Все проходит: сокрушаются царства, гаснут звезды, кичливые города превращаются в оплывшие глиняные руины. Все проходит: но попробуйте объяснить это шестнадцатилетнему, убежденному в непреходящести собственной жизни прежде всего, а значит - и в вечности всего, чем увлечена его душа. Попробуйте поговорить о книге премудростей Соломоновых с невестой перед венцом; попытайтесь растолковать ее тому же филателисту, любующемуся на безупречное состояние зубцов редчайшей марки с дирижаблем защитного цвета, выменянной на грошовую мавританскую серию, или аэду, берущему первые аккорды. Над вами посмеются, а может быть, и обидятся. Хорошо понимать всю тщету мирской суеты, изведав ее сполна, вернее, разумеется, вовсе не так уж и хорошо, скорее плохо, и недаром любой из нас с подозрением смотрит на худощавых йогов, избегающих мяса и стремящихся поскорее добиться окончательного растворения в мировой душе, одинаково присущей человеку, крысе и придорожному камню.

Все проходит: превращаясь вначале в воспоминания живых, затем - в рукописную либо печатную повесть, передаваемую мертвыми, после того - в обломок камня, в предание, в легкое колебание воздуха, а там и вовсе в ничто. Умирает человек, остывает согретый песок, и суетливая похоронная команда торопливо уносит вчерашнее солнце с глаз долой на черных носилках. Мы склонны простодушно полагать, что все это не про нас, что Шекспир, Розенблюм или дон Эспиноса были из другого теста, что сами мы, осязаемые и неоспоримые, как-то, спустя рукава и затаив дыхание, выживем, ни разу не заглянув в лишенную света бездну, а впоследствии незаметно и просто умрем, но это иллюзия. Такую ясную, такую самодостаточную жизнь и такую общепонятную смерть, как начинаешь понимать только с возрастом, надо еще заслужить, желательно постом и молитвой.

