Обрезание пасынков

Кенжеев Бахыт

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ:

СЦИПИОН ИЛЕТИЦИЯ

 

 

1

– Опять курили в комнате, господин Свиридов? – вздохнул человек в зеленом медицинском халате. – Как вам не стыдно.

– Был грех, – смутился обитатель комнаты. – Разве я плохо проветрил?

– Пожалуйста, постарайтесь больше так не поступать. Канцерогенный дым просачивается в коридор. Ваши соседи страдают. Иначе я буду вынужден полностью запретить вам курение, даже на улице, изымать у вас сигареты и зажигалки.

– Шел подавляющий и затяжной сентябрьский дождь, – сообщил обитатель комнаты, – у меня не было иного выхода. У вас тут вечно если не дожди, так туманы.

– Надо было потерпеть. Хорошо бы вам вообще расстаться с этой пагубной привычкой. Хотите, я назначу вам Zyban? Многим помогает.

– Зайбан? Нет, – обитатель комнаты хихикнул, – во-первых, я дорожу своими привычками, поскольку больше нечем, во-вторых, название этого лекарства по-русски звучит довольно непристойно.

За последнюю пару месяцев в состоянии господина Свиридова, как говорится, произошло значительное улучшение, и человек в зеленом халате посматривал на него не без гордости, предчувствуя основу для неплохого доклада, может быть, даже и на ближайшей конференции Канадского общества психиатров.

– Неужели? А что оно значит?

– Типа достали вы меня. Утомили. Раздражаете. Входите без стука, читаете лекции, как школьнику.

– Что вы! Я ничего не делаю, чтобы вас раздражать, господин Свиридов. Я просто выполняю свои служебные обязанности.

– Хорошие у вас обязанности. По тумбочкам у отдыхающих шарить. Мой дневник опять кто-то читал. Я между страничками положил волосок – а он взял да исчез, пока я предавался сонному отдыху. Из моей фляжки с холодным чаем опять кто-то отпил чуть не половину, а может, и вылил. Даже представители кровавого коммунистического режима не рылись в личных вещах. Если, конечно, ты не подвергался аресту. Тогда начинались вопиющие нарушения прав человека и гражданина. Допустим…

– Вы мне позволите выслушать эту захватывающую историю в следующий раз, господин Свиридов? – человек в зеленом халате улыбнулся. – У меня для вас хорошая новость.

– Знаю я ваши хорошие новости. Сколько было шума вокруг телевизора, а смотреть по нему нечего, один местный канал. Рыболовство, гей-парады, общественность возмущена планами постройки электростанции. Бесконечный спорт. Никакой культуры. Бездуховное у вас общество, господин начальник, хотя и материально обустроенное. Или еще один витамин пропишете? От вашего последнего мне совсем плохо стало.

Обитатель комнаты носил плотную серую пижаму, выглядел старше своих пятидесяти семи, и совершенно седая щетина поблескивала на его обвисших щеках. Он говорил по-английски с заметным акцентом, и короткие пальцы его подрагивали. В воздухе стоял запах гречневой каши, очевидно, только что сваренной на электрической плитке с одной конфоркой. Две русские книги на крошечном письменном столе – карманное издание Библии и первая часть «Архипелага Гулаг» – казались изрядно засаленными, а третья – массивная, из серии «Литературные памятники» – нетронутой. Настенный календарь «Russia» за 1998 год сводился к февральской страничке с видом заснеженного Исаакиевского собора.

– Вы не волнуйтесь, господин Свиридов. Никаких новых витаминов я вам пока не прописываю, а предыдущий давно отменен. Администрация заметила, что вы скучаете, и решила установить у вас компьютер с подключением к Интернету. Можем бесплатно отдать вам свой собственный, списанный, но работающий, а можем заказать для вас в магазине новый, со всеми прелестями. Правда, за ваш счет. Сможете узнавать новости из России, посылать письма старым друзьям. Мы разыскали адрес вашего сына, он, возможно, тоже захочет с вами переписываться.

Вкрадчиво и как бы рассеянно произнеся последнюю фразу, человек в медицинском халате напрягся, ожидая ответа.

– Правда? – обитатель комнаты оживился. – Но я помню, в России плохо с интернет-сайтами. Во-первых, мало, во-вторых, постоянно ломаются. У меня по часу уходило, чтобы скачать небольшую фотографию или статью.

– Что вы! За эти годы все изменилось. В России не то двадцать, не то сорок миллионов человек пользуется компьютерами. Так какой вы хотите?

– Ну… наверное, Dell… вы мне каталог принесете? – оживился больной. – С цветным экраном? А жене я могу написать?

– Нет, этого делать не стоит.

– А другу моему, прозаику?

– Боюсь, что и тут мы будем против.

Обитатель комнаты давно уяснил, что с сотрудниками санатория лучше не спорить. Чувствуя слабость своего ума, словно больной ребенок, он безропотно покорялся несвободе, хотя и не умел ее объяснить.

– С сыном лучше свяжитесь.

– Сын. Да-да, сын у меня есть, точно. Совсем забыл. Леонид, по-английски Леонард. Думаете, он умеет пользоваться электронной почтой?

– Мои собственные дети – мальчику восемь, девочке одиннадцать – владеют компьютером куда лучше меня, а вашему, слава богу, уже двадцать два года, господин Свиридов. Он учится на юриста в Мак-Гилльском университете. Может быть, он поначалу не будет вам отвечать – ему потребуется время привыкнуть к отцу. А теперь до свидания. Мне нужно посетить остальных постояльцев. Каталог вам занесут часа через полтора.

Дверь за человеком в зеленом медицинском халате мягко закрылась, а пожилой обитатель комнаты встал с незастеленной кровати, тоскливо огляделся и подошел к тумбочке. Фляжка оказалась на месте, и господин Свиридов, в три глотка осушив ее содержимое, как и полагается, молодецки крякнул, вытер вялые губы тыльной стороной ладони и запил свой холодный чай стаканом минеральной воды из небольшого холодильника.

 

2

Казенный будильник, хотя и наличествует в наличии, служит мне часами безмолвными обыкновенными: вставать по звонку я уже немало лет не обязан. Служить бы рад, прислуживаться тошно. Сносный будильник, облицованный чуть облезшим пластиком под дерево ценных пород, цифры полыхают адским огнем, опробованный звонок назойлив, но не отвратителен. Начинается, как женская истерика, с недовольного попискивания, возрастающего в конце концов до хриплого визга. Должен вновь подчеркнуть, однако, что этот кошачий концерт мне доводится слышать редко.

О будильниках: направляясь в гости к одному старому другу во время одной из своих командировок, я проходил мимо одной московской помойки. Мартовский ветер, не ведая, что советская власть уже находится при последнем издыхании, трепал крупный плакат, с угла подожженный кем-то, кто, очевидно, пренебрег зрелищем тлеющей сырой бумаги и отправился по своим делам.

Открытый огонь на территории муниципальных образований запрещен различными установлениями, потому что может вызвать возгорание окрестных зданий и сооружений. «Свои дела!» – граждански возмутился я. Должно быть, такие же ничтожные, как он сам, праздношатающийся юнец, промышляющий мелким хулиганством. Тискать пергидрольную барышню, норовя проникнуть руками поближе к заветным местам. Томный и лживый шепот «не надо» шелестит в ответ. Блузка: белая, поплиновая, с макраме и скромным вырезом. Трусики гэдээровские, нейлоновые, и лифчик тоже нейлоновый, розовый, с грубоватым машинным кружевом. Наряжаясь перед свиданием и даже будучи уверенными в том, что «ничего» не состоится, они (барышни) все-таки не забывают выражения «на всякий случай» своим нежным серым веществом.

Забавно, что ты стал уже достаточно взрослым, чтобы я мог сообщать тебе такие игривые умозаключения.

Отмечу, впрочем, в порядке здоровой самокритики, что порою огорчаюсь собственному высокомерию. Я ведь и сам не боярин, не дворянин, не инструктор райкома КПСС. Наставляю тебя: будь скромным, сынок. Все люди одинаково живут, страдают и уходят в бездонную, так сказать, вечность, полную безразличных звезд, независимо от уровня образования; героям Джейн Остин неведома ни высшая математика, ни кролиководство, да и в изящной словесности, полагаю, не были они копенгагенами. В наши дни заведомая Настасья Филипповна вполне могла бы служить продавщицей нижнего белья в какой-нибудь «Дикой орхидее». Или как они, продавщицы, теперь титулуются у меня на родине? Менеджеры по продажам? Консультанты? Да и сам юноша, быть может, торопился легкими стопами на свидание к студентке педагогического техникума, и тоже был студент, как некогда твой единокровный отец, и в виде плаката сжигал свое постылое прошлое, как корабли на Рубиконе.

Видишь, я осознаю свои недостатки и стараюсь их преодолеть, осознавая, что тут, в Эдеме, почти любая официантка учится на психотерапевта или магистра деловых наук. (Если молодая. А если в летах – то уже отучилась.)

Ты слово «ГДР» знаешь? Забыл, должно быть. Это Восточная Германия, она же Германская Демократическая Республика. Смешная была страна, говорят. Производила автомобили с пластмассовым корпусом, игрушечные железные дороги, фарфоровые статуэтки русских медведей, играющих на гармони, и бурый уголь. Тамошняя отважная молодежь склонялась перелезать через известную трехметровую стену, за которой сиял ночными огнями Западный Берлин. Иногда их истребляли пограничники из автоматов Калашникова. Сотни две, кажется, невинных душ погубили, ироды. А в обратную сторону никто не стремился, потому что жить на Западе было замечательно, а при коммунизме – прескверно. Например, нынешнего меня с моими незаурядными идеями в советской России ожидала бы самая скорбная участь. Ибо там свободомыслящих объявляли безумцами, определяли их на всю жизнь в психиатрическую лечебницу и внедряли внутримышечные уколы изуверского лекарства, от которого даже здоровый политзаключенный постепенно терял рассудок.

Представь себе: гости съезжаются на дачу (шутка). Прибывают западные корреспонденты на долгожданную и беспрецедентную встречу со страдальцем за вашу и нашу свободу. Волнуясь, томятся на стульчиках, обитых полихлорвинилом под кожу, в приемной лжемедицинского учреждения. Переодетые в санитаров агенты тайной полиции вводят под руки шатающегося несчастного, бритого наголо, в нечистой больничной пижаме с пятнами пшенной каши и рыбного супа. В ответ на вопросы журналистов он несет хохломскую ложку к уху, выкрикивая: да здравствуют народные промыслы нашей бесстрашной отчизны!

Корреспонденты, обескураженные, расступаются восвояси, сетуя на недостатки снабжения продуктами питания в дипломатической продуктовой лавке и коварство тайной полиции. В переулке, отделенном берлинской стеной от учреждения карательной психиатрии – Института имени Сербского, – дети снежной страны с печальными, как у пожилых собак, глазами, в основном мальчики (в ратиновых пальто на вате, с кроличьими воротниками, выкрашенными в медвежий коричневый цвет), сгрудились вокруг лаковых импортных автомобилей. Стальнозубый работник слесарной мастерской озадаченно выглядывает из своего закутка. Детей разгоняют, заграничные средства передвижения транспортируют корреспондентов в казенные квартиры, начиненные подслушивающими устройствами – исходно, должно быть, пятикомнатные, для больших семей, однако, перегородки снесены, гостиные просторны, а потолки приземисты – два с половиной, от силы два семьдесят. Испуганным гостям из местных свободомыслящих кидают на стол несколько пачек «Мальборо», чтобы они не дымили советским табаком, казарменный запах которого впоследствии застаивается в жилище часами. Гости шепотом распространяются о сульфазине, а хозяин дома недоверчиво поблескивает очками в платиновой оправе (на правом стекле крошечная царапина, а заменить его ближе, чем в Хельсинки, невозможно – беда!).

Юнец-поджигатель отбыл на свидание со своей Лорелеей или, наоборот, встретился у винного магазина с аналогичными бездельниками, чтобы под крики вернувшихся в город грачей, под свежепромытым хрустальным небом полакомиться в отсыревшем скверике народным крепленым.

Странно, милый, что мне представляется именно юнец.

Поджечь плакат мог и пожилой, приближающийся к встрече с Создателем. Я, скажем, немолод, однако сегодня часа два занимался не вычислительными играми (что имеет глубокий смысл, о котором речь впереди), а купленными в китайской лавочке магнитами.

Тропический ливень возник внезапно. Теплая вода хлестала с неба толстыми серыми струями. Крестьяне столпились возле террасы. Оттуда неслись звуки боевой песни, исполняемой молодыми, звонкими голосами. В деревне Трех Синих Камней мы слушали лекцию о сокровенном способе вырастить высокий урожай кукурузы.

Плакат с обгоревшим углом я подобрал и подарил другу. Он оказался учебным пособием по арифметике: узнаваемые предметы начала шестидесятых годов с ценами на них. «Тому, кто видит Москву впервые, одежда кажется довольно неприглядной. Правда, достать необходимое можно, притом некоторые вещи, как, например, овчины или галоши, поразительно дешевы, остальные большей частью довольно дороги», – наблюдал Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва, 1937». Твой дед тогда еще жил на углу Арбата и Староконюшенного, а не в карагандинском детдоме для детей врагов народа.

С помощью плаката я вспомнил, что будильник на электрическом ходу стоил двадцать пять рублей. Самый дорогой предмет на плакате. Кастрюля из тонкого алюминия – пять. А плюшевый медведь – три.

Магниты неизменно поражали меня. Не менее, чем медведи. Их теперь предлагают в виде отполированных кусочков намагниченного гематита для развлечения малолетних ученических масс. Этот поделочный камень глубокого черного цвета с металлическим блеском по-русски называется кровавик.

А я в детстве знал только магнит в виде подковы.

Один конец цвета пожарной машины или советского флага, другой – цвета гэдээровского пионерского галстука. Пламя и морская вода.

Инь и ян.

Кусочек гематита помещается на тонкое гэдээровское блюдце – последнее из моего московского сервиза, украшенное нехитрым красно-синим орнаментом. (Да, чтобы тебя успокоить – хотя здешняя посуда и заражена радиацией, у меня в санатории все свое: блюдце, тарелка глубокая и тарелка мелкая, своя вилка. Свой нож.)

Другой кусочек ты зажимаешь в кулак, волнуясь. Подносишь кулак к нижней стороне блюдца, и тот магнит, что наверху, начинает переминаться на отсутствующих ногах, подрагивать, словно вышеприведенный юнец, дожидающийся своей студентки психфака. Под часами, да, с букетом цыплячьей мимозы в шелестящем целлофане.

Знаешь, что меня огорчало долгие годы в Северной Америке? В частности?

На всякой раскинувшейся площади я невольно искал взглядом уличные часы. Но их не было и нет.

Большие часы здесь можно увидеть только на полузаброшенных старых вокзалах, откуда в день отправляется три электрички и один-другой медлительный поезд дальнего следования.

Впрочем, в Сент-Джонсе, где я коротаю свои стариковские дни и ночи, огромными курантами украшено серое здание губернского суда, внутри которого, понятное дело, мне бывать не доводилось.

 

3

Как же я рад, что мне предоставили эту путевку. Иными словами, предоставление путевки доставило мне удовольствие и чувство шанхайской признательности. Дворцы творчества, санатории, дома отдыха в Советском Союзе времен коммунизма обслуживали исключительно преданных рабов бесчеловечного режима.

Собакоголовые – называли мы их, опять же в шутку. Шепотом, прикрыв подушкой телефонный аппарат.

Жаль только, что у меня из памяти исчезло заседание профкома, на котором мне выдали путевку (жужжащие мухи, вода в пожелтевшем изнутри графине). И как составлял заявление шариковой ручкой, не помню. И почему согласился на этот северный санаторий с морским климатом?

Впрочем, не верь, сынок, сплетням про эти края. Здесь также проживают незамысловатую жизнь смертные люди, раскрашивая свои двухэтажные дощатые домики высококачественной краской, чаще всего – белой, реже – бирюзовой и пурпурной, иногда – малахитовой. Камень – гранит, базальт; небо – разбавленная синька, которую некогда добавляли в белье, чтобы скрыть старческую пожелтелость. Добротное белье, которое в иных семьях сохраняется десятилетиями, в шестидесятых все еще украшалось мережкой, а иногда обвязывалось кружевом. Наволочки – во всяком случае.

Рассказывают: еще лет двадцать назад этот уединенный англосаксонский городок наводняли беглые русские крепостные. Матросы советских сухогрузов, приплывавших за зерном, курили папиросы, выходили прогуливаться и покупать джинсы и видеомагнитофоны. У них походочка – что в море лодочка, у них ботиночки производства фабрики «Скороход». Их выпускали группами по три-четыре человека. Иногда кто-то оставался. Как задыхались в эмигрантской печати, переходил на положение невозвращенца. Вид на постоянное жительство выдавали стремительно и без особых вопросов. На родине беглеца заочно осуждали на десять лет заключения в концлагере, а ближайших членов семьи перерабатывали на консервы для лагерных овчарок.

В доме отдыха по бессрочной путевке обретается Александр Иванович Мещерский, бывший аэронавт из интеллигентной, возможно, даже и княжеской семьи. И хотя алкоголь не поощряется, иногда он, навещая меня, извлекает из заднего кармана широких штанин плоскую фляжку барбадосского рома. Мы отхлебываем его из горлышка по очереди и жизнелюбиво смеемся, словно десятиклассники, сбежавшие с урока.

Местный житель, потомок британцев, всем напиткам предпочитает ром и портвейн, не считая, конечно, пива. В винно-водочном магазине не меньше сортов рома, сколько на материке – сухого вина. А еще изготовляют собственное пойло, которое еще десять лет назад тоже называли портвейном, а теперь «крепленым». Видимо, португальцы возмутились злым употреблением копирайта.

А когда мы длительно обитали, болея душой и телом, за железной занавеской, никаких копирайтов не уважалось. Липучий водный раствор сахара, красителя и спирта прозывался беззастенчивым портвейном. Пересоленный сыр, пронизанный синеватой плесенью, – рокфором, шипучее – советским шампанским. И бурый крепкий, выдержанный в дубовых бочках, наименовывался коньком – армянским, грузинским, дагестанским. В смысле, коньяком. Коньки назывались норвежками и гагами, если на них бегать, а если они сами бегали на соревнованиях, то вперед, семеня совершенными жилистыми ногами, выходил Душегуб, сын Лорелеи и Курбана, или же его обгонял холеный с белой звездой во лбу – Мизантроп, сын Диаспоры и Медикамента.

Лошади безропотно впрягались в легкую тележку, на которой восседал мелкий жокей, а зрители толпились у вокзальных окошек тотализатора, стыдливо называвшегося «кассой взаимных пари». А буржуазные «бега» официально именовались советскими «рысистыми испытаниями».

Руки у Василия Львовича в крови, рыльце в пушку, зубы на полке – он десять лет тому назад боцмана на своем дирижабле зарезал железным ножом.

Железный занавес – особое выражение из пожарного дела – использовали в театрах, если на сцене начинался пожар. Кажется, его Черчилль, благороднейший из бульдогов, впервые употребил в переносном смысле. И попал в самую точку, хотя вряд ли слышал популярную песенку «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем».

Думаешь, я не понимаю, что мы – искалеченный народ? Впрочем, к этому несчастью равнодушны даже мы сами.

 

4

Треска. Благословение и проклятие здешних мест. Двести лет местные жители кормились этой мускулистой серой рыбкой, разевающей перед смертью бессловесный рот. Другие ремесла позабыли. В четыре часа утра выходили на лов. Возвращались к вечеру, апостолы, с нейлоновыми сетями, полными то судорожных, то задыхающихся, то обреченных. Продавали мироеду-посреднику, уж не знаю, почем, должно быть, доллар за килограмм или около того. Кормились сами, меняли треску у земледельцев-соседей на овощи и зайчатину, экономя порядочную копейку. По закону, разумеется, любой обмен, который по-нынешнему прозывается бартером, облагается налогом. Но законопослушность западного человека, ты уж не расстраивайся, сынок, сильно преувеличена. Там, где закон нарушить безопасно, он почти не колеблется, исподволь превращаясь в русского человека с его прославленной поговоркой «Закон что дышло – куда повернешь, туда и вышло».

Рыба, в некотором роде, есть символ жизни, но не в христианском смысле. Рыба-ибо. Будь я поэтом, написал бы на эту тему философский стих. Или два. Рифма-то кайфовая, улетная, с выходом на высокий стиль и сопряжение смыслов, как выразился бы в юности мой друг Сципион. И еще: могли бы. Спасибо. Либо. Кандыба (украинский философ XIX века, существование которого представляется довольно сомнительным).

Грибы.

Нет, я пошутил. Ударение не позволяет считать данное созвучие рифмой.

Тут иное: если бы да кабы, да во рту росли грузди и лисички, по Смоленской дороге столбы, столбы, столбы, дороги Смоленщины, усталые женщины, прижимающие к увядшей (если не ошибаюсь) груди кринки с антифашистской сметаной. Нас двести миллионов, всех не перевешаете. Ошибся: Как кринки несли нам усталые женщины, прижав, как детей, от дождя их к груди.

Автор – патриот Константин Симонов. Адресат – патриот Алексей Сурков.

Он тоже писал про войну и ее проказы: мне в холодной землянке тепло от твоей независимой любви. До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага.

Когда патриот Константин Симонов услыхал, находясь в сильнодействующей армии, что Военная коллегия Верховного суда СССР объективно приговорила патриота Алексея Суркова к высшей мере пролетарского наказания за шпионаж в пользу одной иностранной державы, он исхлопотал себе краткосрочный отпуск с Большого театра военных действий, добился приема у Троцкого, пал на колени, не страшась испачкать новые шевиотовые галифе, и, по неподтвержденным сведениям, упрашивал позволить ему лично расстрелять осужденного.

Между жарким и бланманже цимлянского несут. Уже – вскричал Евгений грозно и, обнажаясь, как булат, взглянул печально и серьезно на свой остывший шоколад.

Это Плюшкин, сынок, великий и несравненный российский поэт. Наше всё.

Подростки за партами, выключив сотовые телефоны, задумчиво слушают небольшие трагедии Плюшкина в исполнении хора и орхестра.

Проплывают океанские ледоколы – привет Плюшкину.

Пролетают космические вездеходы – слава Плюшкину.

