Дня через два сразу после школы я поехал в центр к Жуковкиным позаниматься с Володей и с порога услыхал сквозь неплотно прикрытые двери кабинета взволнованный, совсем молодой еще баритон хозяина дома.

"Ну и чего мы добьемся? Только раздразним их и разозлим, и вместо одной жертвы будет несколько. Нет, - он взял особенно высокую ноту, - менять этот режим можно только изнутри."

"Значит, - отвечал ему женский голос, показавшийся мне знакомым, - вы подписывать не будете, Андрей Всеволодович?"

"Не буду, - раздраженно отвечал народный скульптор, и я представил, как он мотает красивой длиннокудрой головой и достает из кармана лиловой бархатной куртки элегантную бело-синюю пачку "Аполлон-Союз", и, нервничая, ломает в мясистых пальцах одну сигарету за другой, - потому что считаю это с твоей стороны, во-первых, донкишотством, а во-вторых, бестактностью по отношению лично ко мне. Стоит мне сейчас попасть в опалу, как немедленно зарубят памятник героям Курской битвы, которым я, между прочим, хотел сказать нечто новое от лица российской культуры - всему миру, а потом меня, невзирая на все заслуги, попрут в три шеи из комиссии по наследию Ксенофонта, - ты же не станешь спорить, что Ксенофонт для нашей культуры все-таки значит больше, чем этот питерский дьячок - и не выйдет ни двухтомник, ни книга воспоминаний, ни пластинки, и даже старый хрен Коммунист Всеобщий от меня отшатнется, а на его молчаливом одобрении держится весь проект. Ведь ты же к нему не пошла за подписью?"

"Пошла, - отвечала женщина, - и он-то как раз согласился."

"Чего же удивительного! - не растерялся народный скульптор, - Ему, в его годы, после лагерей, терять нечего. Свою душу он теперь, полностью исписавшись, может спасти только таким скандальным и суетным способом. А мне, дорогая, еще хотелось бы позаниматься спасением своей собственной души с помощью искусства. И, ей-Богу, зачем искушать судьбу? Во все ваши петиции я, извините, не верю. Единственное, что они могут - это помешать мне заниматься любимым ремеслом. И встанет на мое место какой-нибудь Соколович, и исчезнет еще одна преграда на пути душителей..."

Они разговаривали еще довольно долго, а потом я оставил на письменном столе Володи Жуковкина все свое хозяйство - и планшет с миллиметровкой, и клетчатую тетрадку в синей обложке, и никелированный длинноногий циркуль, и жестяной транспортир, и прехитрый инструмент курвиметр, позволявший измерять длину кривых линий, и продававшийся за два рубля только в Военторге, и только по офицерским удостоверениям, чтобы иностранные шпионы, не дай Бог, не вздумали прокладывать с его помощью по нашим картам свои подрывные маршруты, - оставил все это, и вскочил с табуретки, пододвинутой к рабочему креслу моего друга, и выбежал вслед за Вероникой Евгеньевной на лестницу.

"Это ты", - сказала она по-гречески, и лицо ее странно засветилось в полутьме лестничной клетки, на фоне запыленной решетки лифта. "Видишь, Алексей, как прикрываются трусы именем погибшего?"

"Вижу," - отвечал я, ссутулившись от смущения..

"Что?" - изумилась Вероника Евгеньевна.

"Я немножко учусь, - сказал я, - самостоятельно."

"Но погоди, - глаза ее заблестели, - ты говоришь настолько лучше, чем ребята из кружка. Зеленов говорил мне, что ты совсем все бросил, и я так огорчилась, даже хотела написать тебе..."

"Видимо, он соврал, - сказал я по-русски, - или скорее ошибся, потому что говорил с моих слов, а соврал уж, очевидно, я ему."

"Но почему ты исчез?"

За оставленной мною дверью нерешительно тявкнул Жуковкинский пес. Я стоял в тусклом свете лестничной лампы, укрытой проволочной сеткой, не зная, что сказать, и более того, вдруг явственно услыхал простенькие звуки учебных эллонов, которые исполняла нам Вероника Евгеньевна, и мне стало не то что больно, а как-то горько и пусто.

"Давайте я подпишу это письмо, - сказал я наконец, - я тоже считаю, что его обвиняют совершенно зря."