Все проходит. Хлеб наш насущный - половинка белого за двадцать восемь копеек и половинка черного за шестнадцать, с одного взмаха разрезанные сточившимся от времени длинным ножом продавщицы в булочной, болтаются у меня в авоське, поскольку я, несмотря на настояния мамы, никогда не кладу его в десятикопеечный полиэтиленовый пакет, как того требуют правила гигиены. Зато хлеб доставляется домой в целости и сохранности, а не с отъеденными горбушками, как два или три года назад. Мне шестнадцать лет, я десятиклассник, на плечах у меня плащ-болонья, который я достал без всякой приплаты, всего-то выстояв три с половиной часа очереди в универмаге "Москва" (маму, понимавшую всю болезненность моих мечтаний о стильной вещи, не потребовалось уговаривать, но девяносто рублей, собранные в долг у коллег, она успела привезти лишь за несколько минут до того, как я подошел к кассе). Теперь я стесняюсь отгрызать горбушки, да и запах свежего хлеба на осенней улице уже не так сводит меня с ума, как всего два или три года назад, или хлеб стал другим? Наверное: хлеб в Мертвом переулке выпекался в маленькой булочной, у Кропоткинских ворот, и при везении его можно было купить совсем горячим, а в Тушино, видимо, доставлялся издалека, успевая если и не зачерстветь, то безнадежно остыть. Кроме того, вплоть до самого переезда я, бывало, кроме хлеба покупал на завалявшуюся мелочь вещи более замысловатые, например, калачи, пышные, посыпанные мукой, походящие на амбарные замки - нужда научит калачи есть, смеялась мама, объясняя мне, что в старой Москве калачами питались золотари, поедая сам хлеб и выбрасывая перепачканную фекалиями ручку . А иной раз покупалась фигурная сдоба в виде лебедя с изюминой вместо глаза, и ни в коем случае не следовало выковыривать ее по дороге, чтобы не нарваться на скандал с сестрой... но в новой жизни на окраине ничего этого уже не водится, и мой словарь завсегдатая булочной у Кропоткинских ворот сократился до половинки черного и половинки белого, какой завозят. Под моим распахнутым плащом-болоньей открывается черная водолазка, также предмет моей несказанной гордости, романтический и либеральный одновременно, точно такой, в каком ходит Ястреб Нагорный; зеленовато-серые брюки на мне хотя и достаточно заурядные, из "Детского мира", однако все же клешеные и более того - на вшитой мамой молнии, а не на пошлых и неудобных пуговицах.. Есть нечто, чем я горжусь еще больше, чем водолазкой: это белые офицерские носки, приобретенные в Военторге за семьдесят девять копеек, а дома выкрашенные дурно пахнущим анилиновым красителем для хлопка в оранжево-красный цвет, согласно самой последней моде. Я сделал все по инструкции на линялом пакетике: вскипятил, проварил, долил две чайные ложки уксуса для закрепления красителя, и носочки получились на загляденье, на зависть всем одноклассникам, кое-кто даже спрашивал, не могу ли я и им достать таких, а я в ответ многозначительно сообщал, что могу попросить друга, когда тот в следующий раз поедет за границу. Правда, щегольские носки окрашивают ступни мои в цвет шафрана, но этого никто не видит, кроме меня самого, да мамы, озабоченной возможным вредом анилинового красителя для моего здоровья. Смеркается. Сегодня я не поеду ни к Жуковкиным, ни к Тане, ни в гимнасий, ни бродить по центру города, который с каждым месяцем становится не то что более чужим, но каким-то далеким, посторонним, давним. Уроки по-прежнему даются мне легко (конечно, я лицемерил перед Володей), однако же связей в институтах у родителей нет, конкурс высок, и единственным надежным выходом остается получить золотую медаль, чтобы сдать на пятерку единственный экзамен и остаток лета благополучно прогулять. "Куда же ты решил поступать?" - иногда спрашивают меня родители. (В последнее время они стали робеть в разговорах со мною). Отец, уже переодевшись в домашний костюм (тот самый, некогда надевавшийся на партсобрания, а теперь безнадежно обветшавший), бывает, заходит к нам с Аленкой, и сразу направляется к ней, и я слышу за шкафом их смех, и капризный голос сестры, выпрашивающей очередную обновку, и деланно серьезный голос отца, помогающего ей решать какую-нибудь арифметическую задачу об урожае арбузов в приволжском колхозе. Здесь, в Тушино, осенью тоже бывают арбузы, сгружаемые с запыленных грузовиков с астраханскими номерами, а однажды завезенные в наш обыкновенный овощной, но я скучаю по осени в Мертвом переулке, которая много лет подряд обозначалась сначала арбузами в железных решетчатых ларях, а потом сливой-венгеркой, с подобием легкого инея на фиолетово-синих боках, с отстающей косточкой, что, как вы сами понимаете, особенно ценилось при изготовлении варенья, а потом антоновскими яблоками, переложенными соломой, - и все это продавалось прямо в Староконюшенном, между австрийским и канадским посольствами. Молодец-арбуз (который полагалось долго хлопать по полосатому боку для определения спелости по звуку) оттягивал авоську, и на моей руке появлялись глубокие красные борозды. "Своя ноша не тянет,", говорил отец, когда я недовольно и в то же время с гордостью клал круглое полосатое чудовище в центр стола, и арбуз разрезался, и сколько было волнений - не зеленый ли, а потом приглашали московскую бабушку или кого-то из дядьев, и мама уговаривала их по телефону, уверяя, что нам одним не справиться.

Отсмеявшись с сестрою, отец заходит и в мою половинку комнаты, но он молчалив и грустен, и смотрит на меня испытующе, а я тогда слыхом не слыхал о Льве Шестове, и не знал, что можно гордиться, когда не понимаешь, чего хочешь в жизни - я скорее стыдился этого, а если и твердил родителям о своей решимости поступить на естественный факультет, то, по чести говоря, всякий раз как бы уговаривал самого себя. Я отделываюсь от отца ничего не значащими словами, зеваю, смотрю на свой письменный стол. Таня еще не вполне доросла до экзотерики, но, как полагается всякой культурной девушке в те годы, увлекается стихами, а Серафим Дмитриевич, будучи членом-корреспондентом Академии наук, раз в месяц получает по почте волшебную брошюрку - список почти всех вышедших за это время книг, и любую из них можно отметить в перечне, а потом и купить в "Академкниге", по самому что ни на есть номиналу. Подозреваю, что приобретенные книги даются на прочтение не только мне, но и Коле Некрасову, и ревную, и тщусь победить невидимого (ибо мы совершенно не видимся с ним) соперника, и потому если на моем столе лежит "Треугольная груша" Андрея Вознесенского или "Братская ГЭС" Евтушенко, то я ежевечерне прочитываю по одному-два стихотворения, и чувствую почти то же самое, что от эллонов Ястреба или Благорода - к слову сказать, больших друзей упомянутых поэтов, - и откладываю модные книжки в сторону, и снова, озираясь, тайком извлекаю из ящика стола рыжую тетрадку - мой греческий и знание нотной грамоты уже продвинулись, кажется, вполне достаточно.