Проползают ядерные сноповязалки – вечный покой Плюшкину.

Его застрелил из отравленного пистолета сенатор Дантес на дуэли, организованной царским правительством и лично Николаем Вторым – Кровавым.

Так нас учили. А на самом деле его самостоятельно замучили большевики в пересыльном лагере близ Владивостока.

Поэтов, художников и философов, содержавшихся в лагере, погрузили на заржавленную, но самоходную баржу «Вячеслав Молотов», отвезли километра на два от берега, связали руки за спиной колючей проволокой, привязали к ногам по куску рельса и побросали в Тихий океан. Будь океан помельче, случайный ныряльщик еще года два рисковал бы оказаться среди мертвецов, объеденных гигантскими крабами.

Рыба в некотором роде представляет собой символ бескорыстия, поскольку лишена рук, ног, коры головного мозга, честолюбия, путевок в пожизненный санаторий, секусального драйва (оставь это написание, оно нравится мне), чтения, письма и прочих прилагательных нашей заблудшей цивилизации. Она – жизнь в чистом виде, я даже написал бы жызнь, как принято сегодня среди продвинутых пользователей.

О, будь я продвинутый пользователь!

Будь я.

Се треска, воспетая художником Бродским, подрагивая упитанным мелкочешуйчатым телом, плывет в океане, озираясь круглыми глазами, лишенными век. Она держится стаей вместе с себе подобными: так ей кажется безопасней. Задачи, поставленные небесным командованием: выглядывать вокруг стаю мойвы (главной пищи трески), жрать мойву, вгрызаясь в длинную вялую плоть змеиными зубками, потом подплывать к треске противоположного пола и метать Ирку. В смысле, Киру. В смысле, икру. Или обрызгивать ее молокой.

Злые люди, оставьте меня в покое.

 

5

Каждое утро ко мне в спальню (почему-то без стука) входит молодая служительница Лаура или пожилая служительница Сандра. Та или иная, улыбаясь жемчужным зубом, приносит стакан сока из китайских яблок и полдюжины витаминов в цветной желатиновой оболочке на пластмассовом подносике. Витамины следует глотать целиком – они отличаются довольно противным вкусом.

А затем следуют завтрак, обед, ужин. Мойву сервируют редко. Треску – еще реже. Хотя вообще питание высококачественное, и витамины представляются избыточной роскошью.

Мне было лет восемнадцать, когда я отправился с молодым сочинителем Сципионом на могилу великого Пастернака (это псевдоним Плюшкина), автора прославленного романа Doctor Zhivago с Омаром Шарифом и Одри Хепбёрн в главной роли.

Прибыли на метро на темно-серый Киевский вокзал, увенчанный медленными вокзальными часами, и приобрели проездные документы в Переделкино, подмосковный городок живых и мертвых писателей.

Билетов хрупкие дощечки.

Липы желтые в рядок.

Тогда билеты еще печатались на кусочках желто-серого картона с дырочками от компостера. До кладбища от станции всего минут двадцать ходьбы. Берцовую кость Пастернака в 1960 году выловили из Тихого океана особой драгой, идентифицировали с помощью анализа ДНК и увезли в цинковом ящике в Москву, где по христианскому обычаю закопали в песчаную землю под тремя заблудившимися соснами. Впрочем, ошибаюсь опять, моя память хромает на обе ноги (шутка). Анализа ДНК еще не существовало при тогдашнем развитии научного силлогизма. Личность великого поэта установили по фанерной бирке, привязанной к ноге. Кстати, до сих пор неизвестно, живыми или мертвыми (название романа Константина Симонова, настоящее имя Кирилл, настоящая фамилия – Алексей Сурков; а также знаменитого экшен-вестерна The Quick and the Dead, где большегрудая Шэрон Стоун перестреляла несчетное множество комиссаров, мстя за погубленного отца, так называемого кулака) сталкивали плачущих поэтов и философов с самоходной, но заржавленной баржи «Вячеслав Молотов» в Тихий океан. С одной стороны, пулевые отверстия в черепах (не путай с черепахами), как входные, так и выходные, убедительно отсутствуют. С другой стороны, следов от оглушения прикладом или кирпичом на костях, особенно после длительного пребывания в океанской воде, не сохраняется. А все исполнители уже скончались в своих постелях, в предсмертном отчаянии вгрызаясь деснами в перьевую подушку и не оставив воспоминаний. Так их и похоронили, с гусиным пухом на ввалившихся старческих губах.

Входные бывают также билеты. А выходные – дни. Употребляя это слово при обсуждении активного отдыха от трудовой деятельности, не забывай, что оно давно стало существительным прилагательным множественного числа. Не надо говорить: на выходные дни. Надо: на выходные. Которые в сегодняшней России все чаще называют уик-эндом. А длинный уик-энд должен называться праздники. Это сообразила когда-то твоя мать Летиция.

И еще один остроумный и приснополезный пример. По-русски не говорят: фабричные люди в союзе с крестьянскими людьми сражались с полицейскими людьми. Можно сказать изящнее и грамматически правильней: фабричные в союзе с крестьянскими сражались с полицейскими.

Москва даже тогда, насупленная и пасмурная, была тем, что сегодня называют метрополисом, то есть крупным поселением, под которым усилиями политзаключенных прорыто разветвленное подземное метро. О нет, уже перестала являться салатом из дерева, стекла и молока, как подчеркивал другой пассажир баржи «Вячеслав Молотов» в 1933 году. К 1968 году, когда советские танки подмяли под себя свободолюбивый чешский, а заодно и словацко-хорватский народы, дерева в Москве почти не осталось. Вру, впрочем. В Староконюшенном переулке, рядом с домом, где до 1938 года проживал твой дед, а с 1961 года жил и я, сохранилась натуральная деревянная изба какого-то славянофила. И стекла было много, правда, оно облицовывало веселую голубенькую гостиницу «Юность» и слоноподобный Дворец Съездов; и молока в треугольных бело-красных пакетах – тоже, если проснуться по механическому будильнику и прийти в магазин к открытию. Пакеты протекали, молоко быстро скисало. Впрочем, мало оно волновало меня в те годы. Детей (тебя) не было, а зачем молоко взрослому? Кстати. Известно ли тебе, что китайцы молока не пьют? В их биологических организмах отсутствует наследственный ген, отвечающий за усвоение лактозы путем обмена питательных веществ. Сегодня, когда Китай худо-бедно, но движется к зажиточности, молоко появилось в тамошних магазинах. Его употребляет молодежь, мучаясь впоследствии от несварения желудка. Это status symbol, знак расставания с прошлым, сжигания учебных плакатов по арифметике.

Московское старое дерево, источенное жучками, скрытое желтой и белой штукатуркой, заменилось железным бетоном хрущоб, каламбуром, основанным на словах Хрущев и трущоба. Так неблагодарное население окрестило на скорую руку сооружавшиеся пятиэтажки. Особое возмущение вызывали совмещенные санузлы. Не ведая, что в той же Америке это, в общем, норма, мы подозревали, что совмещенный санузел придуман большевиком по врожденной жадности и вредности.

У нас был фотоаппарат ФЭД-2, названный в честь Феликса Эдмундовича Дзержинского. (Хорошее название: как если бы в Испании продавался аппарат «Торквемада».) ФЭД любил утверждать на производственных совещаниях, что у палача должны быть чистые руки, горячее сердце и холодная голова. Мы уже жили в новой квартире в Тушино. Возвратившись с паломничества на могилу берцовой кости Пастернака, я отпечатал несколько фотографий и показал их отцу, твоему деду.

Он был презираемым мной человеком, твой дед. Раболепным, насмерть перепуганным человеком являлся он. Черно-белый вид могилы Пастернака, на которой лежало несколько спелых яблок, принесенных поклонниками таланта, а также изображения некоторых писательских дач привели его в необъяснимый ужас. Он перебрал все фотографии, театрально зашептал «нет, нет!» и выбросил их в мусорное ведро, так и не объяснив, в чем дело.

 

6

Вместо коврика для мышки я использую том монтеневских «Опытов» из серии «Литературные памятники». Есть соблазны несостоявшейся жизни, есть занятия, к которым всегда тянуло. Будь я буддист, надеялся бы на следующую жизнь. В одной из них я выучился бы на сапожника. В другой – на переплетчика.

Не таким бы стал я сапожником, как ремонтирующие обувь для небогатых людей, но мастером, который, насвистывая, изготовляет новую обувь, сажая ее на ладные отшлифованные колодки из букового дерева.

Не таким бы я стал переплетчиком, как тоскуют у грохочущей машины, железным усилием пришивающей цветной глянцевый картон к стопкам бумаги, на которой напечатана литература для бедных.

Я бы без помощников работал. В мою мастерскую (скажем, в старом Вильнюсе: вход через подворотню, дворик, засаженный сиренью и дикой розой) приносили бы на лечение любимые книги с разрушившимися переплетами и выпадающими страницами. У товарища-кожевенника я покупал бы, весело торгуясь, поблескивающую плотную кожу: черную и вишневую. Переплеты мои украшались бы флорентийским тиснением, изображающим луговые цветы благословенной Тосканы. Буквы на них сияли бы – матово-золотые. А приходил бы кто попроще – пожалуйста, мог бы я изготовить для него и переплет из простодушного ледерина любого из цветов радуги.

Это советская власть, верно, воспитала во мне особую тоску по ремеслам.

Ты возразишь: а разве в цивилизованном мире не вымирают ремесла? Разве обувь и переплеты не изготовляют на конвейерах? Разве не потеряло смысл ремонтировать любую вещь, стоящую дешевле сотни долларов?

Справедливо, как и то, что в России при коммунистической скудости укрепилось племя мастеров, способных из ничего изготовить почти новую вещь взамен старой.

Но: только отремонтировать, не создавая ничего нового.

Твоя мать, назовем ее Летицией, любила говорить об онтологическом сходстве большевика с князем тьмы. Тот, согласно классической теологии, не умея создать ничего нового, способен лишь, словно шимпанзе человеку, подражать Творцу.

Ты спросишь: а почему я, не самый ограниченный человек в мире, по поводу и без повода сбиваюсь на обличения режима, интересного только историкам?

Хочешь ответ?

Я дам его тебе, только подумаю немного. И помогу себе из фляжки ямайского рома. Лучший ром в мире – кубинский, но я не покупаю его никогда, чтобы не поддерживать кастровский режим.

В обширном дворе моего факультета располагалась переплетная мастерская для курсовых и дипломных работ. Но переплеты являлись простейшими, как инфузории, без тиснения. К тому же мастера неизменно знакомились с содержимым приносимого в переплет. Донесли бы в тайную полицию в случае крамолы. Правда, два-три лишних рубля (долларов десять по-нашему) купили бы их гробовое молчание.

Ты спрашиваешь, и я отвечу, но все же пока не готов.

Впрочем, одна мысль появилась: а почему нет? Если мир уже две тысячи лет очарован идеей Евангелия? Чем мы хуже? Может быть, мой народ и есть новый Христос, погибший на пыточной виселице ради процветания человечества?

В санатории сервируют на гарнир брокколи, спаржевую капусту, и цукини, недозрелый кабачок. Я, право, предпочел бы капусту обычную и кабачок обыкновенный, к сентябрю золотистому и прозрачному вызревавший на даче у моих друзей. Мы, предположим, размышляем о Монтене, а в пожухшей траве за кустами малины (одна-две ягодки обязательно оставались до самых холодов) дремлет гладкий растительный поросенок. Резали на ломтики толщиной в палец и обжаривали на чугунной сковороде в сливочном масле, не смущаясь повышенным содержанием холестерина.

И был праздник: дачная веранда с пыльными стеклами, благоухающая сухим смолистым деревом, бутылка крымского, тишайшие сумерки за окном. В сумерках бытия под оранжевым абажуром мы праздновали условное воскресение, и наши души, как мотыльки, бились о стекло, отделяющее нас от невидимого Господа. Большая смерть маячила рядом, но маленькую мы отгоняли, ласково глядя друг на друга. И это прошло.

 

7

Сок сегодня разбавлен, витамины особенно горьки. Я их, признаться, чаще складываю в тайную коробочку, чем принимаю перорально. Накопилось уже граммов сорок, должно быть.

Аэронавт Мещерский употреблял внутрь организма питьевой спирт с аэронавтом Ростопченко, соседом по каюте. Пить спирт – не самое простое занятие. Осушив стопку, следует задержать дыхание и постараться отключить вкус и обоняние – ненадолго, на те полторы-две секунды, которые необходимы для того, чтобы запить поглощенное стаканом холодной воды. Теплая не годится – вырвет. Спирт опьяняет быстрее и ярче, чем водка или, если уж на то пошло, другие крепкие напитки. Многим аэронавтам удается перед рейсом пронести два-три литра на борт дирижабля, а другие приобретают его у товарищей. Аэронавт Ростопченко горько жаловался на боцмана Перфильева. Тот, невзлюбив аэронавта бог знает за что, может быть, даже и за то, что он был рыж и любил посмеяться, придирался к Ростопченко, грубил ему на своем боцманском языке, грозил списать с корабля, обзывал хитрым хохлом. Не имея опыта службы на воздушном флоте, не берусь описать тесноты и духоты алюминиевой каюты на двух человек, габаритами и расположением, впрочем, сходной с купе международного вагона.

На дирижабле «Гинденбург» каждому богатому пассажиру отводилось отдельное помещение с кроватью и отдельной душевой кабиной. В корпусе дирижабля имелся ресторан с кухней и салон с карликовым роялем. В куполе цеппелина были оборудованы прогулочные балконы с панорамными окнами, а в нижней части корабля – смотровая комната. Ограничений было несколько. Первое из них – вес, поэтому вместо ванн предлагался душ и все, что можно, было сделано из алюминия. Второе и самое важное ограничение – запрет на курение, которое на «Гинденбурге», как, впрочем, и любом другом дирижабле, в буквальном смысле было угрозой для жизни. Все, кто находился на борту, включая пассажиров, перед посадкой были обязаны сдавать спички, зажигалки и прочие устройства, способные вызвать искру. Курить разрешалось только в специальной закрытой комнате. Все члены команды были обязаны носить антистатическую верхнюю одежду и обувь на изолирующей подошве. Подлетели к Нью-Йорку – ветер, приземлиться трудно. Следует развлечь притомившихся с дороги господ в котелках и дам в поблескивающих шелковых чулочках. Капитан подплывает по воздуху к смотровой площадке Empire State Building. Пипл в отпаде – и на борту, и на смотровой площадке. Отплывают, не страшась иссиня-черных царственных облаков, в Джерси-сити, подходят к посадочной мачте. Взрыв, огонь, пламя. Шестьдесят два человека выжили, остальные, прости, погибли. Говорят, диверсия.

Понимаешь ли, у немцев гелия не имелось в достаточном количестве, и купить было негде – стратегический матерьял, к продаже гитлеровскому режиму воспрещенный. А корабль «Анастас Микоян», где служили аэронавты Мещерский и Ростопченко, напротив, был гелием наполнен, взорваться никак не мог и возил запасные элементы к автомобилям «лада» в Канаду, снисходительно извини незамысловатую рифму. Швартовка в Сент-Джонсе предусматривалась. Спуск по витой алюминиевой лесенке внутри причальной мачты, упоминавшийся выход в город группами по трое, непременный визит в лавочку «У Яши», закупка джинсов, видеомагнитофонов и переносных магнитол.

Выгода предприятия заключалась в следующем: джинсы Wrangler обходились в сколько-то долларов. Продавались в Москве за большое количество рублей, на которые приобретался ящик электродрелей. Полет в Царство Польское с запчастями для тракторов «Беларусь», продажа электродрелей за злотые, покупка на вырученные деньги болгарских овчинных тулупов. Доставка тулупов в Москву, скромная взятка таможеннику. Чистая выручка – минус расходы на покупку первоначально истраченных долларов на черном рынке – захватывала воображение. Сорок тысяч поездок в московском метро, двадцать тонн картофеля или десять тонн печеного хлеба из муки грубого помола с примесью ржи – ты будешь смеяться, сынок, но он стоил дешевле в тогдашней Москве, чем хлеб из чистой белой муки.

Кто спорит, не худо служить аэронавтом на дирижабле Аэрофлота, летающем в заграничные рейсы. Что не мешало аэронавтам Мещерскому и Ростопченко на все лады поносить боцмана Перфильева, как известно, беспричинно притеснявшего аэронавта Ростопченко и угрожавшего закрыть ему выездную визу.

Это я, как ты догадываешься, пытаюсь пересказать его историю. Аэронавт Мещерский неважно владеет словом: сбивается, путается, краснеет.

Незаметно наступил промокший и неосвещенный вечер. Пахнет черемухой, заведомо не произрастающей здесь. Я пойду спать. Ром виноват. Виновата капель. Ты бы иногда звонил мне по скайпу? Кажется, это гениальное изобретение. А? Или хотя бы писал?

 

8

Тебя, должно быть, интересуют мои бытовые условия, сынок. Охотно удовлетворю твое здоровое юношеское любопытство. Комната у меня собственная, прямоугольная, небольшая, но чистенькая, с одним окном; стены выкрашены белой клеевой краской. В России мне виделось бы в этом нечто госпитальное, из жизни больных или медицинских врачей, но за множество лет и зим за океаном я свыкся с этим местным обычаем. Ведь даже гулкие стены из сухой штукатурки в нашей монреальской квартире, ты помнишь, так и остались снеговыми, матовыми, стерильными: намерение наклеить тисненые обои так и не воплотилось в бренную жизнь. Не беда – русский человек широк и благородно осознает, что всякое суверенное государство имеет право на свои дела давно минувших дней и преданья старины глубокой. При комнатке, как на дирижабле «Гинденбург», предусмотрен совмещенный душ и туалет. Заботливая администрация обеспечивает незамысловатым, но приятно пахнущим мылом, шампунем, раз в месяц – новой зубной щеткой. Односпальной кроватью с чуть поцарапанными деревянными спинками и доброкачественным пружинным матрасом.

(Было у злополучного моего отца – твоего деда – занятие: каждые два-три года матрас супружеской постели перетягивать. Он во двор выносился, под липы, вспарывалась обивка, разрезались все веревочки, которыми пружины связывались в единое целое. Затем вся система восстанавливалась. А как еще? За два-три года одна из пружин, освободившись от бечевки, обязательно начинала выпирать, вонзаясь в бока мятущегося мужа и дремлющей жены его. Работа была веселая, и полезный исход ее – очевиден.)

На стене у изголовья укреплено бесхитростное бра, лампочка, забранная матовым стеклом. У письменного стола – торшер, мечта шестидесятника. Верхнего света не предусмотрено; тебя, канадца, это не удивит, а я слегка жалею, ибо привычка – вторая натура, и в комнате без верхнего света мне недостает уюта. Понимаешь ли ты, как я горжусь своей неприхотливостью? Причина ясна: я сравниваю все физические вещи жизни и повороты судьбы с их подобиями в покойном Советском Союзе. И, как и следовало ожидать, оказываюсь в гарантированном выигрыше!

Сегодня в известных кругах модно исходить тоской по советскому прошедшему.

Рассмотрим, например, вопрос гигиены и санитарии. Белье в моем санатории меняют каждые три дня, а в советских гостиницах – раз в неделю. Есть и другие особенности, выгодно отличающие. И прежде всего, конечно, одиночество в смысле privacy. Крайне бы не хотелось делить комнатку с другим отдыхающим.

Погоди. Меня опять клонит в сон. Сейчас приготовлю кофе: это не воспрещается правилами санатория. Пенсию по инвалидности мне продолжают переводить на банковский счет, а расходы более или менее нулевые, если не считать запрещенных в санатории рома и сигарет. Табачок свой смолить выхожу на крыльцо, перемещаюсь мелкими кругами, виновато глядя в сторону. Курильщиков так мало, что у входа даже не установлено стационарной пепельницы. Приходится прятать окурки (в просторечии – бычки) в карман санаторной холщовой куртки, предварительно затушив и подпрессовав пальцем, дабы убедиться в окончательном исчезновении огня, тлевшего в сухих табачных листьях, как человеческая надежда. (Неправильный эпиктет. Разве собаки не испытывают надежды?) Столь же воровато затем спускаю их в унитаз, что непорядочно с точки зрения охраны окружающей природной среды, но представляется неотвратимым в силу ряда объективных факторов.

Да, денежные средства у меня имеются, не беспокойся. Из развлечений в санатории имеется кабельное телевидение в холле, преогромное жидкокристаллическое устройство, экран которого, несмотря на игривое название, представляется вполне твердым. У него всегда сидит двое-трое отдыхающих, в гробовом молчании наблюдающих бейсбол или американскую борьбу. Списываю их сдержанность на счет национального характера ньюфаундлендцев. Я как-то осведомился у одного из смотрителей на предмет возможности установить в моей обители свой собственный телевизор. Это допускается (за свой счет), кабеля нет, но можно поставить антенну, которая по-русски называется «усы», а по-английски – «кроличьи уши». Аппарат доставили быстро. Но не лежит душа. Поскольку основная прелесть моего отдыха состоит в наличии вычислителя, подключенного к Интернету за номинальную плату, уж не помню какую, на которую я выписываю ежемесячный чек. Про скайп я тебе глупость написал, конечно, так как связь допотопная, через телефонный модем, и слишком медленная для этих современных штучек.

Возвращаюсь к описанию мебели. Итак, письменный стол, он же и обеденный. ДСП (не для служебного пользования, а древесностружечная плита), крытая эпоксидным лаком. Трапезы происходят в трапезной, куда сбредаются почти все сотрапезники. Опять же, друг с другом мы почти не сообщаемся, и мало кого из моих товарищей (кроме, разумеется, пожилого аэронавта Мещерского) волнуют судьбы нашего многократно поруганного и оболганного отечества. Вначале корыстные и недалекие царские чиновники, затем – богопротивные большевики, затем – шайка бессовестных казнокрадов. Поэтому я нередко уношу обед в свои, так сказать, покои, где и употребляю его в пищу неторопливо, или, как выражался великий Грибоедов, с чувством, с толком, с расстановкой.

