"Признаться ли тебе, что после пресловутых дежурств, я, бывает, ночами реву в подушку, словно обиженный подросток? Так хочется этим замороченным морячкам дать адрес родных, сунуть письмецо, ан нельзя, строго запрещено и их инструкциями, и моими. Да и кроме того, от всего заокеанского, так быстро приевшегося мне великолепия, все чаще тянет домой - хотя я и знаю, что нет никакого дома, не было, и быть не может. Тянет в несуществующую теперь комнатку, которую я снимал для нас с тобой в переулке, тянет к смеху твоему, даже к твоим слезам и страхам, к зеленой блузке в горошек, которую ты так любила надевать на эти свидания. Я прошел бо льшую часть пути до тебя, к тебе, и не знаю, чего жду. Наверное, да, конечно же, я просто боюсь тебя, страшусь, что все безвозвратно переменилось. Семь лет за океаном преображают кого угодно, и хотя я знаю, знаю, знаю, черт подери, что нельзя верить предрассудкам, что меняются все и везде, ним, что мы стареем и даже, шепну тебе на ухо, умираем, но все-таки и что надо только следить за переменами в любимом, подстраиваться к я человек, и еще в Столице доносились до меня глухие предупреждения об отравленном здешнем воздухе, выжигающем из нас что-то беззащитное и очень важное - а может быть, все-таки главный виновник время?
Пожары гуляют по моему Плато. Каждый Божий день пахнет дымом, ревут гигантские алые машины, и в газетах печатают фотографии разоренных, а иной раз и осиротевших погорельцев. Дома у нас тут из соснового бруса, а снаружи обложены кирпичом в один слой. Довольно искры, чтобы высохшее за пятьдесят лет дерево превратилось в костер. Говорят, что по Плато ночами бродят поджигатели - то ли душевнобольные, то ли мутящие воду радикалы. Нашли бутылку из-под бензина рядом с вчерашним пожаром - уже совсем рядом с моим обиталищем. Но мой дом не сгорит, нет. Это так же невозможно, как моя собственная смерть. Тем более, что я оброс кое-каким бытом, по утрам жарю яичницу на электрической плитке, в небывалой тефлоновой сковородке, а потом мою посуду в ванной - кухни для обитателей пансиона не предусмотрено.
Благоуханными, чистыми утренними часами мимо моей двери торопливо проходит, почти пробегает государственный человек - похожий на Гермеса почтальон с мускулистыми икрами, в шортах и синей рубашке. Его холщовая сума переполнена зазывными рекламами продуктовых магазинов и недорогих универмагов - ну и письмами, конечно же. Ты бывала в Городе? Ты знаешь эти крутые наружные лесенки, бегущие на вторые этажи? Я-то живу на первом, и дивлюсь этой архитектуре - обаятельно, но удобно ли, особенно зимой? поскользнешься, недолго и шею сломать. Но других таких, говорят, нигде больше не водится. Государственный человек взбегает на них, как муравей, сует почту в дверные щели, нетерпеливо нажимает на кнопки звонков, вызывая адресатов заказных писем, не улыбается, но и не дуется, осознавая важность своей миссии. Мои соседи - народ пропащий и, в сущности, бездомный, хоть и имеет крышу над головой - так что в дверь нашего пансиона просовываются не столько письма, сколько праздные рекламы да чеки государственных пособий. В дни своих отгулов, после воскресных и субботних дежурств, я сижу у окна и высматриваю почтальона - вот он приближается, вот бросает что-то в щель, вот осматривается, удаляясь к перекрестку, где в зеленом железном шкафу лежит очередная связка почты. Но я не сразу подхожу к двери. Я сначала думаю, кто может мне написать. Адрес известен кое-кому в столице, Королевской Конной Полиции он известен, "Аркадскому Союзнику", службе иммиграции.
Редкие письма падают прямо на потрескавшийся линолеум в коридоре нашего пансиона. Если не день социальных чеков, то разбирать их не торопятся, благо добрая половина адресована съехавшим в незапамятные времена. Обычно я бываю первым. Сегодня в стопке реклам лежало письмо из Отечества - помнишь эти конверты с красно-синей оторочкой, из серовато-желтой бумаги? Мне написала Маргарита. Письмо шло полтора месяца. С работы ее не выгнали, хотя и смотрят косо. Мальчику сказали, что я в долгой командировке.
