бурчал Морозов, теребя свои гусарские усы, — да и повода для веселья, по-моему, нет. Надо выпить безо всяких здравиц да и разойтись по домам.
— Тебя что за муха укусила, Александр?—обернулся к нему Розенкранц. Морозов замялся.
— Ну... устроил ты какой-то шабаш,—выдавил он из себя наконец.—Проводы, визы, доллары... в лучшем случае—глупость...
— А в худшем?—спросил Ярослав.
— А в худшем—подлость!—заорал вдруг Морозов.—Костя—наш русский парень, и мне тошно, что какие-то мерзавцы его толкнули черт знает на что... на предательство! Я стишков строчить не умею, но высказаться, извините, тоже могу. Вена, Америка, небоскребы! Ты же присягу давал, Константин! И не стыдно тебе? Не больно?
— Красиво говорите, Саша, ох, красиво!—вставил вездесущий Глузман.—Как пишете, честное слово...
— А мне начхать!—огрызнулся Морозов несколько невпопад.—Это моя родина, мой город, мой язык, я здесь хозяин. Я русский до пятого колена, как и Костя да и как большинство тут выпивающих хрен знает за что. То есть,—спохватился он,—евреи ничем не хуже нас...
— Благодарствую,—поклонился Глузман.
— Только родины у них нет, понимаете, родины!
— А Израиль-то куда?
— Масонская затея—ваш Израиль,—отмахнулся Морозов. —Им все равно, где жить. И американцу все равно, и датчанину какому-нибудь смехотворному все равно, а нам нельзя покидать родину, если мы хотим остаться настоящими русскими людьми. Да и как может настоящий русский человек по доброй воле променять свой народ на какой-то американский, который и не народ, а так, коктейль какой-то...
— А с чего ты вообразил, Саша, что я хочу быть, по остроумному твоему выражению, настоящим русским человеком? Может, мне эта твоя Россия уже совсем обрыдла. Может, американский-то человек кой в чем и получше будет, а? Уж, во всяком случае, они из своей страны кровавой помойки не устроили.
— Да как у тебя язык твой поганый поворачивается, Розенкранц?— вскричал Морозов.
Назревал, а точнее, уже разгорался, к немалому неудовольствию хозяина, полновесный скандал. Мысли, которые с таким жаром высказывал простодушный инженер, были, видимо, мысли заветные, мысли выношенные и взлелеянные, может быть, кем-то и подсказанные, но почву нашедшие благодатную. Рвался возразить Владик, но Иван жестом осадил беспокойного студента.
— Твоя страна на таком подъеме! Сколько терпели от этих иностранцев. Еще лет десять пройдет—эти англичане с французами сами к нам на поклон заявятся да и американцев за собой приведут. Пожалеешь тогда, Костя, да поздно будет...
— Как вы тогда с эмигрантами—вешать будете или расстреливать? Это я так,—пояснил Глузман,—любопытства ради.
— Бросьте вы паясничать, Яша. Есть, есть историческое назначение великих народов. Мы, русские, призваны объединить Европу. Правительства приходят и уходят, а народ остается.—Щеки у оратора несколько побагровели, лоб вспотел.—Хотя лично я и в социализме ничего плохого не вижу, по-моему, это то же самое христианство, только без Бога. Зато царскую Россию все били, а нынешней все боятся...
— Даже ее собственные граждане?
— Это диссиденты пусть боятся России! А нормальным русским людям на родине хорошо. Они на своем языке, самом богатом в мире, даже слова не нашли для этих подонков — пришлось из английского занимать. Вот ты, Владик, про надписи рассказывал, с пошлым таким восторгом, а я, между прочим, согласен с народом. Сволочи и предатели это сделали.
— Они же хотели как лучше, Саша,—сказал Андрей бесстрастно.
— Гришка Отрепьев, самозванец, тоже хотел как лучше,—отрубил Морозов.—Театры, реформы на польский манер. А для народа главное— жить по-своему. И революция наша показала всему миру что? Широту русской души! Нате вам, господа славянофилы, не нужно нам ни Бога, ни царя-батюшки! Как там у Блока—нам ясно все, и острый галльский смысл, и роковой германский гений...
— Сумрачный,—сказал Андрей.—Сумрачный германский гений, Саша.