Да! Я сам противоречу себе, сынок. Только что говорил о выгодах сравнения между продвинутым государством и страной, почти до смерти загубленной советской властью. Ныне отпущаеши. Кофий в санатории жидок и лишен аромата, как и на всем Североамериканском материке. Данный вопрос решаю творчески, с огоньком, свойственным русскому человеку. А именно, на дальнем краю письменного стола поблескивает титановыми поверхностями италийская кофеварка. Не нужен мне берег турецкий, и к Африке я равнодушен. В крошечном холодильнике достаточно места для кофейных зерен в бобах. Кофеварка действует самостоятельно. Я насыпаю в нее бобы кофейных зерен, которые она измельчает, рыча, а затем обрабатывает перегретым паром кипящей воды с целью извлечения вкусовых и бодрящих начал. Боюсь, как бы другие отдыхающие, привлеченные благоуханием, не похитили мою любимицу, которую я обожаю, как некогда – свою жену, снова назовем ее Летицией, произведшую тебя на свет.

Это шутка (не о жене, произведшей тебя на свет, а о возможности похищения кофеварки моими безобидными соседями).

 

9

Фонарь в листве. Свежо. Листья – уже чуть пожухшие от первых заморозков. Уже три дня принимаю все положенные витамины, и голова становится яснее, а душа – печальней.

Осень чувствуется, потому что бездымный воздух вокруг фонаря не только прохладен, но и необычайно пуст, не оживляемый вечерней мошкарой и чешуекрылыми.

Примерно как мое сердце.

В дачную комнату влетел крупный мохнатый мотылек. Теплилась обыкновенная русская беседа о Набокове. По-английски слова «мотылек» и «моль» совпадают, заметил один из гостей. Вот душа его и наведалась к нам, добавил кто-то другой. Мотылек кружился вокруг потолочной лампы, пока не наткнулся на нержавеющую сетку, добела раскаленную подземным электричеством. Запахло жженым хитином, опустилось, шепелявя, облачко пыльцы. Дом, впрочем, на самом деле был вовсе не дачей, а обыкновенным жилым домом, стоящим средь чиста поля, и принадлежал американскому писателю, уехавшему в творческий отпуск. В безоконном подвале, куда следовало спускаться по сосновой, поблескивающей лаком лестнице, располагался кабинет писателя. На покрытых тем же лаком сосновых полках красовались издания книг писателя в разномастных твердых и бумажных обложках. Он был ветеран войны во Вьетнаме и делился своим жизненным опытом с американским и международным читателем, а сейчас творчески отдыхал на Мартинике, кажется, а ключи из жалости отдал русскому литератору, знаменитому среди пары сотен эмигрантов. Гости приехали на своих подержанных «фордах» и «крайслерах» – кто из Канады, кто из Нью-Йорка, кто из Коннектикута. На невысоком столе в гостиной покрывалась испариной вместительная бутылка смирновской водки из тех, что называют «ручками», на тарелке неестественно зеленели несколько малосольных огурцов, окруженные, впрочем, и иной, более изысканной снедью, правда та не зеленела, нет, багровела, наверное, и желтела, и белела, и чернела пятнами благородной плесени на белом и желтом.

Временный хозяин дома, мой старый товарищ по Москве, высокий атлет с самоуверенными цепкими глазами, подходил к окну и заглядывал в ночь, как в деревенский колодец, не произнося ни звука. Назовем его Сципион. В маловероятной дали переливались несчитаные светила, на холмах сияли то ли потухающие костры туристов, то ли свет в окнах одиноких коттеджей. Второе звездное небо играло зеленоватыми огоньками прямо над землей и состояло из несметных светлячков. Лето клонилось к закату. Стареющие женщины молчаливо носили застиранные легкие футболки с забавными надписями. Мужчины тихо переговаривались, придавая лицам значительное выражение. Кое-кто листал раскиданные по дому глянцевые журналы с яхтами и интерьерами, украшенными, как я люблю, гардинами из материала, который – скорее всего, ошибочно, – хочется назвать миткалем. Я говорю о той плотной хлопчатобумажной ткани, обыкновенно светло-коричневой, с мелким рисунком из огурцеобразных вишневых загогулин, в которой любой признает чехол от ватного одеяла, оставшегося в детстве.

В этом доме гардины висели в спальне как раз такие, его нищий временный хозяин, лицом и статью уже в Москве напоминавший удельного князя в изгнании, проявлял сдержанное радушие, а его временная жена-канадка работала подавальщицей в греческом ресторане и приехала только заполночь с тем очумелым выражением лица, которое только и бывает у приезжающей заполночь официантки в греческом ресторане в вермонтской долине, когда курортный сезон и выходные. Впрочем, она приехала не сама – хозяин дома, извинившись, отправился забирать ее, а я напросился с ним, чтобы оторваться от остальных гостей (мы не виделись больше года), и по дороге пытался продолжать разговор о Набокове, а может быть, и о чешуекрылых, или, скорее, о беззаботных и опасных днях в порабощенной большевиками Москве, однако загордившийся писатель Сципион, кивая, так пристально смотрел на белое пятно фар перед автомобилем и так малоприветливо сжимал узкие губы, что и я замолчал и тоже уставился на петляющую дорогу. Лучи фар попеременно высвечивали посеревшую дощатую стену амбара, ошалевшую козу на привязи, панорамное окно, за которым бледные всполохи телеэкрана высвечивали силуэты мирных жителей. Я не обижался: сама неожиданность этих обыкновенных вещей представлялась праздником, особенно если добавить сводившие меня в ту пору с ума обильные звезды над этой дорогой, которую преодолевала престарелая машина, погромыхивая проржавевшей дверью.

Господь в книге Бытия прибивает звезды гвоздями к небесной тверди. Космогония скотоводов и рыболовов, ежедневно готовых погибнуть под зазубренными мечами пришельцев.

И золото той земли хорошо; там бдолах и камень оникс.

Дичась, мы вступили в стеклянный павильон ресторана. Последние посетители беспокойно разглядывали разводы кофейной гущи на внутренних стенках крошечных чашек. Временная жена сочинителя Сципиона улыбнулась нам и, покачивая худыми бедрами, отправилась к метрдотелю. Тот отпустил ее, она переоделась в джинсы и футболку, вынесла полдюжины пластиковых контейнеров с едой, приобретенной по себестоимости. Звали ее Летиция.

И это прошло.

 

10

Утро опаловое и, как бывает в этих краях, неспокойное. Однако ветер – их называют здесь восточниками, западниками, южниками – не разгоняет тумана, но лишь раскачивает ветки деревьев под окном, срывая не успевшие пожелтеть листья. Жаль. Разглядывая древесные кроны сквозь запыленные квадраты оконного стекла месяц назад, я предвкушал золотую осень, ту самую, с шуршанием невесомых листьев по мостовым. Как медленно сметал их тогдашний ветер вниз по переулку, и никогда – вверх.

И этого переулка больше нет.

При встрече с подобной фразой в книгах меня охватывает веселый ужас, словно при известии о тяжелой болезни отдаленного знакомого. Ужас и облегчение от того, что это случилось не со мной.

Преувеличиваю, вероятно. Переулок существует и даже сохранил свое название. Теперь он населен осанистыми личностями с нелегким взглядом, которые садятся в свои автомобили с загодя заведенными двигателями в подземном гараже, чтобы машину не расстреляли из гранатомета.

Алюминиевые, порядком поцарапанные судки, доставшиеся от бабушки, один на другом, с алюминиевой ручкой. Мать болела, приготовить пищу некому, пересечь переулок без всяких следов автомобильного или пешеходного движения, войти в гулкую подворотню, за которой следовал мощеный двор, окруженный скрипучими, перенаселенными двухэтажными домиками и еще одним гигантским серым, времен «Мира искусства» и керосинок, и платяных щеток, и цветных олеографий, а в подвале источала запахи общепита диетическая столовая, и десятипроцентная скидка полагалась при отпуске обедов на дом. Борщ украинский со сметаной, биточки с картофельным пюре, кисель клюквенный. Мои недруги из дворовых реготали и надо мной, и над судками, я убыстрял шаг, спускался в подвал, проходил по тусклому коридору мимо прикрепленного к стене черного телефона. Он не вполне в коридоре находился, собственно, а у самого дверного проема на кухню с шестью или семью кухонными столами с разными, но одинаково потертыми клеенками, а номер телефона был Г5-2987. Сюжет, кажется, упущенный современным живописцем: участок стены возле коммунального телефонного аппарата, покрытый торопливо записанными номерами, непременно двумя десятками почерков, простыми карандашами и фиолетовыми чернилами из протекающих школьных авторучек (эти надписи – пониже других). Отразить ощупь поверхности: салатовая либо песочная масляная краска, покрытая сероватым налетом времени, с немногочисленными, однако запоминающимися трещинами. В том числе вымерший химический карандаш, который полагалось облизывать, чтобы он оставлял не осыпающиеся чешуйки графита, но нечто сравнительно долгоживущее. Попадись мне подобная картина сегодня, заснял бы на фотоаппарат, благо – цифра, сберегать дорогостоящую пленку не приходится.

Но не попадется.

Давно выключенный по случаю светлого времени суток фонарь скрыт волнующейся, как умирающая рыба, листвой. По крутому спуску проезжают осторожные машины, и лиц водителей либо пассажиров также не видно. Вероятно, через несколько дней листья облетят, и сквозь паутину голых веток можно будет различить и фонарь, и уличное движение, и гранитный фасад мятежного англиканского собора, обросший строительными лесами. Во время прогулок я вижу четырех человеческих муравьев на самой высокой точке лесов. Оранжевые жилеты и алые стеклопластиковые каски. На нижней площадке лесов – увесистые банки свинцового сурика, которые одну за другой доставляют на крышу собора с помощью лебедки. В перемещениях муравьев – особая грация, то отсутствие лишних движений, которым отличаются грамотные строители. Дерево лесов, над которым когда-то сияла звезда полей, шероховато, занозисто и местами запачкано белой краской. А ветки облетающего вяза, укоренившегося перед собором, схожи с вывернутыми руками еретика на инквизиционной дыбе.

Я в принципе понимаю, что довольно скоро пора будет помирать, но как-то не слишком отчетливо.

 

11

В четыре часа утра выплывали на лов трески многочисленные поколения ньюфаундлендцев.

Треска поедала мойву, человек поедал треску (впрочем, и мойву тоже).

Вот я о чем поведаю тебе, сынок.

Стояла густая, непроглядная советская власть. Мы жили, кое-как приноровившись к неисправимому. Наиболее передовые и отважные из нас, так называемые несогласные, протестовали, но население не поддерживало кипения их возмущенного разума. Во-первых, опасались подавления своего прекрасного порыва. Во-вторых, не усматривали необходимости. Ко всему-то подлец-человек привыкает, как сообщил великий Плюшкин в романе Doctor Zhivago.

В любой тюрьме найдутся непоседы, подстрекающие к бунту. И кому от этого хорошо?

Бороздили океанские просторы советские рыболовные суда.

Канадские тоже.

Потом треска исчезла. Говорят, благодаря загрязнению окружающей природной среды и истощению озонового слоя жизни.

Бывало, мы с друзьями-студентами собирались у костра и пели заветное:

Ты меня, судьба, не обманывай, не опасен мне горизонта вой, я когда-то был пармезановый, стал брезентовый и озоновый.

Правительство запретило лов трески, определив всякому ньюфаундлендскому рыбаку общественное пособие. На улицах в рабочее время немало праздношатающихся, с беспризорным голубым огнем отчаяния в ирландских или шотландских глазах.

Мойва считается в Ньюфаундленде лакомством. Некоторые количества в вяленом виде поступают в русские лавочки Торонто и Нью-Йорка.

Она не продавалась в России, так как считалась рыбой сорной. Малоценной, вроде кильки. И вдруг появилась, по-прежнему считаясь малоценной, вроде кильки. Сорок копеек килограмм. Отец пересыпал ее солью и перцем-горошком, помещал в эмалированный судок, оставлял на ночь в холодильнике. Получался деликатес.

Вот перлюстрация того, как мудрый Человек способен превозмогать житейские обстоятельства существования под монголо-татарским игом Коммунистов.

Здесь так: мороженая треска продается в универсаме (кажется, теперь говорят «супермаркет») в виде филе. Откуда берется, понятия не имею, должно быть, из Китая.

Хрррр.

Лучше о чудесах изобретательства, и тут, сынок, ты удивишься. Я человек либеральный и считаю, что из книг и от преподавателей ты можешь получить больше, чем от отца. Но есть исключение. Тебе повезло. Твой отец владеет одной Тайной.

Слушай, невзирая на треску и мойву. И даже на Советскую власть.

Господь сотворил нас.

Мы сотворили паровоз, дирижабль и гильотину и увидели, что это хорошо.

Хорошо: первые, пусть частично ошибочные, шаги к совершенству бытия.

Впрочем, почему ошибочные?

Паровоз вёз. По полям, по долам, где бродили шуба и кафтан, блея.

Дирижабль летал. Среди неодушевленных облаков и легких соколов, кричащих при падении, словно низвергаемые в геенну ангелы.

Гильотина гуманно лишала. Впрочем, не люблю слов «гуманно», «гуманитарно» и проч. Скажем так: по-человечески лишала, конкретно. Путем. Без базара. Одну минуточку, господин Дзержинский.

В четыре часа утра, когда едва светает, можно добрести до пристани, откуда с легким стуком мотора уносятся в море оставшиеся рыбацкие катера. Все, кроме трески, им ловить разрешено, но в промысловых количествах тут больше ничего не водится. С рыбаками можно договориться и к полудню снова подойти к причалу. За небольшие деньги тебе навсегда отдадут животрепещущую браконьерскую треску в полиэтиленовом пакете, оглядываясь по сторонам на предмет полицейских.

Аэронавт Мещерский, пока еще не получил свою бессрочную путевку, гнал из сахара спирт, менял его на рыбу, которую из-под полы продавал другим русским морякам и аэронавтам, ждавшим политического убежища. Было довольно выгодно, повествует он.

Тяжелое и неживое тело боцмана Перфильева нашли у причальной мачты (из экономии советские дирижабли в эллинги не загоняли, да они и стояли-то максимум двое-трое суток). Сначала подумали, что упал с дирижабля с помощью несчастного случая, потом обнаружили прижизненную ножевую рану в горле. Всех задержанных членов команды отпустили, только аэронавта Мещерского оставили под стражей: кто-то слышал, как он ссорился с боцманом в узком коридоре гондолы, заступаясь за товарища, и грозился убить его, да и нож, перепачканный запекшейся большевистской кровью, отыскался у него под подушкой. Хороший был нож, с пластмассовой наборной рукояткой, выкованный сормовскими умельцами из вагонной рессоры. Я такие видел на московских рынках.

Герметический детектив: двенадцать человек, из которых один неизбежно убивец. Решить его было нетрудно.

Дирижабль, нагруженный зерном, улетел, оставив подозреваемого Мещерского в камере предварительного заключения ждать процесса с участием присяжных заседателей. То есть хотели увезти и его, разумеется, чтобы осудить беспощадным народным судом, но канадцы не отдали: это, говорят, наша юрисдикция, извините великодушно.

Выпив рому или местного крепленого, он всегда сбивается на эту историю, главное событие его незамысловатой жизни.

 

12

Плохо с памятью у меня, неважно. Что-то проскальзывает из давних времен и вдруг обрывается, словно лет десять назад я потерял сознание и очнулся уже тут, в санатории. Киевский вокзал путается со зданием губернского суда в Ньюфаундленде. И плечо болит – видимо, застудил вчера, когда ночевал на углу улиц А и Б, которые сидели на трубе отопления, а ведь запасся же одеялом производства компании Гудзонова залива – желтовато-белым, с пятью цветными полосами по краю, которое выменивалось когда-то у индейцев на бобровые шкурки. Сент-Джонс – не Нью-Йорк, немногочисленные бездомные поименно известны полиции и органам собеса. Надо было об этом подумать. Но мне вдруг стало мучительно стыдно за бесцельно прожитые, захотелось начать с чистого листа, обрести свободу. И я, крадучись, подобно старому распутнику Льву Толстому, покинул санаторий, пожертвовав и мягкой постелью, и вычислителем, и трехразовым горячим питанием. Унес только вышеописанное казенное одеяло и полотенце, два китайских яблока, стакан, фляжку с ромом. Оделся тепло, предусмотрительно.

Довольно уродливое животное – бобер, и вредное, вроде человека. Мало ему, бобру, построить плотину для своего биологического пропитания: он начинает обгрызать лесные осины и березы, не умеющие защитить свое растительное благополучие. Сводит ствол зубами на конус так, что обгрызенный участок напоминает песочные часы, дерево рушится от малейшего ветра, а поскольку плотина уже сооружена, начинает предаваться бесцельному гниению. А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер. Семья бобров за несколько лет может уничтожить всю рощу, которая окружает их запруду. И переселиться на новое место, не страдая отсутствующей по причине животного происхождения совестью. А вы мне говорите – подсечно-огневое земледелие! А вы мне твердите – природа, дескать, не слепок, не бездушный лик!

У твоей матери, ты помнишь, существовала подержанная бобровая шубка для согревания тела в условиях суровой зимы. Мех был щипаный, похожий на цигейку.

В затянувшиеся январские вечера она порою набрасывала ее на плечи, сидя в нашем единственном кресле, от сквозняка. Древние оконные рамы весь зимний сезон оставались незаклеенными по моему головотяпству. Приходили по почте бессмысленно жестокие счета за отопление.

Когда аэронавт Мещерский предстал перед царским судом по обвинению в оскорблении величия Божьего, он поднялся со скамьи подсудимых и гордо произнес: «А все-таки она вертится!» И был, в сущности, прав. Вертится, путем центробежной силы выбрасывая в космос заржавевшие ножи, мертвые тела и рассохшиеся гитары с отломанным грифом. Рухнувшие от старости секвойи, искусственные спутники, помпейские фрески.

Зеленые инопланетяне, которые в скольких-то световых годах от нас наблюдают за происходящим на Земле, могли бы прислать свои видеозаписи, чтобы глухие по губам озвучили бы эту хронику и человечество получило бы нелицеприятное представление о своей истории.

(Не столь уж сложен мой русский язык, чтобы ты его не понимал. Но я получаю от тебя только редкие записки, имеющие мало отношения к содержанию моих депеш – читаешь ли ты эти последние? Начинаю сомневаться.)

Допустим, в четырех световых годах. Значит, года через четыре у них на дисплеях появится угол улиц А и Б, и я, закутанный в одеяло, подобно индейскому щеголю, буду пристраиваться на холодном асфальте у входа в здание Royal Bank, подкладывать под голову рюкзак со сменой белья, озираться. Ночами в Сент-Джонсе пусто, море в бухте всегда спокойно, спи не хочу. Но я буду ворочаться, пытаясь согреться, сворачиваться в клубок, как человеческое дитя в утробе матери, уже третий раз отхлебывать из своей фляжки, впрочем, довольно объемистой. Спать на воздухе мне не впервой, слава богу, прожита юность с частыми походами на природу, и в полудреме мне будет мерещиться костер, отсветы его пламени на мордашках однокурсниц, запах вареной лапши с тушенкой, нестройный хор, распевающий студенческие песни. Правда, тогда мы спали в палатках: вбивали в землю алюминиевые колышки, натягивали веревки, расправляли защитный брезент, целомудренно распределялись по парам, засыпали в обнимку с подругами, но все же в раздельных спальных мешках. Нравы тогда были другие, сынок, не чета нынешним. Фляжка славная – нержавеющая сталь обтянута хорошо выделанной кожей зарезанной коровы, украшена тиснением с эмблемой виски Cutty Sark – легким, так сказать, парусником, несущимся вдаль по водам Карибского, должно быть, моря. А у костра замерла гитара, молодежь разливает по эмалированным кружкам водку «Московскую» – для храбрящихся юношей, и портвейн «Три семерки» – для жеманящихся девушек. Капитан, обветренный, как скалы, выйдет в море, не дождавшись нас. На прощанье поднимай бокалы золотого терпкого вина-с. Многие из них, должно быть, уже умерли, а остальные состарились, подобно мне, и с трудом засыпают на ледяной мостовой, и на их оплывших лицах играет синий и белый свет, струящийся от вывески банка, а также желтоватый – от уличного фонаря. И они прячут лица в морщинистые ладони, прикрывают лица одеялами и отворачиваются от света, а бессонница не отступает. Потом их трогает за плечо полицейский и без лишней грубости отводит обратно в санаторий, где можно заснуть уже навсегда.

 

13

Эти зеленые, которые на Проксиме Центавра жируют, они любопытно устроены, сынок, с точки зрения естественных наук. Я с детства поражался нашей жалкой и смешной физиологии. С какой стати царь природы должен через ротовое отверстие вводить в организм куски растений и животных, получать из них энергию, а отбросы выводить в виде сам знаешь чего? Почему его дурно пахнущие органы выделения расположены там же, где и органы совокупления? По большому счету – кошмар! (Чтобы не возгордился, смеялась твоя мать Летиция.)

Утром, когда проксимцев начинает клонить в сон, они распускают широкую зеленую крону. За время сна поглощается достаточно солнечного света, чтобы провести деятельную ночь. Помню, как хохотало все население планеты, когда по телевидению показали способ размножения, принятый у людей. Ибо органы выделения у проксимцев отсутствуют за ненадобностью, а размножаются они, опыляя друг друга, как треска в океане. Сообщаются, шелестя узкими разговорными листьями. Уговаривают проксимку на опыление, лаская ее зелеными присосками. Потомство зреет на проксимских самках, подобно кокосовому ореху на пальме, потом дозревает два года в земле. Всякий третий-четвертый год взрослые пускают извилистые корешки, чтобы набрать в организм минеральных веществ из почвы. Заметь, что резать друг друга им даже не приходит в зеленые головы. Картины человеческих войн сопровождаются всеобщим озадаченным шелестом разговорных листьев. Проксима Центавра – довольно тусклая звезда, красный карлик, вроде наркома Ежова. Однако жители планеты с незапамятных времен умеют разводить костры, а в последние века – пользоваться искусственным освещением. Дополнительный свет насыщает растительных человечков, а в зависимости от длины волны может и опьянять, как ямайский ром – аэронавта Мещерского. (Крепко выпив, он всегда именует меня «коллегой». С какой стати! На дирижаблях я сроду не летал, никого, слава богу, не убивал, под судом присяжных не находился.) Любо-дорого наблюдать, как два молодых проксимца в ресторане заказывают фиолетовое излучение – на закуску, розовое – на второе, бело-синее, как с вывески Royal Bank (синий – от фона, белый – от геральдического льва), – на сладкое. Опьяняющий ультрафиолет порождается машинками, которые ставят на стол за дополнительную плату, а уж наши влюбленные голубки в зависимости от настроения выбирают его интенсивность и частоту в пределах, установленных законом. Словом: звезда Маир, земля Ойле. Туда стремился уехать после большевистского переворота мрачный символист Федор Сологуб. Но выданную выездную визу аннулировали, любимая жена его с горя бросилась в весеннюю Неву и утонула. Он после этого еще двенадцать лет прожил, сочиняя романы о проксимцах.