Ты тоже думаешь, что у меня нет совести? Есть, потому что мне очень, очень хочется получить письмо от отца, не то чтобы с отпущением грехов, и даже не с благословением (перед долгой дорогой, особенно если длиною в жизнь, полагается получать родительское благословение), но если он не проклял меня, то уже хорошо. Мысли о мальчике мне как-то удавалось до сих пор отгонять. Столько детей без всяких отцов вырастают, получают образование, теряют невинность, размножаются, работают, приобретают разнообразные вещи, совершают добрые и злые дела. Боюсь, правда, что мать его испортит. Погоди, ты ведь не знаешь истории Маргариты? Как она умирала от туберкулеза, вдовствовала, летала стюардессой на международных авиалиниях, была безутешно влюблена в другого? Это лишь десятая доля вдохновенного вранья, которое входило в изобретательную схему отлова незадачливого меня. Неужели я бежал через океан, чтобы отомстить ей, спросишь ты. Нет, нет, я уже говорил - я, вероятнее всего, к тебе бежал, и просто утомился по дороге, поэтому не добежал еще. А если и мстил кому, то разве что всему мирозданию. Отвратительная, неблагородная вещь - мироздание. К тому же и Бога, как понемногу выясняется, нет, а следовательно, как учит нас классика, все разрешено. Даже бросать законную жену и сына, родителей и отечество ради призрака, скитающегося по Зеленым Холмам.
Пишу тебе, как обычно, ночью, под детский плач со второго этажа. Между прочим, ни у одной из троих дочек моего соседа сверху ухажеров не было сроду, и мои сожители по пансиону загадочно ухмыляются, когда дочки вывозят своих чад на прогулку (два младенца нормальные, а у третьего синдром Дауна, и меня передергивает от ужаса, когда я его, бедненького, вижу в коляске). Дочки уродливы и кривоноги, мать семейства морщиниста и безответна, а Бороде хоть бы хны - сидит себе на балкончике, попивая пивко и листая бульварную газетку, и черт ему не брат, особенно в день социального пособия, когда он одевает не такие дырявые джинсы, как обычно, и отправляется в винно-водочный магазин за портвейном. Лет пять назад, потеряв место рабочего на табачной фабрике, переселился он на Плато и зажил жизнью обиженного, но хранящего собственное достоинство гражданина. Его окно, выходящее на улицу, до поздней ночи тлеет телевизорным огнем, и мальчик из углового магазина приезжает каждый день со свежей бульварной газеткой и немудрящей едой. Борода угощал и меня портвейном - точно таким же, как в наши студенческие годы в Отечестве. Каждую неделю он покупает лотерейные билеты - и попроще, с которых надо соскребать серебристую пленку, обнажая номер, и серьезные, с настоящим тиражом. У меня в комнате, за телевизором и пивом, Жилец частенько читает ему социологические проповеди на местном диалекте - увы, мало что понимаю, кроме яростного и вдохновенного пафоса, от которого Борода вдруг вскидывает заросшую голову и стучит кулаком по столу, вернее, по заменяющему его ящику из-под молочных пакетов - это в нем просыпается гражданское сознание и обида на неведомых толстосумов с Западного склона. Аркадия бросает курить, рабочие на табачной фабрике больше не нужны, а правительство что-то не торопится переучивать моего пятидесятилетнего соседа на компьютерного программиста или секретаря-машинистку со знанием двух языков. А между тем Плато населяют и другие, это мне просто не повезло (или повезло, в зависимости от того, какой стороной упадет монетка) - народ небогатый, но спокойный, работящий и гордый, с восторгом вступающий в кооперативы по покупке всего на свете со скидкой. Славное дело, только уж больно хлопотно - то надо добровольно работать в кооперативном магазине, то таскать кирпичи на стройке, а где же независимость - была от большого бизнеса, стала - от собственного дитяти. Нет, если уж жить в Аркадии, то как Хозяин - может быть, с риском для собственной свободы, но во всяком случае не попадая в новые, самим собой придуманные сети. Или я снова неправ? Твоя-то жизнь, кажется, тоже - бедная, гордая и независимая, и я до сих пор гадаю, на что ты там живешь - неужели летних заработков хватает на весь год?
К вам собирается Коган, который покуда поселился в моем пансионе на временной должности дворника. Со временем ее займу я сам. Что за город Северопольск? Там правда летом славянская школа, а зимой военное училище? Выправлю визу и приеду. Этим же летом. Я уже купил карту и поразился обилию озер на границе между Аркадией и Федерацией. Хозяин уверяет, что места там небывалой красоты.