"Ах, Алеша, - Вероника Евгеньевна покачала головой, - что ты. Зачем портить себе жизнь. Я и сама полагаю, что Андрей Всеволодович в чем-то прав."

"Но вы-то не боитесь, - возразил я, - а вас тоже могут выгнать из Дворца пионеров, и из университета, и статьи перестанут печатать."

"Что я по сравнению с Исааком? Если бы ему дали спокойно работать, он..."

"Стал бы гордостью русской культуры", - вспомнил я фразу из зарубежной радиопередачи.

"Он и так гордость русской культуры, - отмахнулась Вероника Евгеньевна. - Не Ксенофонт, конечно, но уж и не Благород Современный. Во всяком случае, он один из тех немногих, кто умеет разговаривать с Богом. И ты бы мог этому научиться, Алексей, - вдруг сказала она, щелкнула замком дерматиновой сумочки, достала клочок бумаги и нацарапала на нем текущим вечным пером свой телефонный номер, отчего на ее пальцах, белых и тонких, осталось довольно большое чернильное пятно. - Позвони мне домой, пожалуйста."

Она отдала мне клочок бумаги и открыла решетчатую дверь лифта, сиявшего огнем лишь чуть менее тусклым, чем лампа на лестничной клетке, и опустилась на первый этаж, где дремал в своей фанерной каморке инвалид-вахтер и клубы пара - душноватого, с особенным московским запахом кухни, пыли, вечернего чая под оранжевым шелковым абажуром - вырывались из неплотно пригнанной дубовой двери подъезда на январский двор. Вернувшись к Жуковкиным, я подошел к окну и различил сквозь мягкий снегопад фигуру моей учительницы в длинном черном пальто, удаляющуюся вверх по улице Самария Рабочего - или мне только почудилось? Оранжевого абажура, в конце пятидесятых годов начавшего выходить из моды, а там и вовсе заклейменного как атрибут мещанства, у народного скульптора, конечно, не было, да и свой мы выбросили на помойку при переезде, заменив его немецкой люстрой с тремя рожками, отдаленно похожими на поросячьи рыльца, - для родительской комнаты, и еще одной люстрой, попроще, всего о двух лампах, прикрытых тарелкообразным абажуром матового стекла - для нас с Аленкой.

"Ну что ты, заснул? - услыхал я недовольный голос своего друга. - У меня же завтра контрольная. Я понимаю, некоторые все хватают на лету, и готовиться им не нужно..." "Ошибаешься, - сказал я, - мне приходится заниматься даже больше, чем этим некоторым."

Темно-серый, остро заточенный грифель в ножке циркуля ломался довольно часто, издавая коротенький и безнадежный хруст, и все же в случае удачи, если особенно не нажимать, его хватало на то, чтобы провести многие десятки кругов разного радиуса, осторожно вписывая их один в другой, и легкими дугами, похожими на арки неведомых зданий, делить любой отрезок на две совершенно равные части, и скруглять тупые углы, восхищаясь ладностью и непреложностью этих линий, каждая из которых, я знал, состояла из бесконечного количества точек. "Как мы оторвались от земли," - невпопад сказал я. "Почему?" изумился Володя. "Потому что проводим линии графитом по бумаге, а геометрия означает землемерие, и когда-то была не наукой, а ремеслом.".

Мы быстро решили десяток задач; к чаю подали мои любимые эклеры, обсыпанные сверху бисквитной крошкой, но к нам никто не присоединился, а из спальни доносились то раздраженные голоса хозяина дома и его жены, то характерное завывание радиоглушилок, сквозь которое иной раз пробивались суховатые гармонии Исаака Православного.

"Доигрался твой кумир, - вдруг сказал Володя Жуковкин. - а теперь и Вероника Евгеньевна доиграется. Совсем не понимаю, зачем она втягивает отца в эти небезопасные развлечения".