Славно проводят они свою растительную жизнь, сынок. Только местные бобры им осложняют. Подкрадываются днем, обгрызают недвижные стволы на конус, и милые проксимцы, просыпаясь, ломаются пополам – сразу же или от первого дуновения ветра. Моря и горы он обшарил все на свете, и все на свете песенки слыхал.

Когда временный обитатель писательского дома впервые появился у нас в Монреале, оставив новую временную жену в Вермонте, тебе было года два.

Золотые глаза Сципиона, казалось, излучали странный свет той длины волны, которая заставляет юных проксимцев задуматься о неизбежности увядания и высыхания. Вел себя с необычной для старого друга сдержанностью. «Не нужна ли помощь?» – без восторга вопросил он, когда я начал заполнять железную полусферу, стоявшую во дворе, кусками искусственного угля. «Могу посодействовать в раздувании огня, – добавил он, – у меня прекрасные легкие». Не требовалось: я располагал флаконом какой-то горючей гадости, керосина, должно быть, а может быть, он именовался и вовсе лигроином. «Взвейтесь кострами, синие ночи, – замурлыкал Сципион, – мы пионеры, дети рабочих. Близится эра светлых годов, клич пионера – всегда будь готов!» Керосин-лигроин выгорел почти мгновенно, присмиревший огонь ушел вглубь прессованных брикетов. Сочинитель Сципион глухо и глупо расхохотался. «Всегда бей котов, бей котов, – так распевали девушки, мои одноклассницы, в церковном хоре по моему наущению, а дураки-учителя так ничего и не поняли!» «Отчего же вы сейчас поете правильно?» – вежливо спросила твоя мать. (Они так и остались на вы.) Сципион задумался. Брызги и волны на экране были совсем как в жизни. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домом. Остановить машины жидкого воздуха – значило взорвать шахту, быть может, вызвать извержение расплавленной магмы. «Я приехал полюбоваться знаменитыми монреальскими фейерверками, – сказал он, наконец, – отменно ли они видны с вашего двора?»

Признаюсь, сынок, что ответ Сципиона показался мне лишенным смысла. Я разгадал этого человека: он не заслуживал доверия, хотя и стоял высоко, владея искусством письма. «Ши Шань, – сказал отсутствующий незримому, – ты должен взять новое обязательство перед партией и заучивать теперь в день пятнадцать иероглифов».

Летиция осторожно улыбнулась своими бледными губами. «Добро пожаловать, – подтвердила она, – мы испросим у дворника ключи от плоской крыши здания, увлекательное зрелище будет вам обеспечено без всякой толчеи, которая случается в старом городе на берегу реки Святого Лаврентия во время представления, а может быть, дверь даже открыта». «Сочту за честь», – сочинитель Сципион отвесил легкий поклон своей бывшей временной жене (твоей матери). Беседа за столом не ладилась:

хозяева смущались, да и гость почти не шелестел разговорными листьями. Фейерверк, впрочем, оказался великолепен. Мы захватили на крышу переносной радиоприемник, настроенный на особую волну. Всякий взрыв разноцветных шутих в черном небе сопровождался особой музыкой, всякий огненный шар разворачивался и рассыпался, словно совершая балетные па, всякая тварь, видимая и невидимая, славила Господа и его недобрый, но любопытный жизненный опыт.

 

14

«Вероятно, врачи спецбольницы уже рассказывали вам, что речь идет о защитной реакции нервной системы на пережитый шок. Сомневаюсь, что внезапное обретение памяти пошло бы вашему отцу на пользу; возможен даже суицидальный эффект. Поэтому следует действовать медленно и осторожно. Не мне вам рассказывать, что пациент поступил к нам в практически невменяемом состоянии. Я предполагаю, что потрясение, связанное с трагедией, только усугубилось, когда он попал в больницу закрытого типа с ее дисциплиной и не слишком гостеприимной обстановкой. Да и компания там, прямо скажем, не самая приятная. Лечение в этом заведении оказалось почти безуспешным. Еще полгода тому назад больной мог круглые сутки пролежать, уткнувшись заросшим лицом в стену, отвлекаясь только на прием пищи (к которой почти равнодушен и сейчас) и отправление естественных надобностей. Даже умывать его приходилось почти насильно. Всякий душ был испытанием для наших медбратьев, а видавший виды больничный парикмахер (мы приглашаем его раз в полтора месяца) вдруг отказался его стричь, пришлось позвать другого. После нескольких месяцев лечения с применением современных лекарственных средств нам удалось пробудить у пациента некий интерес к жизни. Он прогуливается возле больницы, а недавно был переведен на полусвободный режим (с использованием радиобраслета, позволяющего в любой момент установить его местонахождение). Освоил Интернет (мы поставили блокировку на определенные имена, чтобы он случайно не разыскал информацию об известных вам событиях), самостоятельно русифицировал свой компьютер (не без гордости показав мне, как выглядят его письма, написанные кириллицей), увлекается компьютерными играми – правда, самыми примитивными, рассчитанными на десятилетних детей – и новостями из России, пишет вам письма, удивляется техническому прогрессу, спрашивает, не в летаргическом ли сне он провел последние десять лет. В некотором смысле, кстати, так оно и было.

Медикаменты, конечно, вещь мощная, однако и вы можете оказать лечению серьезное содействие. Говорю как врач, хотя и понимаю, что задача, учитывая ваши собственные переживания, не из легких. Вы последовали моему совету и начали писать отцу; отлично! Да, преступник нуждается в прощении, но к душевнобольному, особенно если речь идет о родном для вас человеке, грешно испытывать что бы то ни было, кроме жалости и сострадания. Еще раз подчеркну, что вам следует ограничиваться самой общей информацией о вашем нынешнем житье-бытье, желательно позитивного свойства. Что до прошлого, то и его полезно свести к семейным воспоминаниям о благополучных совместных годах. Попробуйте разбудить его память о вашем детстве, с которой у него связаны, не сомневаюсь, самые положительные эмоции. Не выходите за границы периода, на котором его память обрывается, то есть не пишите ему о времени, непосредственно предшествовавшем известной трагедии, не говоря уж о ней самой. Если он не будет реагировать – не огорчайтесь. Мозг больного живет по своим законам.

Больница пошла на незапланированные расходы, наняв переводчика, с помощью которого я знакомлюсь с письмами вашего отца. Что можно сказать? Не буду употреблять профессиональной терминологии, но случай остается тяжелым. Основную часть памяти больного занимают события двадцатилетней давности и ранее, иногда чуть более поздние. Впрочем, он сохраняет и воспоминания о своей нынешней жизни. Все остальное – провал, черная дыра. Лишь изредка из подсознания – отдельными фразами – прорываются неясные намеки на забытое. Язык больного (даже в переводе) странен, логика мышления нарушена, порою он одержим бессмысленными фантазиями. Его интерес к положению на родине вполне понятен и даже отраден, однако огорчительно, что он так зациклен на советском режиме, который, как вы сами понимаете, уже мало кого волнует, кроме профессиональных историков.

В принципе, администрация могла бы выписать его уже в ближайшем будущем, благо и больничных коек у нас не так много, а в них нуждаются другие. Он получает пенсию по инвалидности, имеет право на социальное жилье. Опасности для общества ваш отец уже, пожалуй, не представляет, тут я согласен с врачами спецбольницы. В то же время его перспективы интеграции в социум остаются, увы, сомнительными. Не дай бог, после выписки снова соберет вещи и отправится ночевать на улицу. Моя мечта в отношении данного больного состоит в том, чтобы довести его хотя бы до минимально социального состояния; в настоящее время он живет в искусственном мире. Помимо перечисленных мною выше занятий, его мало что интересует; время он проводит один, иногда часами беседуя со своим воображаемым другом с непроизносимой фамилией, кажется, Месшчерский. Выпивает. Алкоголь, разумеется, запрещен в больнице, но в данном уникальном случае мы предпочитаем не замечать этого мелкого нарушения режима».

 

15

В санатории, оказывается, предусмотрена система наград за образцовое поведение и высокий умственный уровень развития интеллекта. Сегодня главный врач вручил мне после завтрака привлекательный браслет из серого пластика, украшенный электронным приборчиком размером с часы. (Таким же хвастался мне аэронавт Мещерский.) Спросил, на руке ли хочу я носить украшение или на лодыжке. Решение далось с трудом. С одной стороны, браслет (я сразу понял) дает мне доступ к Высшему знанию. Стоит ли выставлять напоказ свою причастность к племени избранных? С другой стороны, приятно наблюдать, как на приборчике мигает зеленый огонек, напоминающий мне о ночных улицах старой Москвы с ее немногочисленными таксомоторами марки «Волга» и «Енисей». Судя по Интернету, сегодняшняя Москва страдает от автомобильных пробок; верится с трудом. Откуда им приобрести столько автотранспортных средств передвижения? Из-за границы? А где же необходимая для этого валюта? Выдумка, должно быть, министерства пропаганды. Валюты не хватает даже на закупку канадского зерна, ибо за полгода в санатории я не заметил в небе ни одного российского дирижабля, а в бухте – ни одного российского сухогруза.

По тщательном равномерном размышлении я, скромняга, отдал предпочтение своей располневшей лодыжке, покрытой грубыми седеющими волосами. Главный врач сообщил также, что в связи с окрепшим здоровьем мне не возбраняется гулять по осеннему городу в радиусе двух километров от санатория. Что ж! Их дело лечебное, благородное, а нам, старикам, приходится только радоваться этой почти отеческой заботе.

Обретенным правом воспользовался безотлагательно. Вместо казенной зеленой куртки надел собственную кожаную, замотал стареющее горло клетчатым шарфом во избежание острых респираторных заболеваний. Я и раньше, разумеется, выходил из санатория, однако не удалялся от здания более чем метров на сто пятьдесят (если не считать злополучной ночевки под вывеской Royal Bank). Асфальт в городе – среднего качества, наличествуют выбоины и трещины, признак нерадивости городской управы или финансовой недостаточности; скорее второе. Зеленые насаждения – которые правильнее было бы с учетом времени года наименовать желтеющими насаждениями – присутствуют в достаточном количестве. Самый высокий небоскреб, отведенный под различные государственные учреждения, насчитывает около двенадцати этажей. Вообще же застройка имеет характер, более свойственный частному сектору, то есть состоит из домов малой этажности, частично сложенных из кирпича, но по большей части, как обыкновенно в Канаде, наскоро воздвигнутых из гипсокартона на алюминиевом каркасе. Когда мы с твоей единородной матерью Летицией обживали памятную тебе квартиру у парка Лафонтен, я намучился с этими стенами. Вбиваешь в нее, допустим, гвоздь, а он свободно шатается, не в силах выдержать даже портрета Троцкого, купленного для смеху в магазине коммунистической партии албанского толка. Добрые люди научили меня купить особые болты под названием «бабочка». Сверлишь в стене широкую дырку. (Ты внимательно следил за моей работой и выпрашивал болты-бабочки, чтобы поиграть. Не давал: опасно.) Просовываешь туда болт, снабженный двумя металлическими крылышками на пружинках. Во тьме за стеной, в безвоздушном, быть может, пространстве, не видимом человеческому глазу, крылышки раскрываются, издавая еле слышный щелчок. Ты крутишь болт, и они с той стороны накрепко прижимают его к гипсокартону. Полку для телевизора на такое крепление не повесишь, а черно-белую фотографию мамы с папой (деда с бабкой) – пожалуйста. Я, помню, не понимал, зачем отец с матерью ходили раз в два года фотографироваться в студию. Теперь осознаю: чтобы картинки остались после их смерти. Мы ставим памятники на могилы близких, хотя умом понимаем, что лет через двести их все равно снесут, чтобы закопать под тремя соснами кого-то следующего, еще не рожденного.

У меня была когда-то дюжина фотографических портретов различных дореволюционных людей обоего пола. По дороге к метро «Парк культуры» я увидал старый дом, подготовленный к сносу (выбитые стекла, снятые двери, вой ветра). Забрел во двор, увидал довольно высокую кучу мусора, главным образом бумажного и ветхого. Полюбопытствовал, томясь. Обнаружил означенные портреты, готовые к сожжению или к увозу в мусорохранилище. Подобрал. Пожелтели, как листья каменной березы на улицах Сент-Джонса. Мертвые герои фотографических портретов глядят сурово и торжественно, словно предчувствуя ночные дозоры, суп из селедки, расстрелы под грохот автомобильного мотора. Улыбки отсутствуют. Прически женщин строги и вычурны одновременно, сюртуки мужчин тщательно выглажены и вычищены платяной щеткой. Чудны дела твои, Господи. Однако оптика у дореволюционного фотографа лучше, чем у советского. Мертвые при царизме выпуклы и объемны, а твои дед с бабкой тоже торжественны, но лица их кажутся плоскими.

Дед признавался мне, что с Переделкино, городком живых и мертвых писателей, у него связаны самые страшные в жизни воспоминания. «Их убили всех, – пробормотал он однажды, не разъясняя, кого и за что, – всех убили, и где могила твоей бабушки, я до сих пор не знаю». Может быть, в Южном Бутово, на бывшем расстрельном полигоне возле станции так называемого легкого метро? Это некий гибрид метро и электрички, который ходит по поверхности и с основной системой метро не соединен. Обыватели жалуются, потому что плата за проезд в центр представляется им разорительной.

Каин, где брат твой Авель?

 

16

Ты, пожалуйста, не думай, что мы чужие друг другу. Я много помню хорошего и забавного про свое детство с вами. Все правда: когда вы уехали с мамой на север, где она получила работу, вы оставили меня у бабушки на два месяца, пока не обживетесь на новом месте. Два месяца обернулись вечностью. Я долго плакал, когда мне сказали, что переезд к родителям отменяется и что я вас больше никогда не увижу, но в конце концов привык.

Мамы давно нет. Она умерла через несколько дней после дяди Сципиона. Несчастный случай.

Ты тоже как бы умер тогда. Бабушка объяснила, что ты захворал душевной болезнью и надолго, быть может, навсегда, помещен в лечебницу.

Сейчас, конечно, наступили совсем другие времена. Русский язык я почти забыл, письма твои читаю с помощью электронного словаря. В подвале квартиры, где мы живем с Дженнифер, до сих пор хранятся картонные коробки из винного магазина, набитые предметами, которые ты привозил из командировок в Россию. В те смутные времена ты любил рассказывать, что доллар можно легко продать на черном рынке за множество рублей и, таким образом, скупить чуть не пол-страны. Мама смеялась над тобою, уверяя, что советские изделия ни на что не годятся даже бесплатно. Ты обижался; впрочем, по-настоящему вы ссорились редко.

Где-то, видимо, в разобранном виде отдыхает и мой детский велосипед с двумя дополнительными колесиками. Предполагалось, что я, освоив умение кататься, отвинчу колесики, и он прослужит мне еще пару лет, пока не вырасту. Ты привез его, когда мне было лет восемь, в полуразвалившейся картонной коробке, схваченной полосами тонкого железа. Если начать быстро сгибать и разгибать такую полоску, объяснял ты, в месте сгиба металл разогревается, быстро нарушается его структура, и происходит разлом.

Мы распаковали велосипед, густо смазанный машинным маслом, и ты с гордой улыбкой заботливого отца долго собирал его с помощью приложенного гаечного ключа и отвертки. «Сто долларов, – бормотал ты, – а пять не хотите? Ну, не такой красивый, как местные, но такие базовые, грубые вещи у нас все-таки изготовлять умеют». Велосипед показался мне (как и маме) довольно топорным, но зато, решил я, он доставлен из далекой страны, такого ни у кого нет.

– Ты забыл про тот конструктор вроде Lego, который привез в прошлый раз? – спросила мама не без ехидства.

Ну да, пластмассовые блоки с выступами и пупырышками, из которых можно строить дома, корабли, автомобили. «Цвета, конечно, не такие яркие, – сказал ты, вручая мне увесистую коробку, – но учтите, всего два доллара вместо сорока пяти! За пятьсот штук!» Положим, не только цвета были тусклыми – поверхность крошечных блоков тоже не блестела, да и не блистала. Я сдержанно обрадовался – такого несметного количества кирпичиков не имелось ни у кого из моих друзей. Часа через два все эти кусочки пластмассы пришлось выбросить: они просто не умели – или не хотели? – скрепляться друг с другом. Даже стена домика, самая простая конструкция, разваливалась от малейшего прикосновения.

Субботним утром мы пошли в парк Лафонтен учиться кататься. Вспомогательные колесики отвалились сразу, пришлось привинчивать их снова. Через полчаса отломалась педаль, но ее установить обратно не удалось: нестандартный винтик потерялся в густой траве парка. Ты нес велосипед в правой руке, сгорбившись, с оскорбленным видом. Отломавшаяся педаль оставила у меня на ладони черный след от машинного масла, смешанного с пылью.

– Говорила я тебе, скупой платит дважды, – сказала мама.

– Твой Сципион за всю жизнь и пяти долларов не заработал, – ответил ты неожиданным неприятным голосом.

– Он такой же мой, как и твой, – мама побледнела.

– Ладно, прости, – сказал ты. – Поедем в город, купим мальчику нормальную машину.

Чистенький велосипед, который не нуждался в сборке, я давно забыл, а неудачный, жабьего цвета, со стрекочущим металлическим звонком, так и стоит до сих пор перед глазами. Почему-то мы не стали его выкидывать, как Lego, а положили в подвал до лучших времен. Вместо игрушек ты стал привозить мне русские мультфильмы, которые, правда, приходилось переписывать на североамериканский стандарт: не самое четкое изображение иной раз становилось почти неразличимым. Диснеевские ленты, которые мама брала для меня напрокат в ближайшем видеоклубе, нравились мне куда больше. К тому же никто не заставлял меня их смотреть. «Сорок минут в день как минимум, – настаивал ты, – считай это дополнительным уроком».

После переезда к бабушке принудительное развлечение кончилось, осталась только воскресная школа при соборе Петра и Павла, куда меня отводил дядя Хаим, служба на незнакомом языке, лишь отдаленно напоминавшем русский, и нечастые праздники с угощением для детей, приходившиеся на непривычные даты. Сейчас я вспоминаю все это словно сквозь пыльное стекло. Глупо верить в Бога, если он в одночасье превращает ребенка в сироту. И не меня одного – сотни тысяч детей по всему миру. Освенцим, Палестина, Руанда, Дарфур – о каком Боге может вообще идти речь?

 

17

Может быть, ты и прав. Может быть, Бог уже оставил нас, перестал существовать. Много веков подряд человечество строило храмы, с конца девятнадцатого века – железнодорожные вокзалы с церковными потолками. Коммунисты увлекались метро, что лишний раз доказывало их связь с дьяволом. Еще был период, когда строили банки, видимо, как символ новой свободы – с колоннами, лепниной, фресками. А сейчас воздвигают торговые центры. Самый большой в мире расположен среди продутых и голых степей Альберты. Включает плавательный бассейн и аквапарк. По воскресеньям туда приезжают с детьми на целый день – вместо церкви.

Пока я дремал летаргическим сном и видел сны, быть может, больничные инженеры вмонтировали мне в одну из мозговых извилин нанопроигрыватель mp3. Добрые люди. Операция дорогостоящая, к тому же уйма времени потребовалась им, вероятно, на подбор и скачивание из Интернета объемистой коллекции советских песен. Радостно мне. Я спокоен в жестоком бою. И поэтому знаю, со мной ничего не случится. Единственное неудобство состоит в том, что не предусмотрено системы выбора, то есть песни заводятся в случайном порядке. Качество отменное: стерео. Иногда – если старая пластинка поцарапана – звук поскрипывает. В песнях постарше, времен моего детства или раньше, слышится раздолье удалое и сердечная тоска. Нет, я не то хотел сказать. В них слышится, напротив, шуршание плотной черной бумаги, которая в шестидесятые годы служила мембраной в динамике нашего радиоприемника. На шероховатой поверхности серели обильные пылинки, привлеченные статическим электричеством.

Ты еще небольшой был, неразговорчивый. Трогательный, с пухлыми щеками. Помнишь фотографию, где ты сидишь на ступеньках нашей квартиры на первом этаже и улыбаешься бог весть чему? Оставив тебя на попечение Летиции, я отправился в Нью-Йорк (куда мне так или иначе давно хотелось) повидаться со Сципионом. После выхода своих двух романов в маленьком университетском издательстве он, не побоюсь этого слова, заважничал и не отвечал на наши приглашения приехать в Монреаль, которые, замечу, делались от чистого сердца. Впрочем, быть может, я и ошибаюсь. Впоследствии, как ты знаешь, он к нам зачастил. Слава тонкого писателя, к тому же потерпевшего за правду, не поддавалась денежному исчислению. Иными словами, Сципион был небогат. Дватри раза в год ему предлагали выступить кафедры славистики (оплачивали дорогу, гостиницу, предлагали гонорар – изредка тысячу долларов, чаще сто или двести). Он разделил со мной гостиничный номер, снятый на три ночи Колумбийским университетом, и я долго оглядывался, разинув рот, пораженный невиданной роскошью трехзвездочного отеля близ 42-й улицы. (Смеюсь. Шучу.)

«А скажи, – спросил я вчера аэронавта Мещерского, – боязно летать на дирижабле в грозу, в ураганный ветер?»

«Совсем нет, – засмеялся мой верный товарищ, поглаживая набриолиненные казацкие усы. – Моторы у нас мощные, никакой ветер не страшен. Ты, Свиридов, по-моему, путаешь дирижабль с воздушным шаром, несущимся, как известно, по воле волн. Вот тут, не скрою, нужна отвага, потому что шар может унести черт знает куда».