— А насчет свободы,—торопился Морозов,—ты, Костя, элементарно продался, уж не знаю, кому. Слава Богу, о Западе знаем предостаточно. И книги я читаю, и передачи ихние слушаю, сейчас вот и глушить почти перестали. Заладили, недоумки: КГБ, мол, притесняет. Лично меня никто не притесняет. На вашем Западе пресловутом точно так же ЦРУ телефоны прослушивает да письма вскрывает. Ну, жрут они там получше, зато только о брюхе своем и думают... И мой тебе совет, Костя,—пока не поздно, сдай ты эту бумажонку обратно, сдай эти доллары несчастные, оставайся дома. Родина, она как мать — другой не найдешь...
Плюхнувшись обратно на диван, он обвел всю компанию вызывающим, но в то же время как бы и робким взглядом. Тут Розенкранц не выдержал и расхохотался, а вслед за ним и многие иные. В другой обстановке, кто знает, заступился бы за скисшего Морозова толстогубый и синеглазый Добровольский, но вот беда—русский по паспорту, он воспринимал идеи русского буржуазного национализма почти столь же болезненно, как, скажем, идеи сионизма.
— Видишь, Костя,—добродушно сказал Иван,—какие занятные теорийки кочуют по нашему отечеству. А ты уверял, что здесь скучно. Смотри, простой парень, ничем не лучше нас с тобой, грешных—и почти своим умом дошел до любопытнейшей смеси славянофильства и национал-социализма, причем с отчетливым коммунистическим душком. Ты, Саша, прости, кем служишь?
— Никому я не служу.
— Да не кому, балда, а кем.
— Ведущим инженером.
— Интересно. А оклад жалованья какой? Сто сорок? Или сто пятьдесят? И двое детей? И еще есть время на размышления о судьбах отечества? Только без рук, без рук, Саша, мы цивилизованные люди...
Тут обоих спорщиков схватил за руки Андрей, приговаривая, что «в случае чего всех будут брать под одну гребенку, наговоритесь еще на соседних нарах...» Помощь Морозову, между тем, подоспела со стороны
несколько неожиданной.
«Вот, значит, как все это происходит,—шептала сквозь общий шум
Света,—ну и друзья у тебя, Марк...» «Случайный народ,—оправдывался незадачливый хозяин,—Иван—актер, а Костя—ну что, собственно, Костя, захотел уехать, так пускай...» «Нет, я скажу, я скажу все-таки...» «Ради Бога, молчи.— Марк закусил губу.—Тебе этой комедии мало?»
— Знаете, ребята, я вот слушаю вас,—начала-таки она,—и думаю: откуда же вы всего этого нахватались? Откуда в вас такая злоба? Ты талантливый поэт, Андрей, зачем тебе фантазировать о каких-то нарах? Кому ты нужен? Живи спокойно, пиши свои стихи. Тебя печатали и еще будут печатать, и книга выйдет рано или поздно, если дураком не будешь, конечно. Я с Сашей далеко не во всем согласна. Но он по крайней мере патриот. И мне тебя, Костя, просто по-человечески жалко. Ты храбришься, конечно, изображаешь самого умного, а сам отправляешься за тридевять земель за какой-то мифической свободой, не понимая главного — никому ты там не будешь нужен. Не понимая, что меняешь шестую часть планеты на кучку озлобленных эмигрантов. Отец мой бывает в Париже, встречается там со стариками из России. Как ты думаешь, что они просят его привезти из Москвы?
— Икры,—пробормотал Глузман.
— Нет, Яша, ошибаетесь, не икры. Не матрешек, не самоваров— этого добра и в Париже сколько угодно. По горсточке русской земли—вот что он им привозит. И плачут старики, плачут настоящими слезами...
Виновник торжества протянул через стол руку и похлопал Свету по плечу безо всяких признаков скорби или хотя бы задумчивости.
— Горсточка земли — вещь хорошая, — молвил Глузман, — дешево и сердито.
— Чем плакать да еще настоящими слезами,—добавил Ярослав не без злобы,—лучше бы выправили себе советский паспорт да и вернулись на родину, на пенсию в пятьдесят рублей, благо никто их во Франции не держит, старичков ваших слезливых.