Крем в эклерах был не заварной, а сливочный, и я, поколебавшись, ухватил с тарелки еще один - даже в центре они бывали нечасто, и далеко не во всех кондитерских. "С науками проще, чем с искусствами, - сказал я, ссыпая бисквитные крошки с ладони в рот, - познаешь себе тайны природы, и, во-первых, никаких неприятностей, а во-вторых..." "Что во-вторых?" - вскинул глаза Володя, удивленный наступившей паузой. "Как-то все яснее, - сказал я. - Адепт, который, наконец, откроет конечный камень философов, не только получит Нобелевскую премию и навеки останется в истории, но и сам будет понимать, что сделал великое дело. А искусство... но мы об этом уже говорили, помнишь?" "Не знаю насчет искусства, - отвечал Володя, - но твоя новая страсть, со всеми этими трансмутациями и противостояниями Юпитера, по-моему, все-таки чистое шарлатанство."

Об экзотерике мы в тот вечер не говорили - весь мой пар ушел на защиту благородной и древней науки от невежественного Жуковкина-младшего, который не гнушался, между прочим, пользоваться глиной, облагороженной по современному алхимическому рецепту. Что же до Исаака, то народный скульптор оказался неправ: полторы сотни подписей в защиту, как он выражался, питерского дьячка почему-то вызвали смущение властей, кто-то наверху дал отбой, никого из защитников аэда не наказали, так, разве что объявили по строгому выговору членам правящей партии, а беспартийных и вовсе не тронули, Исаак же, проведя около двух месяцев в предварительном заключении и подписав какое-то ничего не значащее отречение, был выпущен на свободу с условным приговором и с непомерно разросшейся славой - если, конечно, можно говорит о славе в отношении к такому ненадежному ремеслу. Отец (глубоко вздохнувший после моего рассказа о встрече с Вероникой Евгеньевной, и даже, кажется, некоторое время собиравшийся также подписать принесенное ею тогда к Жуковкиным письмо) к весне получил неожиданную премию, на которую по моему настоянию мы приобрели громоздкий магнитофон "Весна" - и в считанные недели я оказался счастливым владельцем значительного собрания эллонов Исаака Православного, передававшихся западными радиостанциями. Кроме того, из-за этой истории едва ли не все означенные радиостанции ввели у себя постоянную экзотерическую рубрику, и вскоре я стал тратить все свои карманные деньги на чистую пленку, а в урочный час садиться у приемника, моля Бога, чтобы не включили глушилку. Опасения мои по большей части были излишни: дорогостоящее глушение обычно сосредотачивалось на совсем уж подрывных вещах, вроде выпусков последних известий или политического анализа, которые интересовали меня в те годы достаточно мало. Непривычный репертуар экзотерических рубрик включал то неизвестные эллоны серебряного века, то запрещенные вещи нынешних мастеров, иной раз - с поразившим меня политическим содержанием, то октаметры и гармонии, сложенные в Париже, Нью-Йорке или Шанхае, и на все лады проклинавшие правящую партию. Дергаясь от раздражения, когда записи мои прерывались атмосферными помехами, часами сидел я у зимнего окна в наушниках, уставясь в черно-белый пейзаж, и чувствуя, как волнуется в жилах моя доверчивая кровь. Из исполнителя, из аэда уповающего я стал обыкновенным слушателем - и нимало этим не терзался. Или правда, что людским сердцем может полностью владеть лишь одна страсть?

Умение, вернее, дар любить, как Паоло - Франческу, или Розенблюм - свою чахоточную Софью Яковлевну, с каждым годом, вероятно, ослабевает в моем сердце. Однако той зимой оно безраздельно принадлежало Тане Галушкиной, а значит - и той самой алхимии, которую ни в старой, ни в новой школе не преподавали даже факультативно. Впрочем, я снова лукавлю, вероятно. Истинная любовь требует равенства, а не поклонения. Между тем Таня оставалась второй красавицей покинутого мной класса, профессорской дочкой, по-прежнему дружившей и с неприступной Мариной Горенко, и с моими обидчиками, и порою я мучительно опасался, что наша крепнувшая дружба была лишь еще одним способом, которым всесильное провидение хотело подвергнуть унижению щуплого подростка из хрущевской пятиэтажки. Призрак Жюльена Сореля, вероятно, с тайным удовольствием наблюдал за мной, когда я, не дождавшись лифта, подымался по лестнице жилого корпуса Московского университета, по дороге тщательно отряхивая хлопья тающего снега с кроличьей ушанки, с подбитого ватой пальто, с ботинок на длинных шнурках; нажимал на потертую медную кнопку звонка, вступал в казенную квартиру, украшенную казенной же основательной мебелью, протягивал руку Серафиму Дмитриевичу, всерьез носившему черную академическую шапочку, и редко встававшему от насекомоподобного ундервуда, такого тяжелого на вид, что он казался отлитым из чугуна. Но я вовсе не хотел походить на Жюльена Сореля, я был внимательным и жадным до жизни мальчишкой, и в один из своих визитов в дом Галушкиных едва ли не два часа подряд вместе с восторженной Таней рассматривал под старинным бинокулярным микроскопом, сияющим начищенной латунью, образцы металлических лигатур. При тысячекратном увеличении уже трудно было поверить, что разглядываешь отшлифованную поверхность металла - взгляд терялся в хитросплетениях лабиринтов, пещерок, выступов, теней, отбрасываемых как бы инопланетными сурьмяными холмами на оловянные провалы. Микроскоп электронный без труда обнаруживал в этих образцах вкрапления серебра (результат, подтвержденный данными спектрального анализа), заведомо отсутствовавшего в исходных элементах.