«Когда мы дружили в Москве с сочинителем Сципионом, ненавидя советскую власть, – вдумчиво ответил я, – предметом наших застольных бесед нередко служили различные способы бегства за государственную границу. Обсуждался и воздушный шар. Мы быстро пришли к выводу, однако, что любой такой агрегат, даже если нам удастся его построить, тут же собьют пограничные солдаты, не мучаясь совестью за неимением таковой, как у бобров».

И мы приняли внутрь тела по глотку ямайского рома за наше героическое прошлое и гармоническое настоящее, запивая его теплой кока-колой и непроизвольно икая.

Из той поездки в Нью-Йорк я привез японский коротковолновый радиоприемник «Сони» размером в две сигаретные пачки. Вещица отличалась приятной увесистостью. Черного цвета. Сципион смеялся надо мной в момент покупки: «Что ты будешь ловить на нем? Передачу “Голос родины”?» «Я нуждаюсь в звуках родной речи», – набычился я. «Наша речь сохраняется внутри нас, как луковица тюльпана, просыпаясь в положенный срок», – отреагировал сочинитель. Продавец-хасид с тревогой потряхивал кудрявыми пейсами, опасаясь, что сделка не состоится и он лишится положенных комиссионных.

Странно и неспокойно чувствовать себя Рипом ван Винклем.

Мне кажется, если я снова сяду на ночной автобус (который, несомненно, по-прежнему ходит тем же маршрутом); выберу кресло в задней части машины, чтоб можно было вволю покурить; захвачу с собой «Архипелаг Гулаг», который, среди прочих книг, эмигранты могли получить бесплатно; задремлю, отхлебнув из плоской фляжки; в семь утра, оглушенный и сонный, но все-таки молодой, выйду из автовокзала – то возникнет возможность попасть в тот же мир, что двадцать пять лет назад. Все у меня впереди. В рассветных сумерках сияет назойливый неон (аргон, криптон), зазывающий в прокуренные кинозалы. Самые пожилые и неприглядные из доступных девушек, позевывая, извлекают из пачки предпоследнюю сигарету и созерцают меня с грустным интересом. Кожаные мини-юбочки, крикливые (алые, зеленые) лифчики в цвет неоновых вывесок. Лица осторожны и напряжены. Ночь прошла, заработано мало. В особой витрине круглосуточной электронной лавки сияет умопомрачительная новинка ценой в небольшой автомобиль: компьютер с жестким диском аж в двадцать мегабайт, с цветным экраном в пятнадцать полновесных дюймов.

А вот те зеленые растительные человечки, они ведь, как я уже сообщал тебе, хранят всю зрительную информацию с нашей бесталанной планеты. Только озабочен я: в силах ли они сделать картинку объемной? И напитать ее сиротливым утренним холодком великого города? Запахом гниющего мусора и тлеющей анаши?

Сципион представил меня в качестве своего друга детства, редактора и консультанта. Среднестатистический профессор (седая бородка, очки без оправы, вишневый замшевый пиджак) отвел нас, семеня, в кабинет с выставленным угощением: чипсы картофельные, мерло калифорнийское, арахис соленый. Мощное множество желтеющих русских книг на стеллажах. «Вот сборник Ходасевича с автографом!» – провозгласил профессор. «Вот сборник Набокова с автографом Веры Набоковой! Вот «Тихий Дон» с автографом! Вот сборник вашего великого соотечественника Иосифа Бродского с автографом! Вот сборник Николая Рубцова, зарезанного своей любовницей в ночь на Крещение!» Вино в пенопластовом стаканчике отдавало уксусом и безнадежностью. «Иосиф Бродский – вообще не поэт, – проскрипел Сципион с обворожительной полуулыбкой. – Шолохов украл свои романы, забыл у кого. А уж про Набокова я и говорить не стану. Дутая величина, сударь. Кухаркин сын, как называл его Георгий Иванов».

 

18

Снова заголосил мой нанопроигрыватель. Ты пришел! по таежной тропинке! на моем повстречался пути. Ты меня! называл бирюсинкой! все грозил на оленя пойти. Только вдруг завтра уедешь (шипение – слов не разобрать! Кажется, что-то вроде «станет сумрачно мне у костра»), ты грозил, что пойдешь на медведя, но боишься в тайге комара. Ложная романтика, которую впаривали угнетенному народу циничные московские литераторы, все как один бабники и пьяницы.

Майя Кристалинская. Девушка с аспартамовым голосом. Интересно, какая у нее настоящая фамилия. Справился в Интернете. Оказалось – не псевдоним. Сошла в могилу от рака крови, бедняжка. На сцене красовалась в косыночке, повязанной вокруг лебединой шеи, чтобы скрыть следы химиотерапии. Московские модницы следовали ее примеру, не зная прискорбного секрета.

Разобрал, наконец. Станет зябко тебе у костра. И все грозил не на оленя, а на медведя пойти.

Вот бреду я вдоль большой дороги, в смысле, главной улицы города Сент-Джонс в глухой провинции Ньюфаундленд, и наблюдаю нравы.

Жутковато и неуютно чувствовать себя Рипом ван Винклем.

И счастья нет. И счастье ждет у наших старых, наших маленьких ворот, распевает Майя Кристалинская.

Привет от венской делегации, как выразился бы В.В. Набоков.

Радостным шагом, с песней веселой мы выступаем за комсомолом. Мы выступаем дружно вместе с аэронавтом Мещерским, оправданным судом присяжных заседателей за недостатком улик. Мой браслет – на голени, его браслет – на крепком запястье, рядом с добротными часами «Ролекс» азиатского изготовления. Мы идем твердой походкой, потому что приняли никак не более ста семидесяти пяти граммов на человека. Как слону дробинка.

Я уже отмечал, что асфальт в Сент-Джонсе не самый американский. Напротив, потрескавшийся и неприглядный. Крупные дыры, впрочем, своевременно засыпаются песком и цементируются. Иначе амба муниципальному бюджету: засудят в случае аварии. Когда я еще ездил на родину, частные таксисты, объезжая глубокие выбоины на дорогах, жаловались на прискорбное состояние российских путей сообщения.

«Попадешь колесом в такую яму, и прощай, коленчатый вал», – грустно докладывал обобщенный шофер в синей нейлоновой курточке. Похожие жесткие куртки образца 1950 года до сих пор носят американские пограничники.

«А в суд подать на муниципалитет – слабо? – вскидывался я. – Новая машина плюс моральный ущерб?»

«Простите?» – озадачивался обобщенный водитель, не понимая самой идеи.

Усердно пытаюсь доказать тебе очевидное, сынок: десятилетия большевизма дорого обошлись моей возлюбленной родине.

Сент-Джонс, как я достоверно убедился в ходе пешей прогулки с моим оправданным товарищем, город трехмерный, подобно нашей вселенной. Он расположился на одном из берегов длинной узкой бухты, привольно раскинувшись на склоне умеренной крутизны. Театрал уподобил бы его амфитеатру. Дома и местное население в таком случае преобразились бы в зрителей. Роль гладиаторов (неуважаемая, опасная профессия) исполняли бы яхты и моторные лодки, бороздящие зеркальную поверхность бухты. Львы и тигры превратились бы в грузовые и пассажирские корабли. А я стал бы первым христианином, испуганно озирающимся на арене. Сочинитель Сципион, который в юности баловался стишками, признавался мне, что в одном из его первых сочинений описывалась подобная сцена. Еще не развалившийся Колизей, оголодавшие хищники, лохматый старичок – божий одуванчик, раб, должно быть, которого вот-вот примут в пищу, предварительно больно покусав. И аплодирующие граждане первого Рима, главным образом освобожденные секретари парткомов оборонных предприятий, получившие билеты по разнарядке. Он декламировал мне этот опус. Я не одобрил. Лучше бы он писал о страданиях нашего отечества, раскулаченного коммунистическими гиенами и большевистскими шакалами. Он куда-то пропал, Сципион. Я тревожусь. В Интернете, как ни странно, не выскакивает ни одного упоминания. Неужели о нем настолько забыли в сегодняшней России? Я красиво помню, что все три его повести разошлись гастрономическими тиражами. И не так давно, в сущности, недавно. Вот такая трава забвения, аналогичная полыни, произрастает теперь на обочинах моего обуржуазившегося отечества.

Завтра мы вступим с аэронавтом Мещерским в гранитное здание губернского суда, отстоим небольшую очередь в канцелярию, она же билетная касса, и снова отправимся в Переделкино. Дорога недалека, на могиле закопанной берцовой кости Плюшкина всегда лежит два-три яблока, которыми возможно закусить кубинский ром из плоской фляжки, а если хватит денег – то и из полномасштабной бутылки в 0,75 литра. Подобная емкость стоила шесть рублей, не дороже приличной водки. Но мы брезговали напитком с Острова свободы, приобретая его лишь в случае отсутствия последней (не свободы, а водки). Куба, любовь моя. Остров зари багровой. Песня летит над планетой, звеня, Куба, любовь моя! Куба, отдай наш хлеб. Куба, возьми свой сахар. Куба, Хрущева давно уже нет. Куба, иди ты на хер!

Так угнетенный русский народ издевался над своими поработителями, сынок, путем невинной, однако свободолюбивой пародии.

«Дедушки у тебя никогда не было, – нехотя сообщил мне отец, твой дед, – а бабушка погибла в лагере».

«В пионерском лагере?» – попытался уточнить я.

«Нет, в лагере для заключенных, сынок. Долго объяснять. Вырастешь, расскажу».

Отец получил в детдоме среднее образование и путевку в жизнь: право поступить в техникум или даже в институт, несмотря что сын врага народа. Он работал, допустим, счетоводом. И что же дальше? Фамилия бухгалтера была Галтер, как фантазировал незабвенный Эдуард Лимонов, бывший друг моего бывшего друга Сципиона?

Нет, фамилия его была, как и твоя, Свиридов. Он обладал двумя парами черных сатиновых нарукавников, натягивавшихся на руки с целью экономии дорогостоящей и дефицитной мануфактуры пиджаков. Еще он носил рубашки из тонкого и несерьезного материала типа бязи. Смущаясь, как всякий беспомощный и стареющий человек, стоял перед полнеющей женой, твоей бабушкой, а она завязывала ему на шее убогий галстук – узкий, черный, в бездарных крапинках. Однако любил птиц и держал в клетке одинокого мандельштамовского щегла.

Так вот и мы все, кроме какого-нибудь Плюшкина, которого памятник Гоголю справедливо называл прорехой на человечестве, вымираем, оставляя разрозненные и мало кому необходимые воспоминания родных.

 

19

В какую-то бесплацкартную зиму в клетке появился второй жилец: воробей со сломанной лапой. Отец (твой дед) принес его с улицы, смущаясь. Невзрачная птица подверглась связыванию бечевкой испуская истошный писк. Уложена на мелкую тарелку под кудахтание мамы (твоей бабушки). Изготовив из двух спичек и кусочка той же бечевки медицинскую шину, отец прикрепил лечебное средство к сломанной лапе. Забинтовал туго. Мать придерживала. Выпустили притихшее животное в клетку, обнимая теплыми ладонями, улыбаясь детской улыбкой. Жердочка занята щеглом. Больная птица пристроилась на фанерном днище, посыпанном соломой, и постепенно глаза ее подернула матовая пленка дремоты.

Потом как-то сразу московский март, месяц прохладный и неверный, обещающий многое, дающий сущие крохи, как и любой иной месяц (год, квартал, пятилетка знаков качества и всенародного коммунистического бдения). Мы дышали медленно и незаметно. А птицы, невольные соседи по клетке? Те жили, ни о чем не печалясь. Сухого корма хватало на обеих. Воды также. Ограниченное пространство, возможно, и огорчало пленниц, но откуда нам было знать?

Пятого марта незапамятного года стояла суббота. Вру, воскресенье, возможно даже и Иисуса Христа, распятого на кедровой виселице при Понтии Пилате, царе иудейском. А год наблюдался 1961-й, и через месяц с небольшим простой сербский парнишка Юрий Гогарин должен был полететь в тесном алюминиевом шаре в распахнутый, как книга Бытия, космос.

Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе о московском марте 1961 года? Изволь.

Еще неизвестна городу и миру волнительная полуоткрытая улыбка Юлия Гугорина. Мы устали после долгой зимы, проведенной в единственной подвальной комнате. Отцу наконец дали жилье в той же квартире, откуда мать его увезли на Лубянку, а его самого – в детприемник. Ценой потери скольких-то квадратных подвальных метров твоей бабушке удалось обменять свою комнату и въехать в ту же квартиру. Имелись тихие и немногочисленные соседи, о которых сообщать тебе излишне: я не этнограф. Общая площадь двух совместных комнат с изношенным паркетом (трещины заполнены высохшей мастикой, сгущенной до состояния ладана или смирны) составляла двадцать шесть совершенно квадратных метров. Староконюшенный переулок. Арбат под окнами. Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое безумие, никогда до конца не пройти тебя. Откуда ей знать, что когда-то в порядке предписанных мер в глухом переулке Арбата был схвачен седой инженер.

Там теперь хрен знает что! Сынок! Ты не представляешь! Я отыскал видео в сети. Где мой Арбат? Где мое отчаяние? Там ныне лишь корыстолюбивый лотошник реализует матрешки и игривые футболки для жовиального француза и новообретенного латыша. Его, героя онегдодов про одалисок и удодов. Раша, гордость наша. Напрасно я приехал в Таллин, где климат, блин, континентален. Что неправда ради рифмы. Климат в Прибалтике, как в Ньюфаундленде: морской, чуть теплый и унылый, как брюквенная каша. Отварить брюкву в воде, сделать из нее пюре, добавить в него обжаренный в масле лук, посолить, залить молоком и подогреть, помешивая, в течение 5–7 минут.

Март, Москва, давно-давным. Вот отец мой, навеки остолбеневший приютский выкормыш, нашаривает на березовой тумбочке загодя припасенный стакан с водопроводной водой. Пьет, издавая домашние успокаивающие звуки. Кряхтит, укладываясь обратно, чтобы обнять живую и теплую жену. Да! И ладонь, берущая больную птицу, и жена, отдаленно пахнущая духами «Красная Москва», одинаково теплы. Вот-вот, и те упоминавшиеся выше огурцеподобные загогулины на хлопчатобумажном чехле ватного одеяла, которым укрываются супруги, чтобы не замерзнуть в условиях ночного падения температуры.

А я, бывает, среди ночи переползаю в комнату к родителям и, не спрашиваясь, укладываюсь между ними. Или сбоку, ближе к стенке, как в ту ночь, чтобы не мешать им обниматься во сне.

Неужели и это пройдет, думал я с ужасом.

Мать приносит с кухни рисовую кашу с изюмом: другой я не ем. «Каша с тараканами!» – восклицает она, и я с готовностью смеюсь, вспоминая известную историю (таракан в булочке; разгневанный великий князь вызывает булочника Филиппова; тот съедает таракана с криком – это изюм! новый рецепт!; отсюда и пошли булочки с изюмом). Завтракает и отец, употребляя столовую ложку в отличие от моей чайной. Чай крепок; для меня его разбавляют кипятком. Кофеин вреден ребенку. Тающий снежок за окном, слякоть, сырость, но сквозь форточку с бульвара доносится обнадеживающий и направленный в будущее запах весны.

Клетку берет отец за железное кольцо, прикрепленное сверху, и пленницы ее начинают биться от страха в ограниченном пространстве, ударяясь о прутья и роняя мелкие перья. Им тепло дома, а на улице мокрый снег, грязца на мостовых, небосвод графитовый и невысокий, хотя добраться до него даже и с птичьими крылами невозможно.

Перед памятником великому космонавту Гоголю (который писал о прорехе на человечестве) мы присаживаемся на промерзшую и ребристую бульварную скамейку. Птицы волнуются, предчувствуя. «Мама, – говорит отец, – открывай!» Она поворачивает проволочную задвижку и тянет дверцу на себя. Капитан-щегол подскакивает к выходу, высовывает головку, оглядывается, нерешительно возвращается на жердочку. Рядовой-воробей, напротив, сразу же рвется на свободу и исчезает, не оглянувшись. Щегол провожает его взглядом, вновь подлетает к выходу – и также уносится от нас, витая.

«Вот и все», – произносит человек.

«Да», – подтверждает его женщина.

И они покидают прозрачный бульвар, оставив утратившую смысл клетку на скамье. А я семеню между ними, норовя подскочить, как освобождаемый щегол, подпрыгнуть, держась за родительские руки.

И это прошло.

 

20

Сципион исписался, твердили злые языки. Сципион – сноб, эстет, сжатый сноп на Господней ниве, высокий старт и жалкий финиш. А мне-то что, спросишь ты?

И глупо спросишь. Даже аэронавт Мещерский, личность, честно говоря, неразвитая, слышал о сочинителе Сципионе. Обруганный им (Сципионом) автор «Бледного огня» называл его надеждой отечественной литературы. Свою первую прозаическую вещь он писал, можно сказать, в моем присутствии. Он промолвил, сутулясь: вот грохочущая железная дорога, шлагбаумы, тепловозы, фирменный скорый поезд Москва Киев под названием «Мазепа». Белые занавесочки на окнах, сосредоточенные морщинистые курильщики в тамбурах, вагон-ресторан: солянка (а положили ли положенную по рецепту маслину? Или продали ее беспризорникам, осаждающим столичный поезд на станции Житомир?) и непременный ромштекс с безмолвным картофельным пюре и сиротливой веточкой петрушки. Вот и станция Переделкино, справа от которой хором смеются и радуются мертвые писатели. Слева от железных дорожных путей расположена деревня Чертополох. Там обитают лица титульной национальности с подмосковной пропиской и невысоким уровнем жизни. За тридцать рублей в месяц мы сможем получить на всю зиму комнату с заледеневшим алюминиевым рукомойником в прихожей и электрическим освещением. Я буду писать роман и водить девушек. Ты будешь размышлять о смысле жизни и, если захочешь, водить девушек. Пойдет?

Мы сняли продолговатую комнату с продавленным диваном и комплектом журнала «Знание – сила» за 1958 год. Сервант с бедной посудой: тринадцатигранные стаканы мутного стекла, поцарапанные тарелки мелкие и тарелки глубокие с беспомощными синими ободками, шероховатый алюминий вилок и ложек. Неслыханное студенческое блаженство тех лет: жить отдельно от родителей. Разминать в пальцах сигареты «Ява», подсушенные на батарее отопления. Путешествовать по хрусткому снежку в пристанционный магазин за картошкой и мороженой треской, крепленым вином и консервами «Завтрак туриста» (перловая каша, томатный соус, измельченная рыба частиковых пород). Задыхаться, повторю, от счастья под морозными небесными кострами, из-за огромного расстояния представляющимися лишь светящимися точками. И каждый вечер за шлагбаумами, заламывая дефицитные пыжиковые ушанки, среди канав гуляли с барышнями ответственные работники. И каждый вечер в определенный час (или это мне только снилось?) женская фигура, укутанная в вискозную ткань, мельтешила в оконном проеме. И присылала мне сушеный – хрупкий и шуршащий – цветок бессмертника в стакане голубого, как небо, аи.

Всякое случалось в моей обильной событиями жизни многоборца с кровавым коммунистическим режимом, сынок.

Водить девушек. Несомненно, преувеличение, подростковая мечта. Чем мы могли их привлечь, прости Господи? Я еще был студентом, но заурядным, даже не отличником, а Сципион, уже изгнанный с физического факультета за неуспешность и освободившийся от призыва в армию по причине не то плоскостопия, не то скрытой эпилепсии, не забудь представлял собой сочинителя начинающего, подпольного, к тому же по некоторой хмурости характера не особо общительного. А девушки в те годы, повторюсь, были куда целомудреннее, чем впоследствии. Однако мы не огорчались. Селедка, посыпанная луком, отваренная на керосинке картошка, водка, загодя помещенная в сугроб, составляли наш обычный ужин. Днем, когда я посещал занятия, Сципион писал в общей тетрадке автоматической перьевой ручкой или перепечатывал сочиненное на пишущей машинке «Колибри», изготовленной в Германской Демократической Республике. Горжусь, что был его первым читателем. Впрочем, он и без читателей был уверен в своих силах. «Как ты думаешь, – спрашивал я, – велики ли твои шансы переселиться на ту сторону железной дороги, где настоящие писатели пьют от простуды чай с малиновым вареньем, заполняют анкеты на выезд в братскую Болгарию за овчинным тулупом, а их вдовы с ужасом ждут выселения с нажитого места, поскольку имеют право занимать государственную дачу лишь в течение полугода после смерти супруга?» «Думаю, что мои шансы невелики, – щурился Сципион, – полагаю, что мне скорее следует ориентироваться на институт имени Сербского». «Претенциозный бред», – цедили литконсультанты журналов. Лицемерно свободной, а на деле связанной с буржуазией и коммунистами литературе Геббельс противопоставил литературу действительно свободную, служащую великим идеалам счастья народов, открыто связанную с фабричными и их освободительной борьбой. Однажды в феврале когда по всей земле мел пастернаковский ветер, задувающий свечи бытовые парафиновые, к нам постучалась девушка Коринфия. Сципиона не наблюдалось. Всхлипывая, она дожидалась его до утра, не сказав мне ни слова, а потом побрела к первой электричке, почему-то оставив под настольной лампой фиолетовую, как любимые чернила Сципиона, бумажку в двадцать пять рублей.

Обыкновенно у задворок меня старался перегнать почтовый или номер сорок. А я шел на шесть двадцать пять.

Летом не лишенная изящества повесть Сципиона стала расходиться среди любителей словесности в перепечатках, к осени – опубликована в Америке. И хотя ничего антирежимного в ней не содержалось, по заведенному коммунистами обычаю его имя незамедлительно занесли в проскрипционный список, и любой жандарм получил право зарезать беззащитного одинокого сочинителя без суда и следствия. Обошлось; кое-как мы просуществовали до глубокой осени, когда боярышник багровеет особенно тревожно; вновь явились к нашей сгорбленной пергаментной хозяйке. Идиллия не повторилась: Сципион был насмерть перепуган, к тому же Коринфия явилась к его родителям с новорожденным младенцем на руках, рыдая. Была изгнана решительным старшим поколением. Муки совести, финансовая недостаточность. Сочинительский зуд, однако, не оставлял моего бывшего друга; именно той зимой он составил известный тебе (или неизвестный) очерк о сущности брошенной им поэзии.

Друг мой, ответь мне, почему ты возвращаешься к утраченному? Отчего неймется тебе, отчего ты не желаешь продолжать свои новые труды?