Рядом с тетрадкой в ящике стола лежит чудом доставшийся мне блокнот из солидной внешнеторговой организации. Вы помните эти блокноты - а если нет, то были они толстые, форматом с книгу, на мелованной бумаге, с изображением образцов продукции - моя организация занималась научным оборудованием, включая алхимическое, и потому на страницах блокнота уживалось непримиримое: астрологические формулы, старые гравюры, фотографии современных реторт из чистого вольфрама. Туда и заносил я свои первые попытки перевести на русский язык то эллоны дяди Глеба, то его отрывочные заметки, размещенные в конце рыжей тетрадки. Я перечитываю отрывок, переведенный за сегодняшний вечер: язык, пожалуй, далек от изящества оригинала, но мысль передана верно:

Ибо эллон истинный должен походить на призрачный ковер. Нити, из которых соткан ковер настоящий, выщипывает , веселясь, ткачиха из разноцветного пучка, и постороннему не догадаться, что движет ее проворными и радостными пальцами. Узор, существующий в ее воображении, а возможно, и на листке бумаги, едва заметен на грубой, ворсистой ткани, выходящей со станка. Более того, чем внимательнее наблюдать за ткацкой работой, тем меньше смысла и красоты в возникающем узоре.

Таков и эллон - с той разницей, что вместо основы в нем - ноты, вместо утка - слова, а вместо пространства - время. В магическом союзе слова и ноты рождается потусторонняя сила, подобная узору на невидимом ковре, и упаси вас Господь стремиться к тому, чтобы этот орнамент означал нечто, понятное непосвященным.

Здесь нет высокомерия. Сегодняшний непосвященный - о Боже правый, по сути дела, все мы - непосвященные, - завтра вдруг понимает нечто, переворачивающее его ограниченную тремя измерениями жизнь. И если аэду удается подтолкнуть его - или самого себя? - к этому пониманию, то он благословен среди живущих. Смерти, вероятнее всего, нет. Но если я и ошибаюсь, если за этим пределом лежит непроглядная беззвездная тьма, то все равно нет другого выхода, кроме как славить Того, кто стоит за нашими плечами, внимательно и ласково наблюдая за нашими ничтожными победами и детскими заблуждениями. Блажен чувствующий Его присутствие, блажен умеющий рассказать о нем - жаль только, что язык этого рассказа навсегда останется чуждым ежедневному (жаркому и жалкому) смыслу нашего скудного бытия.

"Помилуй, - куражился я перед Володей Зеленовым, - чего ты не видел на экзотерическом факультете? Разве это профессия?"

В огромном и не слишком уютном кафе "Лира", давно уж с тех пор перестроенному в "Макдоналдс", отмечали мы с моими новыми одноклассниками наступление осенних каникул, и всякий из нас, отчаянно хорохорясь, на самом деле производил в уме лихорадочные вычисления, связанные с суммой заказа (сухое молдавское вино, черствоватые, рассыпающиеся бисквитные пирожные, кофе с лимоном) и с суммой мятой наличности в своем собственном кармане, раз, и - предположительно - в карманах других, два. С невысокой эстрады раздавались громоподобные звуки летки-енки, удивительного, танца из дружественной, хотя и капиталистической, Финляндии и все мои друзья, кроме Володи, с недоверчивыми улыбками подпрыгивали под музыку, гуськом продвигаясь между столиками и держа друг друга сзади за пояс. К шестнадцати годам Зеленов уже начал еле ощутимо плотнеть, приобретая осанку и повадки власть имущего - мои простодушные одноклассники рады были скинуть с плеч хлопотную общественную обязанность, и его избирали комсоргом уже второй год подряд, поскольку на всякий очередной призыв властей он умел откликнуться двадцатиминутной пустопорожней речью на языке, который теперь кажется безумным даже тем, кто слышал его въяве, а для молодежи, вероятно, и вовсе звучит дико, поскольку больше пристал бы не человеческим губам, а провинциальному духовому оркестру. "Есть надстройка, и есть базис, - рубил Зеленов. - Первая должна служить второму. Искусство принадлежит народу. Наука, со своей стороны, обязана развивать материально-техническую базу. Строго говоря, мы с тобой оба, - он посмотрел покровительственно, и затянулся своей "Явой", - выбрали нечто неправильное, потому что ни мое искусство, ни твоя наука в будущем обществе не нужны. И советская власть содержит их и не разгоняет только из милости, ну и еще - ввиду сложной международной обстановки." "Ты о Китае?" - простодушно спросил я. "Там уже благополучно разгромили и то, и другое, - покачал головой Зеленов. - И тем самым проявили левый уклон. А научный коммунизм учит нас чему?" "Пойдешь налево, - усмехнулся я, копируя нашего основательного учителя обществоведения, - придешь направо".