Тут налились слезами красивые глаза Светы, и Марку так и не удалось уговорить ее остаться. Вместе с ними на улицу вышел Морозов, и вся троица мирно добрела по заснеженной Кропоткинской до стоянки такси. Любовь—великая вещь. Не знаю, что уж там говорил по дороге Марк своей обиженной подруге, но расстались они почти совершенно довольные друг другом. Да и Морозов не таил особого зла на хозяина дома, так что возвращался тот, насвистывая гитарную мелодию не из самых грустных. Та же самая мелодия ожидала его и в квартире, где слегка протрезвевший Розенкранц взял, наконец, свою шестиструнку. Марк прислушивался, печалясь. Возле комода, на куче подаренных ему Костей англо-русских словарей, распластался вылинявший и залатанный пустой рюкзак, с которым не раз ездил Розенкранц с друзьями в короткие и долгие путешествия, а на нем—зачитанная машинописная копия Бродского, из которого Марку приходила сейчас на ум одна и та же строчка: «Смерть—это то, что бывает с другими...»
— У меня еще твой старый спирт есть, только теплый,—шепнул Марк Ивану.—Ты обещал жидкого азота принести.
— Не было сегодня. Но я сухого льда притащил. Возьми сам из портфеля, там термос с широким горлом.
Марк безмятежно раскрыл истоминский портфель, и элегическое его настроение тут же словно ветром сдуло. Оглянувшись на Ивана, он быстро вышел из комнаты, там извлек из портфеля отнюдь не термос, а пластиковый пакет с какими-то тремя небольшими увесистыми предметами, подержал его в руке, покосился на затворенную дверь соседки—и поспешил на кухню, где и кинул таинственный пакет в мусоропровод. А до спирта и сухого льда дело дошло только значительно позже, потому что через несколько секунд раздался троекратный отрывистый звонок в дверь.
На лестничной клетке увидел ошеломленный Марк двух милиционеров—одного в чине лейтенанта, а другого, совсем мальчишку,—сержанта. Тут же подоспела и ликующая Марья Федотовна.
— Давно вас жду, товарищ лейтенант!—Своему соседу, как и самим милицейским, она не дала сказать ни слова.—Полюбуйтесь сами—первый час ночи, а у нас в квартире опять шум, опять пьянка! Слышите? В комнате продолжала петь жалобная гитара Розенкранца. — И добро бы он был законный жилец, товарищи, а ведь проживает в нарушение паспортного режима. Непрописанный проживает, без договора о поднаеме!
— Документики ваши попрошу, — сказал лейтенант. Вернувшись из комнаты с паспортом, Марк застал блюстителей порядка уже в прихожей, а Марью Федотовну—с беспокойством посматривающей на ручейки талой воды, стекавшие с их сапог. Донесся откуда-то приглушенный звон кремлевских курантов, грянул государственный гимн.
— Что же вам сказать, Марк Евгеньевич,—лейтенант протянул документ обратно хозяину,—прописка у тебя, вижу, московская, парень ты, замечаю, понимающий. Неужто не знаешь, что после одиннадцати должна соблюдаться тишина?
— Товарища провожаем,—сказал осмелевший Марк.
— Вы бы знали, товарищ лейтенант, куда они провожают своего дружка! — В голосе Марьи Федотовны звучало неподдельное негодование. — Я все их разговорчики слышала.
— Что вы там слышали, надо еще доказать,—сказал Марк спокойно. Он вспомнил, что в свое время, еще когда в квартире жил ее настоящий хозяин, соседка успела изрядно попортить нервы местным милиционерам.—Вы, Марья Федотовна, опустились до клеветы. Я в суд могу подать на вас, Марья Федотовна...
Поморщившись, лейтенант двинулся в комнату, откуда уже выглядывали в темный коридор обеспокоенные гости. Взгляд его профессионально скользнул по лицам и нехитрой мебели, чуть задержавшись на книжных полках, на «Грюндиге», предмете большой гордости хозяина, да на календаре, который Марк не то выпросил, не то своровал прошлой осенью в представительстве японской авиакомпании. Зима в провинции снегом засыпана островерхая крыша, одинокая женщина, закутанная в серое, спешит домой, укрывшись ярким зонтом. Мягкие очертания, размытые деревья, светлая тоска.
— Так кого, говоришь, провожаете?—не утерпел сержант.
Марк нехотя показал на Костю, развалившегося в кресле с машинописной инструкцией для отъезжающих на коленях.
— И далеко? — вежливо осведомился лейтенант.
— За границу.
— А-а,—протянул лейтенант понимающе и даже с некоторым уважением.—В зарубежную командировку. В социалистическую какую-нибудь страну или в развивающуюся?
— Да в Израиль он уезжает!—выкрикнула Марья Федотовна, вынырнув из-за спины лейтенанта.—Я все слышала! Все!