Так я вопрошал сочинителя Сципиона, но он смотрел мимо, сохраняя молчание. Перед ним на дощатом столе стоял достаточно мутный стакан (помнишь, я привез такой из Москвы, и ты не оценил моей покупки, а ведь мне пришлось нарочно ехать за ним на блошиный рынок). Так получилось, что именно этот стакан он и взял вместо ответа в руку с длиннющими пальцами (ногти, впрочем, были грязны). И немедленно выпил, как выражался другой самопровозглашенный великий писатель тех лет.

 

21

Дружить с гениями – задача не из легких, сынишка ты мой возлюбленный. Лестно, разумеется: мы люди простые. Рассчитываешь на свое место в вечности за их счет.

Впрочем, осознаешь: у вечности ворует всякий, а вечность – как морской песок. Это строки Мандельштама, лысого льва, затравленного на арене Колизея коммунистическими гееннами. Он вообще, дурилка картонная, тяготел к песку – а песок есть прах камня, кости разложившейся вечной природы. Прими ладонями моими пересыпаемый.

Бог с ними, с гениями. Тем более что эта печать ставится на чело смертного усилиями общества. Сегодня ты Бенедиктов или Вальтер Скотт, а завтра – жалкий памятник Гегелю на Тверском бульваре. К тому же вкусовые качества сегодняшнего обеда оказались невысокими. Ведь как справедливо отваривать брокколи? Полторы, максимум две минуты на пару. Чуть больше – и оно (они?) приобретает отталкивающий скучно-зеленый цвет. Что хотят, то и делают. Суки.

Лучше ты выйди, как юный витязь в чисто поле, на сайт gamehouse.com и бесплатно, то есть без внесения денежных средств, скачай игру SuperCollapse II.

Кубики разных (четырех) цветов падают на маленьком экранчике. Мышкой требуется щелкать (кликать, окликать) на комбинации кубиков одного цвета. Они, понимаешь ли, после этого исчезают, как все земное. Кликнешь на пять слипшихся алых кубиков – получишь сто, скажем, очков. Кликнешь на семь – получишь тысячу. Так считаются очки, экс, я бы сказал, поненциально.

А кликнешь в русской степи: Господи, где ты! Почему ты меня оставил? Нет ответа. Не так ли и ты, Русь, как бойкий костюм-тройка, несешься.

Тут: иное. Тут кубики с грохотом переселяются в приснопамятное небытие, где все мы обитали до своего рождения, а ты восхищаешься собственной ловкости.

Ты наш первый компьютер Макинтош помнишь вообще? Ящичек цвета слоновой кости, черно-белый крошечный монитор, встроенный прямо в корпус? Ломался часто (летел блок питания), но в обращении был дружелюбен и легок, не чета сочинителю Сципиону.

Крах! Крах! Исчезают кубики, взрываясь.

В момент смерти от удушения мозг выделяет особое вещество, вызывающее эйфорию. Запамятовал название. Эуфиллин? Нет. Это, кажется, средство от геморроя. Амфетамин?

Эндорфин.

А забредешь в сумеречный вечерний бар с хайтек браслетом на голени – тишь, гладь, Божья благодать. Отдыхают неприкаянные ловцы рыб в неухоженных бородах, без изношенных супруг женского пола, занятых одинокими детьми и незажиточным хозяйством домашнего бытия, поддерживают мужской разговор о тяготах вылавливания исчезнувших, вымерших рыб, о безработице, пожалуйста, прикуривай у нее. Дубовый стол, в солонке нож, и вместо хлеба ёж брюхатый. От нас с аэронавтом Мещерским отсаживаются понемножку, видимо, недолюбливают иностранцев, но бар невелик размером, обрывки бесед улавливаются. Об Александре Коллонтай тоже иногда обсуждают, об Инессе Арманд. И Наденьку Курбскую поминают незлым тихим словом. Впрочем, курить воспрещается. Выходят, шурша брезентом моряцких курток, в ладошках сохраняют хилый огонек зажигательных машинок. Курят нечасто, стараются затягиваться поглубже: пачка Player’s нынче стоит дороже бутылки пристойного вина. Хорошо. Славно. Ты-то, я надеюсь, не куришь табаку?

При коммунистической власти немногочисленные московские бары, сынок, были недоступны рядовому населению. Их посещали только агенты печально знаменитого НКВД. Расплачивались за чешское пиво корпоративными кредитками, подло прислушиваясь к разговорам отсутствующих посетителей. Когда мы с твоей единородной матерью Летицией ездили в перестраивающуюся Россию, ты замер, удивленный, в номере железобетонной гостиницы «Молодежная» и спросил: «А разве радио бывает по-русски?» Потом мы спустились в подвальный бар (ты уже уснул), и Летиция долго недоумевала. Ибо на полке пылились опустошенные бутылки из-под зарубежных высококачественных джинов, виски и тоников. И мартини, впрочем. А на продажу предлагались только низкокачественные напитки местного изготовления. Я усматриваю в этом метафору советской власти, ее цинизм и страсть к обману мирного населения.

Лестно дружить с гениями, но нелегко. Или наоборот: легко, но нелестно.

Во-первых, ab ovo, кто подтвердил, что он сумрачный гений?

Где справка из Союза гениальных сумрачных писателей?

Десяток приятелей удостоверил? Так он – в часы одиноких ночных чаепитий – не верит ни им, ни самому себе. Вот обитаем мы в деревне Чертополох, и поскольку я, будучи студентом, все-таки зарабатываю некоторые финансовые девизы, у нас имеется на столе, на клеенке с нарисованными тропическими фруктами «апельсин» и «ананас» несколько количеств светлой водки. И он высказывается внезапно: в чем смысл уходящей, как брошенная юная женщина, жизни? (Типа Эвридики, добавляет, и черная, возможно, шелковая, юбка ее, вещь шелестящая и ранее волновавшая, в эту минуту кажется жалкой до слез.) Может быть, его (смысла) и вообще отсутствует?

Мне легко, элегически добавляет, я причастен творчеству. А ты, сочувствующий Свиридов, не умеющий отличить альфы от омеги?

Множественные брокколи переварены, мороженое филе ханьской трески безвкусно, как утреннее лобзание усталой платной дивы.

На крыше собора – гроба поваленного, уже частично выкрашенной небывалой сияющей киноварью, которую так нетрудно спутать с суриком, размахивают несметными малярными кистями паучьи человеки в оранжевых спецовках и алых касках, но искупления не сулят.

 

22

О братьях наших меньших. Мы привыкли именовать таким образом животные существа, обладающие чувствами и инстинктами, однако лишенные разума. Никому не придет в голову считать своей сестрой коноплю или иву. Впрочем, и с животными некоторая неразбериха. В состав своих братьев мы принимаем главным образом млекопитающих и теплокровных – в отличие от облакоподобной непривлекательной медузы; стремительной острозубой ящерицы; безрукой и безногой рыбы – в сущности, калеки перед лицом Господа.

Подчеркну также, что наиболее приятны нам животные одомашненные, вероятно, по той же причине, что и женщины, то есть по соображениям корысти. Они полезны нам. Пес охраняет овечью отару, терзает врагов народа при попытке к побегу, спасает замерзающих в швейцарских Альпах. Кот уловляет хтонических мышей, а в их отсутствие выступает в качества источника тепла и экологически чистой психотерапии. Конь используется в качестве тягловой силы, участника рысистых испытаний, для изготовления увлекательного бешбармака в безбрежных казахских степях.

Вспоминаются в связи с этим вдохновенные, много лет запрещенные стихи из фильма Doctor Zhivago.

Лошадь, лошадь моя, черногривая добрая лошадь, я тебя полюбил – ты тоже умеешь по ласковой родине плакать. И ты, собачатина с толстым подкожным слоем жира, живущая в тихой деревне возле Сеула, с любопытством из клетки своей обоняешь пронзительный запах ким-чи, которое осенью квасят хозяйки, смеясь, в глиняных амфорах, и размышляешь: как мне повезло, что живу я не в Северной – в Южной Корее. Лист капусты шершав и матерчат, в доме хохот и взрывы гранат. Там шинкуют, и квасят, и перчат, и бесчинствует дворник Игнат. И маринад отвечает. На все вопросы отвечает Ленин. У дворника – жена, а у буренки – вымя. Нахохлилась страна под дождиком косым. Кому воскресшие не кажутся живыми – тот Господу не сын.

(Один недостаток, впрочем: рифма граната – Игната уже употреблялась поэтом Исаковским в романе «Бесы».)

Задаюсь вопросом: если и впрямь существует предвечный Создатель, которому мы в таком случае приходимся меньшими братьями, теплокровными и живородящими, то как он относится к бедным родственникам нашим вроде бычков, в том числе и в томате? Признает ли за ними право на бессмертие? На стремление к счастью? Свободу вероисповедания, неприкосновенность жилища?

Опасаюсь, что не признает, ибо допускает нам делать с животными, прямо скажем, самые постыдные вещи. Как, впрочем, и им с нами; практика поведения могильных червей напрашивается в качестве наглядного примера. Можно упомянуть также микробов, хотя современная наука относит их не к животным, а к растениям. Ничего себе растение! Ни хрена себе баян! Жрет тебя изнутри до самой мучительной смерти, и, главное, какая ему, гаду, польза? Ведь помрет животное-хозяин (в данном случае человек) – и тебе, растению мелкоскопическому, полные кранты! Конец положительный! Необратимый, как реакция осаждения сульфида ртути!

Не внемлют микробы моим возмущенным речам, настойчиво продолжая свою самоубийственную работу. Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш Ленин, любимый Ильич, съеденный заживо палочкой Вассермана. И Марат умер, плескаясь в ванне, подобно исчезнувшей треске, зарезанный самоотверженной девицей Фанни Каплан, отдавшей свою молодую жизнь за освобождение отечества. Впрочем, в отсутствие благородной мстительницы ему бы тоже не допустили умереть от чесотки, профилактически отрубив буйную французскую голову.

Поутру, еще до начала занятий, школьники приносят на комиссию в лавочки Сент-Джонса битых зайцев, изловленных в пригородных лесах с помощью силков, поставленных с ночи. Никто не возмущается, наоборот, родители радуются скромному дополнительному денежному доходу, а покупатели – возможности разнообразить свое небогатое меню питания.

А я бы не смог изловить зайца и с целью продажи лишить его жизни. И ты бы, вероятно, не сумел, получив от меня воспитание.

Я сам видел такого позавчера, когда с позволения главврача отправился на прогулку за пределы города. Населенный пункт невелик, до леса можно дойти за неполный час. Я выглядел точь-в-точь как подмосковный грибник, оставивший дома свою супругу-грибницу: на локте вместительно качается сплетенная из веток плакучей ивы корзина, в руке довольно острый, хотя и небольшой нож. Стояла прибалтийская сырость, серость, усугубляемая гранитными валунами, лежавшими, словно окаменевшие мешки с картошкой, там и сям. Обгонявшие меня удивленные автомобилисты нажимали на клаксоны своих подержанных машин в знак приветствия и одобрения. Аэронавт Мещерский в силу пожилого возраста сильно отстал, даже отчасти рассеялся в туманном воздухе, а мне хотелось побыть одному, и я не останавливался. Хотя и понимал, что рано или поздно придется подождать товарища: в одиночку мне вряд ли одолеть припасенную бутылку сорокаградусной.

Я оглянулся на отдаляющийся город. Алое пятно на сером: крыша собора. Свет, и служба идет. Пять-шесть конторских зданий, целомудренно воздымающих свои провинциальные этажи. Многоцветные жилые домики, наперебой сбегающие к заливу, который уже скрывался из виду. Узкими улочками я вышел на шоссе. Придорожные строения стояли реже, участки увеличивали свою площадь и носили следы сельскохозяйственной обработки. Кое-кто из бывших рыбаков копал картошку на любительских огородах, утирая пот со лба широкими натруженными ладонями. Кривые яблони склонялись под тяжестью неказистых, но обильных плодов. Потом и эти дома, крытые серым шифером, исчезли, по крутым обочинам шоссе начал густеть неухоженный смешанный лес, по первому ощущению – грибной. Во всяком случае, подстилка из гниющих листьев и хвои источала знакомый и безошибочный запах. Я вскарабкался на склон (новые кроссовки чуть скользили на влажной траве) и, трудясь, срезал осиновую палку, после ножа и корзины (в которую когда-то – под ликование восторженной черни – скатилась окровавленная кудрявая голова Фанни Каплан с губами, искривленными последней судорогой) – принципиальный инструмент грибника. А на зайца я этой палкой бы не покушался, честное слово. Даже соблазна не возникло, когда он, отдыхающий в палой листве, вдруг кинулся от меня наутек, не ведая, что я не стремлюсь причинить ему зла.

 

23

С наступлением каждой осени, когда городские клены постепенно становились багровыми, город – молчаливым, а ветер – немощным и прохладным, ты вздыхал, что под Монреалем почти не растет грибов. Ты сидел на нашей узкой кухне, опустив голову, а мы не понимали тебя – стоит ли выискивать и собирать в лесу дикие, возможно, ядовитые, когда в любой лавке предлагаются чистые белые шампиньоны, а если хочется экзотики – можно купить, хоть и за несусветные деньги, устричные грибы, которые ты по-русски называл вёшенками, или взять в Китай-городе сушеных, а то и консервированных в жестяной банке. «Не то, не то», – огорчался ты.

Потом к нам стал приезжать дядя Хаим, которого ты встретил в русской церкви.

Дурно пахнущей вяленой рыбой из русской лавочки вы закусывали горькое St-Ambroise, осторожно разлитое в высокие бокалы, расширяющиеся кверху. Словоохотливый дядя Хаим уговаривал меня попробовать, растерянно улыбаясь. В рыжеватых грубых волосках, покрывавших тыльную сторону его ладони, посверкивали хрупкие рыбьи чешуйки, на расстеленном номере The Gazette щерился колючий рыбий скелет, и отломанная сухая голова безучастно щурила вытекшие глаза.

«Малец, – восклицал он, – ты катаешься в своей родной Канаде, как ярославский сыр в вологодском масле, но тебе недоступны простые радости человека с советским прошлым! Смотри, это спинка филей, наиболее ценная часть воблы! Я почистил ее для тебя, вынул все кости. Держи! Даже в Москве, с моими связями заведующего мебельным магазином, я не мог доставать эту рыбку чаще, чем раз в месяц!»

Мы уселись в его фиолетовый «пежо» с постукивающей коробкой передач.

«Два пива перед тем, как сесть за руль, разрешается канадскими законами, – с душевным ликованием просвещенного человека повествовал дядя Хаим, – допустим, я выпил четыре жалкие бутылочки по трети литра каждая. Но сколько лет закалки! Остановить меня не придет в голову никакому полицейскому козлу. А коробку передач надо сменить, давно размышляю об этом. Или выразиться более возвышенно? Смена коробки передач давно служит предметом моих размышлений».

«Почему же медлишь?» – спрашивал ты.

«Если менять в гараже, – размышлял вслух дядя Хаим, – то никакой зарплаты не хватит, тем более что в настоящее время у меня с ней полный цуцванг. Требуется снять коробку передач с моего второго “пежо”, серого, перебрать, смазать, смонтировать. Работа не на один день».

Мы следовали в университетский дендрарий. Помнишь? Километров сорок от города, за чопорным Биконсфилдом, не доезжая St-Anne de Bellevue. Почти природный, почти нетронутый лес: клены, ели, сосны. Двое взрослых, вступив в рощу, стали сосредоточенными и взволнованными, словно охотящиеся кошки. (Помнишь нашу кошку Аглаю? Черную, тощенькую? Прокралась в приоткрытую дверь с улицы жалкая, вымокшая под сентябрьским дождем, без ошейника, и мама уговорила тебя ее оставить. Вечером, когда мы по обыкновению смотрели Star Trek, Аглая мурлыкала у мамы на коленях, обнажая мелкие желтоватые зубы. Иногда приносила полузадушенных мышей, которых ты вытаскивал у нее из пасти и отпускал в траву на заднем дворе.)

Клены, ели, сосны, широкие сухие листья, истлевающие на сырой земле. Пни, валежник. Ты выделил мне перочинный инструмент и распорядился звать тебя, когда я найду гриб: на экспертизу. Мы разбрелись; мне попадались, однако, только страшилища на тонких желто-коричневых ножках, с сильным неприятным запахом, произрастающие неаппетитными кустами на гнилых кленовых пнях, покрытых лишайником. Я сорвал одного из этих несъедобных уродцев: влажная шляпка с серо-желтыми пластинками на исподе, жесткая ножка. Рассмотрел, без сожаления выкинул. Когда мы столкнулись в лесу, я увидел, что твоя корзина полна этими поганками. «Опята! – кричал ты воодушевленно. – Хаим, в этих грибах заключен великий философский, я бы даже сказал, христианский смысл: уродливы, но по вкусу не уступают боровикам и подосиновикам».

Ты долго смеялся надо мной тогда.

В багажнике у дяди Хаима обнаружилась переносная шашлычница листового железа, пакет углей, флакончик жидкости для разжигания (я проверил название – это лигроин). В пенопластовой охлаждающей коробке – фунтов пять говядины, посеревшей от выдерживания в маринаде, а также литр водки с двуглавым орлом и несколько бледно-зеленых огурцов. Вы сели пировать, приговаривая, что домой следует вернуться скорее, чтобы Летиция тоже попробовала шашлык если не горячим, то хотя бы теплым. «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – пел магнитофон, – завоевать пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор!» Я наблюдал отчужденно, плохо понимая причины вашего веселья. Мне было лет девять, к тому времени я наотрез отказался от мяса и рыбы. Запах обугленной плоти убитого живого существа представлялся мне отталкивающим. Впрочем, дядя Хаим – а может быть, и ты сам? или мама? – позаботился обо мне: в багажнике нашелся также пластиковый пакет с хлебом, сыром, помидорами, даже арахисовой пастой на палочках сельдерея – ну да, значит, точно мама.

Месяц назад я получил письмо от дяди Хаима. Он теперь старший приказчик в московском мебельном магазине, хвастается, что лисички, те самые, которые недавно появились в Gourmet Garage в Монреале, в России почти в десять раз дешевле. Пишет также, что доволен и счастлив и уже оформил бумаги на иммиграцию в Черногорию – начинать новую жизнь садовода-пенсионера, подрабатывающего выращиванием цветов. Приглашает в гости: у него будет домик на берегу Адриатики, три комнаты, горячая вода, канализация, стиральная машина. Мы с Дженнифер всерьез собрались к нему на будущий год, если удастся накопить на билеты.

Хочешь, я дам ему твой адрес?

 

24

Черногория, говоришь? Волшебная страна. Говорят, одна из немногочисленных, где по старой памяти любят русских. Ответь, Александровск и Харьков, ответь, откуда же у дяди Хаима нашлись финансовые деньги на упоминавшийся тобою домик, пускай он на поверку и окажется не крупнее габаритами, чем хижина Карлсона, который живет на крыше? Сколько помню, дядя Хаим всегда был в долгу у мироздания.

«Неправильно живешь, Свиридов, – поучал он, потчуя меня паленым виски, приобретенным в пригородной резервации у индейцев сиу, – вечно заботишься о завтрашнем дне. Погляди, друг мой задушевный, на воробьев небесных! Всякий из них, подобно мне, давно исчерпал весь положенный ему предел на кредитной карточке жизни, выплачивает разумный ежемесячный процент, памятуя, что рано или поздно его истребит какой-нибудь ястреб-тетеревятник с полосатой грудью и наглым взглядом темно-золотых глаз под белыми бровями. Пускай тогда горюет банк, который легкомысленно выдал кредитку. Или же он, как перелетные потомки летающих звероящеров из патриотического стихотворения Исаковского, отправится в Турцию, где не выследить его никакому Интерполу».

Перед самой перестройкой лощеные рыболовы из советского консульства отыскали в Монреале несколько душ, вполне созревших для добычи. У одного осталась любовь в Ростове-на-Дону, у другого – старушка-мама, третья просто хотела домой, к буханкам клеклого ржаного хлеба, куполам кремлевских соборов и подмосковным вечерам. И предложили им, болезным, раздвигая вампирские губы, за которыми поблескивали золотые коронки, возвращение а) гражданства и б) на родину. В обмен на щедрость просили всего лишь выступить на пресс-конференции, публично сжечь канадские паспорта, ну и рассказать, почему на родине мамонтов течение ежесекундной духовной и материальной жизни неизмеримо положительнее, чем на растленном Западе. Я смотрел эту телепередачу. В нужный момент дядя Хаим вместе с остальными достал припасенную зажигалку, выданную вторым заместителем консула, поджег перед камерой необходимый документ. Ведущий немедленно приказал загасить, ссылаясь на правила пожарной безопасности. За пару часов перед самолетом дружно отправились делать шопинг, запасаться кожаными пиджаками, джинсами, видеомагнитофонами. Расплачивались кредитными карточками, леденея, но и хихикая про себя: кто их достанет в Советском Союзе? И когда дядя Хаим, горбясь, всходил по трапу в самолет Аэрофлота, в спину ему понимающе смотрел призрак инженера Кириллова из небезызвестного сочинения г-на Исаковского.

Немало я стран перевидел, шагая с винтовкой в руке, но не было горше обиды, чем быть от тебя вдалеке.

Винтовка отсутствует в моем миролюбивом репертуаре, и бестолковая родина моя затерялась в вялом тумане над извилистым ледяным заливом. Чтобы достичь ее на бригантине, требуется месяца три, попутных нет, да и удастся ли уговорить капитана, даже если серебряные деньги на проплыв тяжелеют в кожаном мешочке на шее – словно тот кусок рельса, которым снабжали пассажиров баржи «Вячеслав Молотов»?

Эмпедокл прав: нефтяное время, несмотря на высокую вязкость, в чем-то подобно пресной воде, ибо течет только в одном направлении – сверху вниз.

Я знал, например, что если зайти в булочную на улице Горького, дом шесть и, минуя прилавки с теплыми сайками и батонами ненавистного бородинского, подняться на второй этаж по щербатой лестнице, то почти всегда можно за шесть копеек (с какого-то момента – за двадцать две) выпить за пластиковым столом кофе из настоящей венгерской паровой машины. Таких мест было два или три на всю Москву: воистину сокровенное знание, сынок!