" Вы верите, что это те самые образцы, о которых мы писали в Alchemistry Monthly? - осведомлялся за вечерним чаем профессор Галушкин.

"Я, Серафим Дмитриевич, глубоко верю в силу положительного знания," - отвечал я столь же претенциозно, сколь уклончиво.

"Это не по нашему департаменту, Алеша, - при этих словах Серафим Дмитриевич почему-то протянул мне вазочку с печеньем, - вряд ли алхимия когда-нибудь станет отраслью положительного знания. Не зря так достается нам на любом студенческом капустнике. Науке уже едва ли не две тысячи лет, а мы до сих пор, в сущности, блуждаем в потемках." "Почему же в потемках," - дипломатично возразил я, "и потом, не все же над вами смеются."

"Принцип неопределенности в модной квантовой физике вызывает у профанов уважение, восторг, всплеск религиозного чувства - все что угодно, кроме скепсиса, - продолжал Серафим Дмитриевич, словно не услышав моих слов. - Принцип Кавасаки, казалось бы, с философской точки зрения, то же самое. И тем не менее, толпа немедленно узрела в нем доказательство нашей бесполезности. Вы слыхали, как полтора года назад нашу кафедру едва снова не закрыли?"

Окна казенной квартиры выходили на огромную площадь перед высотным зданием университета, и из столовой, изловчившись, можно было увидеть титанические часы на вершине одной из башен, и столь же гигантский барометр со светящейся электрической стрелкой, а у подножия башни - бетонные изваяния молодых людей работы скульптора Жуковкина, сжимавших астролябии и пухлые ученые фолианты. Вечер стоял бесснежный и морозный. Одинокие фигурки студентов, а может быть, аспирантов или преподавателей, огибая изваяние Ломоносова в самом центре ветреной площади, направлялись с физического факультета в главное здание, и кутались в черные овчинные воротники старомодных пальто. Я кивнул, хотя о самой статье японского магистра знал только по сравнительно недавнему фельетону в "Комсомольской правде".

"Бог мой, - вдруг добавил Серафим Дмитриевич, - как пришлось нам с Михаилом Юрьевичем врать в докладной записке! Даже доказывать, что вся статья инспирирована американской разведкой, заинтересованной в подрыве советской алхимии."

"Ну почему же врать? - Серафима Петровна (волею судеб супруги были не только коллегами, но и тезками) покосилась на меня и на Таню, и сделала едва приметное движение бровями.

Как бы опомнившись, профессор Галушкин вдруг потянулся к квадратной бутыли зеленоватого, с неровной поверхностью стекла, налил из него несколько капель легкотекучей жидкости в серебряную стопку, и мелкими глотками выпил, не провозгласив никакого тоста.