Романа я, конечно, не пишу, и напишу вряд ли, только тешусь мыслями о нем. Рано или поздно они отстоятся, кристаллизуются, мой Алексей Татаринов - далеко не такой ленивый созерцатель, как я - выйдет на сцену во фраке и достанет из цилиндра живого кролика, читай - твоего покорного слугу. А я тем временем придумываю ему изгибы судьбы, снабжаю литературными вкусами и житейскими привычками, и от самого себя жертвую не так уж много - скажем, одинокие прогулки по Фонтанному парку, где помятое простонародье попивает свое пиво, и беззубый старик в сомбреро бесплатно играет на электронном органе. Слушают его все, кому не лень, иные даже танцуют неведомые хореографии пляски. Ах, какая вещь электронный орган - сам выпевает семь или восемь мелодией, а ты знай нажимаешь на одну-две клавиши, чтобы стандартная музыка перебивалась твоими собственными аккордами - тоже, впрочем, запрограммированными. Алексей любуется толпой из почтительного далека, подкармливая толстых белок арахисом в шкурке, который, к его удивлению, стоит в Аркадии дороже, чем чищеный. Под мышкой у него томик Когана в бумажной обложке, бесплатно присланный на рецензию. Живой Коган тоже слушает музыку, но с Татариновым он не знаком. А у меня с ним молчаливый договор - встречаться только на этих страницах, в жизни же - как бы не замечать друг друга. И потому я отвлекаю Когана рассказом о самом дорогом, что у меня есть - о тебе, лишь бы он не заметил своего сборника в руке у этого тощего лохматого господина в плотной не по сезону рубашке с закатанными рукавами. Коган слушает участливо, а до моего рассказа знай бормотал, что эти механические аккорды, дескать, заставляют его еще тосковать по Отечеству. Уж не по его ли духовым оркестрам и танцплощадкам с поножовщиной, спрашиваю я, но он молчит в ответ, и, по-моему, отчасти свихнулся на этой своей идее - мне уже довелось слышать от него косноязычное откровение о том, что он, дескать, собирается своим возвращением искупить чей-то грех.
Коган в роли Иисуса Христа местного значения. Не понимаю и не хочу понимать этой схоластики, как, впрочем, не понимаю и того (вслед за графом Толстым), почему он до сих пор не пристроился на радиостанцию "Воля" или в журнал "Федерация", как большинство его бывших коллег по Лиге утопических писателей. Татаринов настаивает, что понимает, но он бестия хитрая, и доверять ему у меня нет ни малейшего желания. основания
Я начал письмо с плача в подушку - так, должно быть, горюет поденка по по счастливому ползанию в траве в виде гусеницы, когда понимает, что ее жизнь к закату кончится. За этот день надо многое успеть (в том числе отложить яйца для новых поколений гусениц), насладиться новообретенными крыльями, пролететь над рекой, которую, бывало, видела с верхушки дерева, не понимая, зачем она, река. Однако в обмен на крылья и высоту она получила и сознание собственной смерти - а солнце уже миновало зенит, остановить его невозможно, и этот новообретенный страх отравляет даже восторг от полета над рекой и рощей. А между тем еще несколько дней назад, становясь куколкой, гусеница так радовалась грядущим переменам.
Мечты мои, давние и полуночные, осуществились - я недалеко от тебя, моя жизнь не дошла еще до середины, и я не в сумрачном лесу, как положено в таких случаях, но в весеннем Городе, куда на днях торжественно въехал на своей инвалидной коляске парализованный национальный герой, завершающий кругосветное путешествие. Бицепсы у него за эти полтора года стали каменные, коляска потрепана и разбита. Скорчившись в три погибели для экономии сил, он крутит, крутит, крутит свои колеса, а встречающие охотно дают его команде конверты с чеками на медицинские исследования. Национальный герой вытирает со лба капли пота, а я ему бешено завидую - как, впрочем, любому, кто умеет подчинить свою жизнь одной идее и считать ее (жизнь) состоявшейся, если идея осуществляется.
Может быть, все-таки взяться за повесть? Написать, напечатать, получить скромный гонорар и на него жить, сочиняя следующую. Но для кого писать? Жителей Отечества, замордованных утопистами, я только озадачу, аркадцам тоже чужды кислые апатридские рассуждения о том, что в раю оказалось не так хорошо, как представлялось при жизни. Да и разве Аркадию я оплакиваю? Я самого себя оплакиваю, дурака, и тебя тоже, всю нашу судьбу в этой бездарной вселенной, где свобода и рабство оказываются двумя сторонами одной медной монетки, которую несуществующий Господь Бог колотит свинцовой битой на школьном дворе.
Ночи стали совсем короткие, и эта уже на исходе. Дети на втором этаже успокоились, и там, наконец, прекратили что-то таскать и бросать на пол. Я совершенно трезв, на душе светло и мирно, как в розовеющем небе за моим окном. Ладно, мы еще помашем крыльями, господа хорошие, и даже залетим за реку, к мельнице и дачному поселку, откуда доносится музыка со старого патефона. Надо многое уместить в этот единственный день."