Я знал, что в читальном зале Исторической библиотеки, если запастись справкой от кафедры научного национал-социализма (мол, озадачен курсовой работой по свободе художественного творчества), можно получить невесомый, иссохший от времени томик стихотворений Мандельштама 1928 года. Это называлось «книга из шкафа». Важно при этом подчеркнуть, что, ставя вопрос о свободе художественного творчества, д-р Геббельс говорит не только о свободе от крепостнической цензуры, реакционно-политического давления, буржуазно-торгашеских отношений, но и о свободе от анархистско-индивидуалистических, а также неарийских влияний.

Я знал, что пишущая машинка «Москва» скверно, ох как скверно печатает, калечит пальцы и часто ломается, а машинка Traveller из Черногории потому и продается свободно, хоть и за немалые деньги, что снабжена нестандартным шрифтом: рукописи, на ней изготовленные, не принимали в научные журналы, а анкеты – в присутственные места. Однако за умеренное количество рублей шрифт можно было перепаять.

Была у меня родина, замордованная нехорошими людьми, похожая на мать-алкоголичку. А теперь есть ласковая мачеха.

Куда ни оборотит подслеповатый взгляд вылезший на поверхность крот, принюхиваясь к надземному воздуху розовым влажным носом, всюду мерещатся ему сподвижники и родственники, удалившиеся на ангельских крылах из дольних пределов, пока он почивал летаргическим сном. Активно подозреваю своим заторможенным умом, что Сципион с Летицией также успели присоединиться к большинству или уехать в Черногорию, что одно и то же. Хотя бы потому, что тот или иная могли бы сострадательно сообщаться со мной по электронной почте, мой лучший товарищ и моя законная супруга. Хотя бы потому, что ты не упоминаешь о матери в своих письмах.

И родина моя, видимо, ушла, как утренняя звезда, в астрал, и другая, незнакомая, воссияла на ее месте. (Кому и Камбоджа родина, кстати сказать.)

Пускай, прияв неправильный полет и вспять стези не обретая, звезда небес в бездонность утечет, пусть заменит ее другая – не явствует земле ущерб одной. Не поражает ухо мира падения ее далекий вой, равно как в высотах эфира ее сестры новорожденный свет и небесам восторженный привет.

Впрочем, судьбоносному и мечтательному поступку дяди Хаима предшествовало предусмотрительное посещение юридической консультации для бедных, где ему растолковали, что отказ от канадского гражданства требует не столько публичного аутодафе упомянутого документа, сколько заполнения особой анкеты и уплаты символической госпошлины. С началом российских реформ, то есть года через два, он истребовал в консульстве новый паспорт и вернулся в Монреаль. Помнишь, как беспокойно он дремал у нас в гостиной, на клетчатом диване, пока искал квартиру? Плакал, метался, скрипел зубами?

 

25

Прежние владельцы лавки были, судя по акценту, венгры, пожилая чета, то и дело дремавшая за прилавком. Иногда я заставал старика за работой. Он стоял на скрипучих коленях, подстелив под них газету, и, хрипло дыша, расставлял по нижним полкам банки с консервированным супом из картонного ящика на тележке. Старуха смотрела на него с любовью и печалью.

Посылая меня за продуктами, ты просил покупать у стариков, чтобы поощрять трудолюбивых мелких предпринимателей, а не гигантские корпорации. Хлеб в лавке был действительно вкусный, европейский; кроме того, я приносил оттуда молоко и йогурт.

Года через два после нашего переезда, весной, двери лавки вдруг оказались запертыми, а еще через месяц-другой ее выставили на продажу. За хлебом и молоком приходилось ходить в супермаркет. Потом лавка открылась снова. Я поздравил нового владельца и разговорился с ним.

– Я верю в честность, умеренность и трудолюбие, – повествовал словоохотливый Омар. – Жизнь – вещь долгая и трудная, однако богатая приятными сюрпризами. Погляди на меня! Мне удалось покинуть Пакистан, занять денег у односельчан, и вот я владелец лавки со всем инвентарем, сам себе хозяин. Ты не представляешь, молодой человек, как мне завидуют дома!

Вместо консервированного супа и перловой крупы в лавке появился индийский рис в рогожных мешочках, выстланных изнутри пластиковой пленкой, установился запах гвоздики и мускатного ореха. Колбаса и сосиски исчезли. Отдельную полку Омар отвел под четырнадцать разновидностей соуса chutney. За отсутствием в округе его соотечественников стеклянные банки вскоре покрылись пылью.

– Сколько ни старайся, но основной доход получается от недорогого пива, – делился со мной Омар, укладывая по ящикам принесенную покупателями стеклотару. Винная посуда не принималась, но за пивную взимался небольшой залог, подлежавший возвращению. – Возиться с бутылками, получая полтора гроша за каждую, нет никакого смысла, но закон обязывает. А мы, честные предприниматели, к тому же стоящие в очереди на гражданство, не можем позволить себе такую роскошь, как нарушение закона.

– А что вы думаете об охране природы, Омар? – спрашивал я. – Разве вам не приятно вносить свой вклад в это благородное дело?

– Читай газеты, мальчик, – отвечал он не без высокомерия. – Разнокалиберные стеклянные сосуды, бытующие в обществе изобилия, приходится разбивать и переплавлять. Изготовление новой бутылки обходится дешевле и наносит меньший ущерб природе, чем повторное использование старых.

Кожа у него была не такая темная, как у большинства пакистанцев, лицо круглое, волосы короткие, черные и блестящие, а зубы крупны и белы: один из поводов для постоянной улыбки. От старых хозяев ему досталась вещь, редкая по тем временам: комплект для выпечки хлеба и оплаченный контракт на поставку заготовок из замороженного теста. В стальном шкафу со стеклянными дверцами, наполненном теплым туманом, батоны оттаивали и подходили, увеличиваясь в объеме раза в четыре, в другом – выпекались, покрываясь хрусткой темно-желтой корочкой. Он освоил также круассаны и сдобные булочки, с которыми прежние хозяева не связывались.

Всякому посетителю Омар улыбался, как долгожданному другу, некоторым даже отпускал поклоны, однако лавка приносила сомнительный доход, а держать ее открытой приходилось с семи утра до одиннадцати вечера без выходных.

– На круг выходит меньше минимальной зарплаты, конечно, – печалился Омар. – Зато надо мной нет начальства. Что хочу, то и продаю. Ничего, дело еще раскрутится.

Я стоял перед прилавком, ожидая очередного покупателя. Хлеб обычно просили нарезать, и тогда Омар с гордостью включал жужжащую машину с дюжиной стальных дисков. «Presto!» – восклицал он единственное известное ему итальянское слово, укладывая обработанный батон в полиэтиленовый мешочек. Трудно было удержаться и не просить его попользоваться машиной, но я знал, что он откажет: полированный механизм требовал сноровки и запросто мог отхватить мне пальцы.

Иногда я помогал приносить товары из кладовки или дежурил за прилавком, когда он разгружал очередной фургончик со съестными припасами. Вначале он многословно благодарил меня, а потом стал одаривать бутылочкой газировки или пакетом чипсов.

Летом мне исполнилось двенадцать лет, возраст совершеннолетия в старой Британии, и я решил найти работу. Понятно, что первым делом я пришел к Омару.

– Чем же я буду тебе платить, мальчик? – рассмеялся он.

– У вас расширится клиентура, – неуверенно сказал я. – Будем выпекать больше хлеба, вывесим рекламу в окне.

Ты забыл, должно быть, но Омару удалось уговорить меня работать бесплатно.

– Незаменимый опыт, – приговаривал он. – Видишь, ты уже обучился обращаться с кассой, вести учет инвентаря, выпекать хлеб, отслеживать срок годности на продукции. Пригодится для си-ви, когда будешь устраиваться на настоящую работу. Кстати, отнеси родителям молока и хлеба. Бесплатно, разумеется.

Через год он разорился. Я встречал его на улице, небритого, в серой рубашке с короткими рукавами, с несвежим воротником.

– Затишье, – говорил он, – но я выкарабкаюсь, я точно выкарабкаюсь. Перед женой стыдно, перед детьми стыдно.

И улыбался, словно по-прежнему стоял за прилавком, а я был покупателем.

Должно быть, ты забыл и многое другое. Главное, не нервничай, не беспокойся, папа. Все хорошо. Доктор уверяет меня, что твоя память со временем восстановится.

 

26

Нет, сынок, ты ошибаешься по поводу Бога, ибо в тебе пылает юношеская горячность и недостаточная широта взглядов ограничивает твой кругозор. С твоим основным тезисом – отсутствием в мире справедливости – я, несомненно, согласен. Однако речь о справедливости в нашем понимании, а кто сказал, что человек есть мера всех вещей? Протагор? Ну и где он, этот твой Протагор? В какой такой ньюфаундлендской санатории? Может быть, роль представителя справедливости выполняет вирус птичьего гриппа, а может быть, тайфун «Глория» или бразильская водосвинка. А скорее всего, право судить принадлежит самому Господу Богу, пути которого, как печально известно, неисповедимы.

Аэронавт Мещерский поведал мне, что некий шведский энтузиаст-микробиолог зарабатывает свою немалую копейку (…как называются шведские копейки? Почему-то приходит в голову малопригодное слово стотинка: когда в детстве я собирал монетки, эта болгарская мелочь попадалась довольно часто и практически не ценилась). Остановимся на копейке. Так вот, наш герой выводит особые породы дрожжей для самогонщиков. Да-да. Я знаю, пожалуй, только одну более странную профессию: где-то в гористом Орегоне сверкает оранжевой крышей на альпийском лугу некая ферма, разводящая сверчков, которые грузятся в пластиковые пакеты с дырками для дыхания примитивных легких, затем в картонные коробки и рассылаются по всей стране – на корм любителям домашних ящериц. (Ха! Я невольно совершил смешную грамматическую ошибку. Любители ящериц вряд ли станут питаться сверчками. Разумеется, насекомые идут на корм домашним ящерицам, которых содержат у себя дома любители таковых в обширных террариумах.) Немало пород дрожжей вывел даровитый дарвинист путем неестественного отбора: для поклонников eau-de-vie, для изготовителей водки, для торопливых, которые хотят распорядиться своей брагой не через неделю, а через двое суток.

Предлагаются и дрожжи для законопослушных, которые доводят смесь до 20 разрешенных по закону градусов, после чего она недурно опьяняет и без всякой перегонки.

По всей планете рассылает сушеные дрожжи в пакетиках из металлизированного пластика с инструкциями на шведском и английском языках оный скандинавский предприниматель.

В первый раз испробовав продукт, аэронавт Мещерский обозлился на невидимого шведа, потому что разболтанные в сахарной воде дрожжи показались ему мертвыми. Впоследствии выяснилось: им требуется время для того, чтобы из своего высушенного состояния перейти в живое, начать перерабатывать сахар на спирт и углекислый газ, как распорядился в их отношении Господь, а затем, увы захлебнуться и погибнуть в собственных экскрементах.

Мы с ними братья, с этими одноклеточными. Им тоже некому и не что жаловаться.

Раз уж мы о викингах: однажды вечером (шел смертный дождь, как сейчас в Ньюфаундленде) с моей родины прибыло известие о кончине старого великого конунга, грудь которого украшалась орденами различных суверенных государств. Он сам охотно награждал своих вассалов из развивающихся стран, рассчитывая на ответную любезность. Великий конунг был кавалером аргентинского ордена Майской Революции и финского ордена Белой Розы, четырежды героем отечества, дважды героем Коммунистического труда, трижды героем Болгарии, Чехословакии, Вьетнама и Германской Демократической Республики, героем труда Вьетнама, однократным героем Кубы, Лаоса и Монголии, кавалером ордена «Солнце Перу» 1-й степени и эфиопской Звезды почета. Одна из его неисчислимых медалей называлась, между прочим, «За восстановление предприятий негритянской металлургии юга».

Цари! Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья. Но вы, как я подобно, страстны, и так же смертны, как и я.

Слуги иногда заставали безобидную жертву болезни Альцгеймера, несчастное орудие лишенных чести и совести коммунистов, в его кремлевских покоях, где он, невинно смеясь, скакал в своем маршальском мундире на именной казацкой шашке с золотым изображением государственного герба отечества.

А его пожилая дочь-алкоголичка, сильно страдавшая варикозным расширением вен, проступавших, словно синие ветки, под дряблой кожей толстых голеней, состояла замужем за иллюзионистом из цирка, нещадно избивавшем ее своей волшебной палочкой. Впрочем, эти сведения основывались на слухах и сплетнях, передававшихся иностранными радиостанциями. Частная жизнь великого конунга для печати, изнемогавшей в тисках цензуры, как бы не существовала.

Ты еще совсем маленький был, грудной, только научился переворачиваться со спинки на живот. А мы с твоей матерью Летицией купили в честь значительного события бутылку местного яблочного вермута и не ведали, радоваться или бояться. Я тосковал по родине и надеялся на перемены, а она уверяла меня, что лучше не будет. «Тело твое, тело живет здесь, погребенное в твоем подвале, – вдруг вымолвила она с горечью, – а душа осталась там, как и у Сципиона. Ты не любишь ни меня, ни сына». Видит Бог, мы бы поссорились над своими стаканами (моим – полным и ее – содержавшим две или три столовых ложки), но ты заплакал, Летиция заторопилась кормить тебя грудью и вернулась умиротворенная.

Зная о ревности мужа к старому товарищу и не умея рассеять его небезосновательные подозрения, она пыталась платить несчастному изгнаннику той же монетой: ревностью к его поруганному отечеству, изнемогавшему под железной пятой коммунистов, а ныне изнывающему под свинцовой дланью олигархов, казнокрадов и политтехнологов, беспардонно присвоивших плоды демократических преобразований. Несправедливо, но понятно. Да и где она, справедливость (см. выше)? Не внемлют! Видят и не знают! Покрыты мглою очеса. Злодействы землю потрясают, Неправда зыблет небеса. Приди же, Боже! Боже правых! И их молению внемли. Приди, суди, карай лукавых! И будь Един Царем земли!

Идея славная, одна загвоздка: придет, покарает весь род лукавый и прелюбодейный, да и останется царем без подданных. То-то смеху будет.

 

27

Всякую субботу утром мы с тобой отправлялись на Сен-Лоран за продуктами. Сначала – в польскую булочную, расположенную по соседству с мастерской по изготовлению серых и темно-красных гранитных надгробий, посверкивавших за решетчатым железным забором звездными искорками слюды. Если стояла зима, ты вез меня на санках; если ночью выпадал снег, который еще не успевали убрать с тротуаров, то он благостно поскрипывал под деревянными полозьями, слепил глаза, и ты рассказывал, что альпинисты нарочно носят черные очки, чтобы сияющий на горных вершинах снег не повредил им зрение. Ты волочил санки, напевая свои «Подмосковные вечера» или «Комсомольцы-добровольцы», а обратно я шел пешком, держа тебя за руку, потому что мы грузили на них приобретенную провизию. Двор могильного заведения был завален каменными заготовками с цилиндрическими углублениями по краям (ты объяснил мне: сверлят отверстия, закладывают взрывчатку, блоки отваливаются от гранитного массива) и образцами продукции: как массивными брусами, символизирующими саркофаги, так и довольно тонкими, дюйма два в толщину, досками, призванными стоять вертикально. «Все мы умираем, – пожимал ты плечами в ответ на мои вопросы, – понятно, что родные и близкие хотят сохранить память об ушедшем».

Объяснение представлялось мне вполне достаточным.

Продавщица в мелких кудряшках, чуть говорившая по-русски, радовалась нам, как своим, и, ничего не спрашивая, протягивала батон белого, половину буханки черного и двух пряничных человечков с глазами и ртом, намалеванными блестящей, как снег, кондитерской глазурью. Одного я тут же съедал (с хрустом отламывая по очереди все конечности, а затем и голову – сублимация детской агрессивности, вероятно), другого мы относили маме, работавшей дома над своей диссертацией о творчестве Сципиона. Если он у нас гостил один (что бывало часто), ты покупал еще четыре круассана – но уже не у поляков, а у французов, если приезжал с новой женой (что бывало редко) – то пять. Потом мы обходили окрестные магазины, запасаясь на будущую неделю всякой всячиной. Ты покупал в венгерской лавочке страдальческий и огромный говяжий язык в красноречивых пупырышках, в греческом магазине – освежеванного кролика с большеглазой марсианской головкой, у китайцев – гигантскую продолговатую редьку и литровую бутылку женьшеневой настойки в алой картонной коробке с золотыми иероглифами. Из рыбного магазина мы уносили увесистый кусок мороженой осетрины с чешуей, неуловимо напоминавшей средневековую амуницию (цветом на срезе похожий на чайную розу), а иногда – фунт-другой свежей красной икры (когда она бывала в продаже, лицо твое светлело от радости). В универсаме ты подолгу томился у овощного прилавка, недовольно бормоча, размышляя, покачивая седеющей головой, брал худосочный кочан полупрозрачного салата или побледневший от истощения флоридский помидор, клал его обратно, сжимал губы. Отсутствие овощей и фруктов в нашем грузе приводило маму в отчаяние, сквозь слезы она жаловалась, что ей осточертели убогие лакомства твоей молодости, а ты пытался в чем-то убедить ее, сжимая в руке карманный калькулятор. «Ты пойми, я человек пьющий, Летиция. Женьшеневая настойка явно контрабандная: сорок оборотов, а просят за нее в полтора раза меньше, чем за простейшую водку. Не сердись. Как тут устоять? Тем более для здоровья полезно». Оранжевая икра, ошпаренная скромным количеством кипятка, кропотливо отделялась от пленок с помощью вилки, солилась и ставилась в холодильник. Языку полагалось три или четыре часа вариться, наполняя весь дом (так говорила мама) советским запахом, затем ты обдавал его холодной водой и сдирал неаппетитную шкуру. Китайская редька натиралась на терке, заливалась острым маринадом и дня через два-три уже подавалась к женьшеневой настойке, цветом схожей с разбавленными коричневыми чернилами.

Когда я пошел в школу, обнаружилось, что все мои товарищи приносят бутерброды с обычным хлебом, нечерствеющим и лишенным запаха. Меня дразнили («вареный язык», «рыбьи яйца», «польский хлеб»); вскоре, вдоволь нарыдавшись в школьном туалете, я попросил, чтобы еду мне готовила мама из припасов, хранившихся в холодильнике на ее собственной полке (сельдерей, соевый творог, брокколи, цукини, маргарин, ладные тоненькие гамбургеры, вареный лосось, ломтики плавленого сыра фирмы Kraft).

Ты обиделся, но смирился.

Свежая икра давно исчезла из того рыбного магазина. Тогда с ней не знали, что делать, а ныне втридорога продают японцам – на суши. И торговлю женьшеневой настойкой прикрыли. И осетр – то ли перестал ловиться в наших озерных водах, то ли вывозят его в Америку для нужд значительно возросшего русского населения. Улицу Сен-Лоран не узнать. Многочисленные эмигрантские лавочки, набитые синтетическими кружевными блузками и черными пиджаками, уступили насиженное место гулким бутикам с неоштукатуренными кирпичными стенами, где рвет барабанные перепонки heavy metal; польские ресторанчики (вареники, шницель, сосиски с капустой) сменились где таиландскими, а где японскими; индийские заведения, где ты, отправляясь в Россию, запасался у тюрбаноносных хозяев переносными радиоприемниками и многосистемными видеомагнитофонами, тоже с приходом интернет-магазинов постепенно пришли в упадок и обанкротились. Знаешь, я иногда думаю: в судьбе эмигранта, в сущности, нет ничего особенного. В нашем веке, когда все так стремительно меняется, чуть ли не любая страна за двадцать лет становится совсем иной. И любой человек рано или поздно осознает, что время его ушло, что против своей воли он очутился в незнакомом мире. Хотя, может статься, я и преувеличиваю.

 

28

Ты так и не научился выбрасывать пластиковые пакеты.

Тонкие и недолговечные, которые выдают в продовольственном, кидались в кучу под раковиной и использовались для выстилания мусорного ведра.

Добротные (то белого, то шоколадного цвета) из государственных винных лавок складывались в одну из картонных коробок, хранившихся в твоем подвале. Впоследствии в них помещалась разномастная одежда с распродаж и благотворительных базаров, которую ты месяцами копил для доставки в обнищавшую Москву.

Наконец, пакеты из магазинов готового платья, украшенные эмблемой торгового заведения, а иногда снабженные прочными ручками из шелковистого шнура, разглаживались на твердой поверхности и помещались в объемистый серый чемодан, исходивший слабым, но едким запахом винила. Они считались самостоятельными мелкими подарками отдаленным московским знакомым.

Странно, удивлялся я: старые пластинки тоже называются виниловыми, однако совсем не пахнут.

После нескольких поездок за океан у мышиного чемодана оторвался ремень, отвалилось колесико, а на лоснящемся слоновьем боку появился длинный косой порез, который ты, вздыхая, долго зашивал суровыми нитками с помощью толстой иглы и наперстка, а затем для верности вылил на рану едва ли не целый пузырек белого школьного клея, размазав его салфеткой. Высохший клей преобразился в пленку умеренной прочности, позволившую использовать чемодан еще раза два или три. Иногда ты доставал его из подвала и ставил в мою комнату. Мы играли в прятки. Я был достаточно невелик, чтобы поместиться в чемодане. Ты звал маму. В чемодане было душно и страшновато, но меня утешали ваши веселые голоса. «Где же наш любимый сыночек? Где Лёнечка?» – повторяла мама. «Пропал!» – отвечал ты. «Нет! Нет! – восклицала моя мать, прекрасная и юная Летиция. – Я только что услыхала, как он хихикнул. Может быть, волшебник подарил ему шапку-невидимку?» «Сын наш исчез, – говорил ты, – надо начинать новую жизнь. Давай для начала избавимся от ненужных вещей, например от этого старого чемодана, которому давно пора на помойку. Подымем его вместе и вынесем на обочину – пускай его заберет первый же мусоровоз!»

Эти воспоминания слишком сентиментальны, но куда же от них деваться? Ничего дороже у меня, пожалуй, нет пока.