Даже когда за чинным семейным столом Галушкиных царило молчание, я не скучал, потому что меня обычно сажали на диван, напротив стены, почти сплошь уставленной застекленными книжными шкафами, а в промежутках - завешанной старинными алхимическими гравюрами в золоченых рамках. Особенно засмотрелся я в тот вечер на оригинал одной из классических иллюстраций к "Двенадцати ключам Василия Валентина" - распушивший хвост петух с жилистой шеей, налетающий сверху на тощую лису, несущуюся куда-то с тем же самым петухом в зубах, и на заднем плане - холмы, заставлявшие вспоминать о Брейгеле-старшем, и небольшой одинокий замок на вершине одного из них. Я уже знал, что художник имел в виду растворение и осаждение, которые в сегодняшней неорганике числятся в процедурах самых прозаических, но гравюра вовсе не касалась неорганики, ни вчерашней, ни сегодняшней, и не зря на самом первом плане изображения щерился дракон с кожистыми крыльями и вьющимся хвостом, похожим на крысиный: символ опасностей, подстерегающих адепта, и недостижимости успеха. Знал я также, что летучую жидкость из квадратной бутыли Серафим Дмитриевич изготовляет в лаборатории сугубо для личного потребления, по всем классическим правилам своей науки, и что он безумно рассердился бы на профана, который простодушно спросил бы его о разнице между его аквавитом и обыкновенным этиловым спиртом - поскольку никакой классический анализ этой разницы установить бы не смог. Однако же вопросом чести при получении аквавита (объясняла мне Таня, поблескивая чудными серо-зелеными глазами) было довести его до такой степени чистоты, чтобы в конечном продукте не имелось даже намека на запах, вкус или цвет любой из тринадцати трав, участвовавших в перегонке. Закрытая докторская диссертация Серафима Дмитриевича была, к слову сказать, посвящена расшифровке и переосмыслению средневековых рецептов, требовавших включать в исходную смесь цветок папоротника - вещь, как известно нынешней науке, чисто воображаемую. Государственная (бывшая Сталинская) премия, которую он получил за это исследование, немало способствовала созданию кафедры, и профессор, как я теперь понимаю, отчасти кокетничал, жалуясь на преследования - наши престарелые и немощные руководители весьма дорожили не только аквавитом, но и другими снадобьями с опытного предприятия в Барвихе, на котором медленно, но верно внедрялись достижения отечественной алхимии.

Так длился мой невинный юношеский роман с длинноволосой дивой и в то же время - с чудной и загадочной наукой. Серафима Петровна и Серафим Дмитриевич после чая уходили на весь остаток вечера в комнату, служившую кабинетом им обоим, а мы с Таней сидели рядышком на диване, лоснящемся черной кожей, взахлеб обсуждая все, что полагалось думающим подросткам шестидесятых годов. При всем занудстве я был сообразительным мальчишкой, и однажды Таня, краснея, сообщила, что я нравлюсь ее родителям куда больше, чем также бывавший у них Коля Некрасов. Стоило мне услыхать это имя (в разговорах с Жуковкиным оно никогда не всплывало), и я с ревностью вспомнил, что за моей спиной продолжалась жизнь неприступной компании - с вечеринками на пустых родительских квартирах, истерическими спектаклями театра на Таганке (истерика начиналась задолго до самого представления, уже на улице, где приходилось продираться сквозь тесную толпу жаждущих лишнего билета), грохочущими концертами полузапрещенных рок-групп, с субботними походами в "Хрустальное" или в "Лиру" - чего я не мог бы себе позволить не только из-за бедности, а еще и потому, что меня бы туда попросту не пустили по внешней молодости лет. Мой соперник приносил к Галушкиным прозрачные плексигласовые бобины с записями рок-музыки, Окуджавы и даже "Битлов", мода на которых захлестнула тогда мое несчастное отечество, и униформой его были джинсы "Ливайз" (мечта любого подростка, но не такая уж редкость в тогдашней Москве) и джинсовая куртка той же фирмы (редкость первостатейная), и если уж выходил он тайком от Таниных родителей покуривать на лестницу, то безошибочным, выверенным жестом разрывал целлофановую обертку на припасенной загодя ладной красно-белой пачке "Marlboro", и, несомненно, сам напоминал бы бесстрашного ковбоя из реклам, если б только были эти рекламы известны в том невозвратном городе, затерянном в ласковых и беспощадных снегах среднерусских равнин.

Однако огорчение мое миновало. Даже если Таня меня всего лишь терпела - мне нравилось у Галушкиных, и нередко сами Серафим Дмитриевич или Серафима Петровна снисходили до разговоров со мною, пока я дожидался отсутствующей дочери. Кроме того, именно в этом доме познакомился я ближе к весне с доцентом Пешкиным.