Меня покоробило, когда Зеленов сказал о своем искусстве и моей науке. Во Дворце пионеров, он был, наверное, самым старательным, но и едва ли не самым туповатым членом кружка, и Веронике Евгеньевне приходилось по несколько раз заставлять его повторять простейшие аккорды, так что, бывало, остальные и подхихикивали над бедным Зеленовым, а он злился, краснел и оттого играл еще хуже.

"Почему ты говоришь, что искусства и науки при коммунизме отменят?" - добавил я, не удержавшись.

"Не все, только некоторые, - сказал Зеленов. - Да и никто их не будет отменять. Они отомрут сами, за ненадобностью. Например, существовало некогда такое искусство, как лубок. Или церковное пение. Никто их не запрещал. Просто появилось искусство более прогрессивное. Или возьми гомеопатию..."

"В Москве еще остались гомеопатические аптеки," - сказал я.

"Серьезные люди ими не пользуются, - отпарировал Зеленов. - Так же точно и алхимия. Ее ниша в современных науках определяется только неполнотой наших знаний о мире. Что же до экзотерики, то это искусство, прямо скажем, в своем настоящем виде слишком склонно быть упадочным. Либо оно, так сказать, разовьется в нужном нам направлении, либо отомрет. Тут есть опасность, разумеется, но есть и определенный вызов для людей, которые захотят навести порядок в данной области и воспитать экзотерику согласно нуждам общества, а не так, как того хотят всякие там Ястребы Нагорные, не говоря уж об Исааках Православных. В любом случае, я полагаю, что на мой век хватит и работы, и простора, чтобы развернуться."

В кафе еще не топили, а вечер был довольно прохладный, и я выпил еще вина, но оно не согрело меня, а только отозвалось в голове мгновенным и тяжелым хмелем. Летка-енка кончилась, по квартирам Москвы, где за отсутствием родителей собралась молодежь в этот субботний вечер, танцевали, дергаясь всем телом, закидывая нестриженые головы и встряхивая расслабленными кистями рук, и заводя на тяжелых катушечных магнитофонах рыдающих, с высокими и нежными голосами пареньков из Ливерпуля, но в публичных местах все эти шейки, роки и даже безнадежно вышедший из моды твист к исполнению не поощрялись. Оркестр заиграл другой разрешенный танец, сиртаки, который исполнялся уже не гуськом, а полухороводом, полагалось взбрыкивать ногами и раскачиваться в убыстряющемся темпе, обхватив за плечи двух соседей - справа и слева, - и каким-то боком этот танец тоже считался прогрессивным, кажется, потому, что музыку к нему сочинил Теодоракис, брошенный в тюремный застенок черными полковниками. Я поглядел на моих товарищей и подруг, старательно плясавших под огнем несильных прожекторов, и мгновенная зависть уколола мне сердце - всю весну того года я каждую субботу ходил в танцевальный класс, где набриолиненный маэстро Циммерман в галстуке-бабочке обучал нас сначала вальсу, потом мазурке, потом торжественно объявил, что мы переходим к современным танцам, и стал преподавать изобретеный им самим идеологически выдержанный танец "Террикон", предполагавший заучивание наизусть двух десятков па, чередовавшихся в строгом порядке, потом настал черед пресловутой летки-енки и сиртаки, но я был неуклюж, а главное - не получал ожидаемого удовольствия от танцев, скорее всего, по прирожденной робости. Когда музыка кончилась и все расселись по местам, и начался обыкновенный разговор о школьных делах, и перемывание косточек учителям, я выпил еще своего незамысловатого вина, мелкими глотками, чтобы растянуть оставшееся в бокале скромное количество, и увидал, как швейцар впустил в зал еще одну маленькую компанию - Некрасова с Безугловым, Марину и Таню, и суетящегося вокруг них Жуковкина, и метрдотель проводил их за дальний столик., уже накрытый - во всяком случае, в середине столика лежала в ведерке бутылка шампанского, и какие-то неразличимые на расстоянии закуски ее окружали.