А я перестал употреблять пластиковые пакеты, ты знаешь. Они наносят невозместимый ущерб окружающей среде, потому что не разлагаются в течение ста двадцати лет или даже больше. Экологически сознательные граждане (включая нас с Дженнифер) теперь покупают холщовые сумочки для продуктов, которые можно использовать хоть сто раз. А вообще нынешнее человечество отличается удивительной безответственностью. Напрасно уверял меня Омар, что проще и дешевле выбрасывать использованную стеклотару, а новые бутылки делать из песка и извести заново. Ты понимаешь, что это демагогия. При добыче песка и извести разрушаются плодородные земли, а старые бутылки занимают место на переполненных свалках. Мы с Дженнифер стараемся покупать, например, только такие бумажные салфетки, тетради и прочее, в которых содержится не меньше половины макулатуры. Или возьми мясо, которое мы с ней не едим из гуманитарных соображений. Для изготовления одного фунта мышечной массы зверски убитых животных требуется восемь фунтов соевых бобов, которые ничуть не менее питательны. Подозреваю, папа, что экологическая составляющая в данном случае даже важнее, чем этическая. Можно ли мириться с тем, что за счет животноводства в атмосферу выпускается больше парниковых газов, чем за счет промышленности и транспорта?

Извини, если я увлекся. Не хочется оставлять своим детям замусоренную, непригодную для жизни планету. Между тем истории известны примеры экологических катастроф, когда целые империи приходили в запустение из-за неумеренного, неграмотного потребления. Неужели весь земной шар ожидает подобная судьба?

Вот почему у нас с подругой нет автомобиля и, вероятно, никогда не будет.

Впрочем, быть может, дело в моем воспитании. Вы с мамой годами говорили о покупке подержанной машины, подсчитывали расходы – выходило, что она нам вполне по средствам. В один из маминых дней рождения веселый и обкурившийся дядя Джеффри пригнал к дому разваливающееся чудовище – «Форд» 1970, кажется, года, и подарил его маме. Но оба вы провалились на экзаменах по вождению, а к следующей весне подарок окончательно проржавел, и буксировочный грузовик равнодушно доставил его на автомобильное кладбище. Да и зачем он нам был нужен, по чести сказать? Учиться я ездил на школьном автобусе, ты работал в основном дома, мама ходила в университет пешком, а если торопилась – проезжала шесть минут на метро. И в гости мы ходили довольно редко. Детство у меня оказалось тихое и, осмелюсь сказать, безмятежное. Наверное, поэтому я иногда так тоскую по маме и по дяде Сципиону, тоже едва ли не члену нашей семьи.

Ладно, пора заканчивать: завтра сдавать работу по уголовному праву, а готово меньше половины. Опять не буду спать всю ночь, но мне не привыкать. Завидую Дженнифер, будущему искусствоведу, потому что у них учебная нагрузка, похоже, раза в три меньше. Зато и зарплата у меня будет раза в три больше, ха-ха. К тому времени ты уже выйдешь из своего дурацкого санатория и сможешь переехать обратно в Монреаль – или в тот город, где я получу работу. То-то заживем, мой милый!

 

29

Глагол времен! Металла звон! Твой страшный глас меня смущает. Зовет, зовет меня твой стон, зовет – и к гробу приближает. Едва увидел я сей свет, уже зубами смерть скрежещет, как молнией, косою блещет, и дни мои, как злак, сечет.

Скучая, я все чаще мучаю – как коса означенный злак – свой казненный, виноват, казенный будильник. Скажем, беззвучного местного времени 17:00. Установить звонок на 17:03 и ждать, словно рысь на сибирском кедре: сейчас разыграется, раскричится истошным голосом. А то нажать, бывало, на кнопку перевода времени, и тревожно-алые цифры, повинуясь тебе, всесильному, начинают возрастать – вначале по-улиточьи, а затем с первой космической скоростью, олицетворяя быстротечность наших чахоточных дней. Или выдернуть штепсель из розетки. Полупроводниковая тварь мгновенно и безропотно испускает дух. Совесть спокойна. Лишен я жалости к вещам неодушевленным: утюгам, лифтам, микроволновым печам. Мертвый будильник выглядит умиротворенно, словно покойник в гробу.

Ты, сынишка, студент, обремененный, вероятно, значительным долгом за обучение, а перенос праха в Россию, где правит бал бессовестная клика чиновников и бандитов, не только бессмыслен, но и стоит немалых денег. Вообще-то я хотел бы лежать рядом с Летицией, но кладбище для рыбаков-протестантов в Сент-Джонсе меня в случае чего вполне бы устроило. Оно расположено на склоне той самой горы, откуда Маркони в 1891 году передал обнадеживающий радиосигнал в довоенную Европу и получил неукоснительный ответ. Эта обитель скорби отличается чистотой и благоустроенностью; ограды вокруг могил блистательно отсутствуют в знак привычного соблюдения личных свобод и Habeas corpus. Черно-серые гранитные плиты с выбитыми именами и кратким сроком существования столь же незатейливы, сколь однообразны: никаких каменных ангелов и скорбящих матерей, столь естественных где-нибудь в Даниловском монастыре, никаких пескоструйных портретов, которые умельцы в моем отечестве так мастерски переносят на полированный камень с сохранившихся фотографий.

Кстати, вчера, часа в два пополудни, прогуливаясь, я неожиданно обнаружил захоронение неизвестной мне умершей женщины, не только тезки, но и однофамилицы твоей бесценной матери. Участок справа от него по неведомой причине свободен и от памятника, и от покойника, хотя все остальные места в ближайшей окрестности заняты. Полежал на пожухшей траве, понаблюдал за мраморной крошкой мелких облаков, вяло текущих по невысокому северному небу. В этих широтах при надлежащем освещении облака часто видятся не нарисованными, как мы привыкли, но объемными. Я даже вздремнул под мягким эстонским солнышком. Хорошо было. Когда аэронавт Мещерский, мужлан, стал меня расталкивать, издавая густой запах табака и рома, я что было сил отбивался, умоляя его дать мне досмотреть сон о похожем октябрьском дне в парке Лафонтен, куда мы выбрались втроем на пикник (стоило немалого труда уговорить трудолюбивую Летицию оторваться от работы). Поначалу ты боялся белок, а потом смеялся от счастья, когда они стали брать у тебя орешки из рук. И живая Летиция, а вовсе не ее погребенная сент-джонская тезка, полулежала в отдалении на траве, лучась.

Как узнать, что у тебя в холодильнике слон?

По следам на поверхности торта.

Сколько жирафов поместится в холодильник?

Нисколько, там уже все место занято слоном.

Зачем курица пересекла улицу?

Чтобы попасть на другую сторону.

Праздничные осенние листья уже коричневеют и начинают отделяться от ветвей, облетая. Обладай они разумным сознанием, тоже страдали бы от неизбежности ветреной гибели. Или наоборот: додумались бы до своей связи если не с вечным, то достаточно долгоживущим деревом: стволом, корнями, корой. Так и мы, осмелюсь подать голос, прикреплены к мировому древу. Другой вопрос в том, что собственная, пусть и глинистая, жизнь для нас, питекантропов, куда дороже существования этого обрубленного тополя. Кто именует его Вселенной, кто матерью-природой, кто Богом, которому мы необходимы для превращения солнечной энергии в крахмал и кленовый сироп. Твоей-то правде нужно было, чтоб смертну бездну преходило мое бессмертно бытие, чтоб дух мой в смертность облачился и чтоб чрез смерть я возвратился, Отец! В бессмертие твое.

Аэронавту Мещерскому было жалко убивать боцмана Перфильева. К тому же, как гласит мудрая русская пословица, человека истребить – не программу с компьютера удалить. Во втором случае все чисто. Перезагружаешь машину – и софт опять заводится как новенький. С человеком сложнее. Во-первых, если заведется, то уже в другом измерении в другой жизни. Будет беспилотный, в смысле, бесплотный, в тунике или тоге с пурпурной полосой по краю, уж не знаю, во что у них там, в парадизе несказанном, облачаются. И вот так, запросто, уже не выпьешь с ним возбуждающего напитка vodka, не закусишь соленым грибом или ломтиком трески горячего копчения. Во-вторых, то, что мы называем человеком, неотделимо от его телесной оболочки. Я видел на YouTube расплывающиеся черно-белые кадры, снятые беспристрастной видеокамерой наблюдения во время ограбления банка. Смертельно раненные жертвы не читали монологов из пьес Расина, не проклинали своих убийц. Они просто кричали, как дети или зайцы. Жалобно так. И действительно, когда попадает в твое белое тело пуля из автомата или иного огнестрельного оружия, прежде всего очень больно.

Нет, в кинематографических фильмах этого не показывают.

И когда ты ударяешь живого человека, своего, по правде сказать, приятеля, ножом в певчее горло, он исходит истошным криком от страданья и страха, пока хватает дыхания, а из перерезанной артерии фонтаном хлещет кровь, заливая рубашку умирающего (желтый вельвет в мелкий рубчик с вытканными васильками), его грудь, руки, живот. Крови поразительно много, на ощупь она неожиданно горяча. Ты приходишь в ужас, стараешься зажать рану ладонью, суетливо шепчешь что-то жалкое – но уже поздно.

 

30

Папа, ты бы успокоился, а? Ну что ты пишешь мне про такие страсти. Забудь про своего гнусного аэронавта, который тебя регулярно спаивает. Заявится в следующий раз – выгони, сошлись на плохое настроение или занятость. У тебя за плечами огромная жизнь, полная приключений и прекрасных воспоминаний. Перед тобой – тоже немало лет достойной зрелости. Будем жить рядом, путешествовать, заниматься вместе русским языком. Помнишь, ты мне читал стихи какого-то старого поэта? Но не хочу, о други, умирать. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать. И ведаю, мне будут наслажденья средь горестей, забот и треволненья. Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь, и, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной. Я тогда не понял, почему он говорит «други» вместо друзья, а еще спрашивал тебя, не алкоголик ли твой поэт, мечтающий в старости «упиться». А сейчас вижу, что стихи совсем неплохие, мудрые.

Твой метафизический кленовый сироп напомнил мне одно давнее мартовское воскресенье, когда мы отправились на ферму. Я никуда не хотел, потому что за неделю до того ты принес для мамы новенький Макинтош – с таким же экраном размером с ладошку, как твой старый, зато не черно-белый, а цветной, с жестким диском аж в одну сотую сегодняшней флэшки. Одноклассники завидовали: им не дозволялось играть на родительских компьютерах а я мог пользоваться и твоим, и маминым, разумеется, когда они были свободны. Дисковод поскрипывал, как несмазанная дверь под сквозняком, пока томительно долго, минуты три, загружалась моя любимая стрелялка. «Лучше бы ты читал», – вздыхала мама, но я притворялся, что не слышу. (Надо сказать, что книг у нас в доме было больше, чем у всех моих товарищей по школе вместе взятых.) И русские детские книжки, привезенные из Москвы или купленные у Камкина, занимали две полки у меня в комнате. К счастью, вам удалось меня уговорить. Часа полтора тащились на автобусе, потом пересели на старенький мини-вэн хозяина, дежуривший у остановки. День стоял солнечный и теплый, но снег за городом еще и не думал таять. Я смотрел на безлиственный кленовый лес и не мог поверить, что деревья уже начали просыпаться. Путешествие по лесу: мои высокие ботинки утопают в мягком снегу, ноги быстро промокают – но мама припасла сухие шерстяные носки, так что не беда. Почти ко всем стволам прикручены оцинкованные ведра, в которые капает мутноватый сок из проделанных в древесине отверстий со вставленными трубочками. Сок, отчерпанный одноразовым стаканчиком, свеж и холоден, однако почти несладок. Отогреваемся в столовой, где подают праздничный обед: запеченную ветчину с кленовым сиропом, вареную брюкву, гороховый суп. Все, как двести лет назад или, во всяком случае, двадцать, когда на такой же весенний праздник родители возили маму. Вместо второго я закусываю суп домашним хлебом из серой муки, политым тем же сиропом. Горожане наслаждаются чистым воздухом и деревенской пищей, пьют чай с кленовым сахаром, шумят, смеются. Почти все – с детьми. Десерт на улице: кто-то из хозяев льет горячий кленовый сироп на мокрый снег в железном лотке, вставляет в каждую порцию отдельную лучинку. Сироп застывает, превращаясь в леденец, вкуснее которого нет ничего на свете. Мама согласна. (Собственно, ей и принадлежала идея поездки.) Ты рассказываешь мне, что на советские праздники на улицах тоже продавались леденцы в виде петушков, правда сделанные из обычного сахара. Дети соблазнялись на ядовито-красные, а родители объясняли им, что коричневые лучше, потому что содержат натуральную карамель, а не химический краситель. И еще повсюду продавались воздушные шарики, наполненные водородом из баллона, с хвостиком, перевязанным бечевкой. И мячики на тонкой аптечной резинке, изготовленные не то из ваты, не то из мятой бумаги и обтянутые конфетной фольгой.

Здорово было бы когда-нибудь сесть и написать вдвоем книгу о нашем детстве. Знаешь, я думаю, что материальная сторона жизни у всякого поколения и в каждой стране своя, неповторимая, со своими маленькими радостями и огорчениями. Несколько недель подряд ты читал мне книгу про доисторического мальчика. Все казалось необычным – охота на мамонтов, шкуры, потухший костер в пещере, суливший гибель всему племени. И все же суть жизни – для всех общая. Написать такую книгу, обнаружив узелки, черты сходства между людьми, выросшими в разное время и в совершенно разной обстановке, но всетаки любящими друг друга. Ведь когда близкие делятся друг с другом воспоминаниями, разве это не означает взаимного духовного обогащения? Правда, я не слишком хорошо владею пером, но на это есть ты с твоим недюжинным талантом журналиста. Ты мог бы приступить к работе прямо сейчас. Подозреваю, как скучно тебе в этой дыре, к тому же без своего угла. Я слышал, что за счет нефтяных денег в России значительно повысилось качество жизни. Укрепилось книгоиздание. Уверен, что и твои книги пользовались бы спросом.

Только не думай, дорогой мой папа, что я уговариваю тебя жить прошлым. Занося его на бумагу, ты творишь настоящее, да и будущее для грядущих читателей. Не хандри, мой милый, лучше прислушайся к моему совету. Кстати, сегодня отправил тебе посылочку из русского магазина. Твои любимые соленые огурцы, охотничьи сосиски, несколько банок шпрот, конфеты «Мишка на севере» и пачка индийского чая со слоном, того, который ты все время привозил из Москвы, и буханка черного хлеба в хорошем воздухонепроницаемом пластике. Не тоскуй, не падай духом – скоро увидимся. Я уже заждался.

 

31

Обрабатывая попавшие мне в руки материалы, я старался по возможности ничего в них не изменять, считая, что в таком случае они будут обладать более значительной художественной ценностью. К сожалению, сложное душевное состояние авторов приведенной выше переписки не могло не повредить такому простейшему, но необходимому аспекту, как связность повествования. Любому читателю, чтобы не чувствовать себя одураченным, даже из самого залихватского дискурса все-таки хочется извлечь некий сюжет.

Для облегчения этой естественной задачи привожу несколько конкретных обстоятельств, имеющих отношение к изложенной истории.

Наш ньюфаундлендский узник, назовем его Иваном, родился, как и я, в 1950 году. Его отец Сергей Свиридов – в 1929 году. Мать его (соответственно, бабушка Ивана), лейтенант НКВД, в 1938 году была осуждена на десять лет заключения в ИТЛ без права переписки. Скончалась 10 ноября 1938 года от острой сердечной недостаточности. Сын, как уже упоминалось, вырос в детском доме в Карагандинской области. Служил в Советской армии в подмосковном городе Химки. Наталья Свиридова, мать Ивана, познакомившись с кротким солдатом в 1948 году в Парке Горького у комнаты кривых зеркал, через два месяца вышла за него замуж. Их единственный сын Иван был исключен с четвертого курса филологического факультета МГУ за распространение клеветнической литературы, содержащей заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй. Через год получил повестку в армию и достаточно вежливое предложение уехать за границу. Выбрал второе. Обыкновенная история тех времен, излагать которую в подробностях не стану за ее тривиальностью.

Близко дружил с сочинителем Сципионом, исключенным из университета раньше, но высланным за границу одновременно с ним и по тому же делу. В Риме, перевалочном пункте для эмигрантов из России, собирает на Форуме глиняные черепки. Проливает слезы восторга и умиления в продуктовых лавках. Страдает от тоски по утраченной родине. В качестве окончательной страны назначения выбирает не США, как все, но Канаду, ссылаясь на невозможность дальнейшего проживания в одной из великих держав. Сципион, выхлопотав себе социальное пособие, поселяется в Вермонте, ссылаясь на благотворность этой земли для сочинителей. Сходится с Летицией, живет с ней года полтора. Бросает беременную, процитировав Борхеса: зеркала и совокупление одинаково отвратительны, ибо умножают число живущих. Иван Свиридов делает предложение руки и сердца вернувшейся в Канаду временной жене своего друга (поступившей тем временем в аспирантуру кафедры славистики), которое она со смешанными чувствами принимает. Роды. Счастливый отец перерезает ножницами пуповину. Младенец Леонид радостно кричит.

Далее везде.

Скромный быт четы Свиридовых в обаятельном и почти европейском Монреале (где я и сам прожил больше четверти века). Улочки, парки, наружные лестницы, выстланные джутовой рогожкой – чтобы не поскользнуться. Серые шпили церквей, переоборудованных в кондоминиумы, летом – джазовый фестиваль, зимой – катание на коньках по замерзшему пруду в парке Лафонтен, олимпийский стадион с недостроенной съемной крышей. Трущобная квартирка за двести долларов в месяц, однако с подвалом и задним двором, где на пятачке в пару квадратных метров, расчищенном от щебня и обломков кирпича, выращивается кинза, кресс-салат и маргаритки. Дощатые полы выстланы коврами, удачно подобранными на помойке. Любовь. С милым рай и в шалаше. Ненадежные заработки отца (копеечная эмигрантская журналистика, переводы), стипендия матери. Пособие на ребенка откладывается на особый счет в банке – заплатить за обучение сына в университете. (В конечном итоге хватило на полтора курса.) С определенных пор старый друг Сципион регулярно навещает счастливую чету, к большому неудовольствию мужа.

За десять лет Россия неузнаваемо изменяется. Сципион проводит там по шесть-семь месяцев в году, наслаждаясь долгожданной славой. Впрочем, Иван также пристроился в некую сомнительную фирму и часто бывает на родине. Занятно, что путешествуют они, как правило, в противофазе. Бывает ли в это время Сципион в гостях у Летиции и своего биологического сына – неизвестно.

Мальчику исполняется десять лет. Его происхождение охраняется в семье подобно государственной тайне. Он увлекается первыми компьютерными играми и коллекционированием комиксов. Предмет особой гордости – выпуск 1948, что ли, года, где погибает Супермен. Обошелся в три месяца откладывания скудных карманных денег, нечитанный, в ломком целлофане. Супруга, защитив диссертацию, выигрывает конкурс на должность доцента в далеком и провинциальном Ньюфаундленде. «Наконец-то новая жизнь!» – восхищенно восклицает Свиридов, целуя любимую жену в прядку русых волос, трогательно опускающуюся на ухо. («И никаких Скорпионов», – собирается добавить он, но благоразумно воздерживается, потому что обсуждать эту тему между ними не принято.)

Вылет в Сент-Джонс с парой чемоданов (контейнер с основным имуществом прибудет осенью). Двухэтажный дом на склоне холма с видом на тихую гавань, по которой прямо под окнами высятся, проплывая, величественные белые корабли. Венценосный август, обустройство нового жилья. «У меня никого нет дороже тебя и сына», – шепчет Свиридов жене. Она молчит. Поют дрозды, мерцают скромные звезды, постельное белье пахнет свежескошенной лавандой.

Через две недели в дверь квартиры раздается звонок. Бесценная Летиция с утра ушла в университет. Свиридов неохотно спускается из своего кабинета, где трудится над очередным бизнес-предложением для упомянутой сомнительной фирмы, кажется, по строительству в Москве современного мясокомбината для переработки сибирских медведей в докторскую колбасу. В дверях стоит улыбающийся до ушей сочинитель Сципион. «Самолет из Москвы в Нью-Йорк остановился на вашем богоспасаемом острове на дозаправку, – разъясняет он. – Чем черт не шутит! Уговорил пограничников меня выпустить, благо летел без багажа. Господи, как я по вас соскучился!»

В полутемном магазине подержанных вещей, пропахшем пылью и залежавшейся старой одеждой, Свиридов в свое время за гроши приобрел прекрасный кухонный нож золингенской стали. Знаменитый сочинитель, сидя спиной к нарезавшему хлеб товарищу, стал говорить о том, что и сам бы пожил годик-другой в Ньюфаундленде с его базальтовыми скалами, вересковыми пустошами и дикими зайцами, может быть, снял бы комнатку поблизости, если даже не у них в доме. Недавно наточенный нож перерезал ему горло почти так же легко, как батон хлеба. Полагаю, он даже не успел понять, что произошло.

Прибывшая вечером по вызову Летиции Скорая помощь забрала как труп, так и безнадежно утратившего рассудок убийцу. На следующий день несчастная молодая женщина лишила себя жизни (талантливо разыграв несчастный случай, чтобы сын не потерял страховку; из уважения к ее памяти не стану рассказывать, каким способом). В дополнение к страховке кафедра славистики выделила посильную сумму на приобретение двух соседних участков на кладбище. Мальчик Леонид остался в Монреале с бабушкой.

Что до нашего героя, то его доставили под конвоем в здание губернского дворца Фемиды, чтобы представить судье, который тут же вынес необходимое постановление. Почти все десять лет в больнице для особо опасных преступников он находился в растительном состоянии. По освобождении был направлен в обычную психиатрическую лечебницу по месту последнего жительства. За полгода, проведенных там, успел накопить граммов пятьдесят разноцветных таблеток, которые одним смутным вечером и проглотил, закатав в хлебный мякиш и запив стаканом ямайского рома.

Остается добавить, что злополучного самоубийцу похоронили рядом с любимой женой. Место освободилось года два назад, когда российское министерство культуры и фонд, по-моему, Горбачева организовали перевоз праха трагически погибшего Сципиона в Переделкино, на писательское кладбище. Почти не владеющий русским языком Леонид, узнавший семейную тайну из предсмертной записки матери, присутствовал на церемонии в качестве почетного гостя, и немногочисленная толпа, шушукаясь, поражалась его удивительному сходству с покойным.