Милиционер, посуровев, спросил у Кости документы, тот протянул изрядно помявшуюся выездную визу.
— Значит, в Израиль,—задумчиво сказал лейтенант, ударение поставив, как и Марья Федотовна, на последнем слоге,—на постоянное жительство... Что ж,—он помедлил, как бы что-то припоминая,—воссоединение семей граждан еврейской национальности, понимаю. А паспорт ваш можно?
— Нельзя,—усмехнулся Костя, засовывая визу в задний карман джинсов,—нет его у меня. Я теперь, видите ли, лицо без гражданства.
— То есть как без гражданства?—снова нарушил субординацию сержант.—Без подданства, что ли? А паспорт где?
— Сдал я свой паспорт. И распрощался с советским гражданством на веки вечные. Все удовольствие обошлось в пятьсот рублей плюс год жизни. Послезавтра выезжаю в Вену. Не тревожьтесь, лейтенант. Все официально, все законно. Вот мои друзья-приятели.—Он оглядел собравшихся. —Ни с кем я больше никогда не увижусь, вот и собрались выпить-вкусить. Хотите рюмашку? Все такие трезвые сегодня, аж противно. Уговаривали, завидовали, а в последний момент скисли. Можете себе представить, лейтенант,—он попытался ухватить ошалевшего милиционера за пуговицу тулупа,—мы незадолго до вашего прихода чуть не переругались. С каким же, спрашивается, настроением я должен теперь уматывать?
Тут лейтенант, наконец, отстранился от Кости, тем самым обезопасив свои пуговицы, а заодно и авторитет представителя власти.
— Что же вы...—Он замялся, подыскивая подходящее обращение. Товарищ—явно не годилось, гражданин... Но какой же гражданин—лицо без гражданства?—Что же,вы, Константин...
— Дмитриевич,—сказал Розенкранц. — Что же вы, Константин Дмитриевич, покидаете Родину? Поддались на удочку сионистской пропаганды?
— Как можно, лейтенант!—осклабился обнаглевший Костя.—Знаете, что написал один хитрый еврей в графе о причинах выезда? «В связи с представившейся, наконец, возможностью». Вот и я так, и я.
— У него единственный родной дядя в Израиле,—вмешался перепуганный Ленечка,—он круглый сирота...
— Вранье!—снова вскричала Марья Федотовна.—Он даже и не в Израиль собрался, а в Америку! Тут многие не в первый раз собираются на свои сборища, я много чего слыхала.—Она вынула из кармана байкового халата тетрадку в гладеньком дерматиновом переплете и помахала ею в воздухе.—И дежурств по квартире он не соблюдает! Полы моет плохо! Мыло мое использует! Я измучилась совсем, помогите, товарищ лейтенант!
— Кто прописан в комнате?—наконец, спросил сбитый с толку милиционер.
— Крамер Владимир Петрович,—сказал Марк упавшим голосом,— родственник мой.
— Договор о поднаеме есть?
— На днях должны оформить, товарищ лейтенант, я принесу.
— Когда принесете, тогда и поговорим. Комнату вам придется в течение ближайших трех дней освободить. Закон есть закон, товарищ Соломин, к тому же, факт шума после одиннадцати. Даже если б вы были тут прописаны, мы имели бы полное право составить протокол и сообщить вам по месту работы. Странный повод вы нашли для застолья, прямо скажу! И потом — это что такое? Он показал на зачехленную пишущую машинку в углу.
— Зарегистрирована?
— Пишущие машинки,—подал голос Иван,—уже лет двадцать как никакой регистрации не подлежат. Не те времена. Вы бы еще о радиоприемнике спросили, товарищ лейтенант.
Обиженный милиционер проверил документы и у Ивана, откозырял и велел всем немедленно разойтись, обещав вернуться через час-другой и «проследить». По коридору за ним засеменила Марья Федотовна, пытаясь всучить свою тетрадку с компроматом на зловредного соседа. Куча пальто и шапок, наваленная на стуле в прихожей, таяла. Уходящие говорили какие-то слова ободрения, кое-кто и обнимал, другие просто жали руку, женщины целовали; «Завидую, старина»,—шепнул вдруг Ленечка Добровольский; «Свидимся»,—весело заявил Ярослав, как, впрочем, и некоторые другие, не терявшие надежды получить долгожданное разрешение. Остались только Марк, Костя. Иван, отправивший домой свою Ирочку, да Андрей. Впрочем, маячила в коридоре и паскудница Марья Федотовна.