"Мы тут беседуем с тобой как бы о смысле жизни, - невпопад сказал я Зеленову, - а золотая молодежь веселится и ни о каких искусствах и науках не задумывается".

Зеленов, всем своим видом показывая, что плевать он хотел на смысл жизни, зорким взглядом посмотрел на дальний столик. Напрасно отвернул я свои страдающие глаза к окну: было уже темно, и вместо памятника Пушкину, вид которого всегда меня успокаивал, я различил в панорамном стекле все ту же веселую компанию, к счастью, не обратившую на меня внимания. Марина была в черном вязаном платье, с золотой цепочкой на шее, в сережках в виде огромных полумесяцев, а на Тане была самая затрапезная клетчатая юбка и белая кофточка, но зато она улыбалась, и Некрасов держал ее за руку, а уж как были одеты остальные, я, честно говоря, не запомнил, да и вряд ли обратил на это внимание, терзаемый ревностью.

"Фуфло, - сказал Зеленов, изображая невозмутимость, - кадры у ребят, конечно, ничего, да и сами довольно клевые, но это все, знаешь ли... въезжание в рай на чужом сам знаешь чем. Лично я намерен сам проложить себе дорогу в жизни, и еще посмотрим, кто кого.".

"Все-таки странная философия для человека, который хочет заниматься экзотерикой," - искренне удивился я, "разве не говорит Вероника Евгеньевна, что это самое кроткое из искусств, не считая, быть может, музыки?"

"Твоя Вероника Евгеньевна обломок прошлого, - никогда раньше не видел я у Зеленова такого по-настоящему жесткого выражения лица, - а в современной экзотерике полный беспорядок. Эту область, дорогой товарищ Татаринов, правящая партия своим вниманием не балует, а зря."

Он как бы невзначай щелкнул пальцами, подзывая проходящего официанта, и тот, не без снисходительности смерив моего внушительного товарища многоопытным взглядом, принес водянистый, припахивающий цикорием кофе в крошечных чашках с золотым ободком, я размешивал свой сахар и задумался, и кто-то из девочек спросил, не заснул ли я, случаем, а за дальним столиком хлопнула пробка от шампанского, и я заметил, что Жуковкин наливает себе не из бутылки с серебристой фольгой на горлышке, а из другой, по всей видимости с минеральной водой. Меня, наконец, увидели, со всей моей напускной гордостью, и атлет Некрасов, наклонившись к моей просвещенной подруге, что-то шепнул ей на ухо, и она засмеялась.

"Мы ведь с тобой просто друзья, верно?" сказала мне Таня через несколько дней, когда я провожал ее домой после занятий с Михаилом Юрьевичем на естественном факультете (при котором числилась алхимическая кафедра). Сказала ни с того, ни с сего, щуря свои чуть близорукие глаза, а я в мыслях не держал говорить с нею о вещах сердечных, да и не умел этого делать в те годы.

"Конечно," отвечал я, поеживаясь, и вежливо отказался подняться наверх попить чаю, и всю дорогу в Тушино был снедаем честолюбивой обидой, известной всякому, кому было шестнадцать лет. "Я ей все докажу," - думал я, "все, все сумею доказать". Очередь на автобус теснилась, скучала, дрожала под мелким дождиком, торопясь в свои панельные норы на жалкой окраине несправедливого города, и никаких эллонов, казалось, не существовало в природе, да и существовать не могло. Не в тот ли октябрьский вечер, с размаху бросавший мокрые желтые листья в дрожащие оконные стекла сутулых московских домов, утвердился я в выборе, казавшемся мне окончательным?