Первая сессия поразила меня своей относительной легкостью. История моих экзаменов вступительных известна - и я, подобно всякому самозванцу, страшился разоблачения, тем более, что на лекции и семинары ходил не слишком усердно, а наверстывал упущенное все в том же общежитии, с Изей Зильберманом и Колей Шевыревым, моими неизменными партнерами по преферансу, по задушевным разговорам и по студенческим песням под гитару в обществе двух-трех настороженных однокурсниц, притулившихся на краешке застеленной по такому случаю кровати. Развлечения были забыты, и помянутые однокурсницы, девушки безнадежные не только по части удовлетворения наших довольно робких желаний, но и во многих остальных смыслах, внезапно оказались незаменимыми: у каждой из них обнаружилось по нескольку общих тетрадей, где округлым почерком первых учениц были записаны конспекты решительно всех лекций первого семестра, включая даже материалы по гражданской обороне - предмету, как и говорилось, смехотворному, однако же предусматривавшему самый настоящий зачет. Как миленькие, до шести утра занимались мы в густом сигаретном дыму (еще одна примета новообретенной независимости), и Изя Зильберман, чертыхаясь, тер себя по вечно небритой прыщеватой щеке, а основательный Коля Шевырев, привозивший из Твери домашнее сало и самогон в бутылках из-под портвейна, засмоленных парафиновой свечкой, ни словом за всю ночь не обмолвился о своих успехах на кафедре ядерной физики и ни разу не извлек из фибрового чемоданчика комплекта грамот победителя всесоюзных олимпиад. Но все прошло; наша троица сдала экзамены на заслуженные пятерки, к великой зависти владелиц общих тетрадей, пахнущих дерматином и пустыми классами школы после летнего ремонта.

Каждый Божий день моих тихих каникул я по-прежнему, взмахнув темно-синим, успевшим уже обтереться на уголках студенческим билетом, проходил мимо вахтера естественного департамента, и сворачивал налево, и доходил до гулкой лестницы, и спускался в полуподвал, и без стука, как и полагается своему человеку, с непреходящим восторгом раскрывал дверь лаборатории. Сессия миновала, следующий семестр еще не наступил, и в эти две недели, почти как в летние месяцы, мало кто приходил на работу раньше одиннадцати часов, и даже движения сотрудников, казалось, блаженно замедлялись. Почти каждый день я заставал там Таню, колдовавшую над пробирками и ретортами, и нередко покидавшую лабораторию вместе с доцентом Пешкиным. Ревновать я, конечно же, и не думал: разве можно ревновать к полубогу, даже если застаешь его временами играющим на лире перед моей бывшей привязанностью?

Впрочем, доцент Пешкин нечасто играл на лире в те дни. Послушавшись Серафима Дмитриевича, причастного начальственным секретам, он оформлял документы, необходимые для поездки в Прагу на Седьмой всемирный алхимический конгресс. Собственно, первоначальная заявка была на всякий случай подана еще полтора года назад, без малейшей надежды на успех; но что-то за это время сдвинулось, что-то изменилось, и в один из вечеров за столом, крытым зеленым присутственным сукном, Серафим Дмитриевич взял Михаила Юрьевича за руку (жест редчайший и практически необъяснимый), посмотрел ему в убегающие глаза и сказал: давай попробуем. Не хочу, отвечал доцент Пешкин. Нет, ты должен, сказал Серафим Дмитриевич, даже если они (сколько неизъяснимой брезгливости было в этом "они") тебе откажут, пусть знают, что мы боремся. Я не хочу бороться, сказал Михаил Юрьевич, я боюсь, что меня в очередной раз унизят. (Мои шефы, казалось, забыли о присутствии плюгавого первокурсника, а может быть, доверяли мне больше, чем казалось).

Настоящего человека унизить невозможно, сказал Серафим Дмитриевич, тем более настоящего алхимика.

Какие мы настоящие алхимики, - Михаил Юрьевич отомкнул дверцу несгораемого шкафа и достал квадратную бутылку аквавита, и налил Серафиму Дмитриевичу, потом себе, потом в бесхозный лабораторный стаканчик, который без слов протянул вашему покорному слуге, не приглашая его, впрочем, принять участие в разговоре. - Ты знаешь, Серафим Дмитриевич, что у нас нет ни настоящего полета, ни...

От кого я это слышу! - воскликнул Серафим Дмитриевич с веселой укоризной, и взгляд его скользнул к вытяжному шкафу, где уже четвертую неделю кипела на медленном огне какая-то смесь, в состав которой я посвящен не был. Я знал, однако, что долгий этот опыт имеет прямое отношение к спорам между двумя коллегами, что спиртовка под ретортой была заполнена безводным аквавитом, и зажжена в ночь под Рождество - а ведь нет справочника, который не считал бы этот день самым неблагоприятным для трансмутаций. - От молодого адепта, который в одиночку пытается перевернуть - и перевернет, не сомневаюсь! - всю теорию нашей науки. Без оборудования, без участия в конференциях, без доступа к порядочным библиотекам! Право, если бы у нас здесь был обычный алкоголь, я поднял бы за тебя тост, Михаил Юрьевич.

Серафим Дмитриевич слегка подогрел в ладонях свой серебряный стаканчик и выпил его по всем правилам: медленно, смакуя каждый мелкий глоток, и запив водой из под крана, а потом - присев на несколько минут в полном молчании, с закрытыми глазами.

- Гебер, - сказал он наконец, - в одном из своих поздних сочинений уподоблял аквавит любви - как нечто, что не продается и не покупается, и при этом заставляет забывать о смерти. В Париже продается аквавит?

- Серафим Дмитриевич, - доцент Пешкин поморщился, - тебе не стыдно об этом спрашивать? Ты же сам только что сказал: любовь. Как только она продается, она перестает быть любовью, и будь ты хоть самый наихитрейший капиталист в мире, обойти этого простого закона не удастся.

- Строго говоря, аквавит из Барвихи не продается.

- Мы всего-навсего получаем за него оборудование и ставки, - усмехнулся Михаил Юрьевич. - Ты думаешь, мне действительно стоит и дальше пробовать?

О слова, похожие на мокриц, слова, которые сегодня забыты даже средним поколением! "Треугольник", с неизъяснимой ненавистью повторил доцент Пешкин, а Серафим Дмитриевич понимающе кивал, многозначительно посматривая на теплящуюся спиртовку, вытяжной шкаф, свинцовую трубку с радиоактивным кобальтом, приоткрытую с торца и уставленную на реторту. Скрипнула рассохшаяся дверь, и из тихого лабораторного воздуха воплотился долговязый и грустный Паша Верлин, в белоснежной шелковой рубахе и малиновом галстуке-бабочке, в артистическом черном пиджачке, который печально, будто на спинке стула, висел на его сутулых плечах. Словно знамя, подымал он над верблюжьей головой порядком зачитанный номер "Руде Право".

"Коммунизм с человеческим лицом, - с порога воскликнул он в утешение Михаилу Юрьевичу, - рождается на наших глазах, дорогие мои русские друзья, и моя родина показывает миру пример безболезненной эволюции этого кошмара в лучший строй в истории человечества. Гуманный, и в то же время чуждый эксцессов строя, основанного на эксплуатации... в ближайшие недели будет объявлен свободный выезд из страны и въезд в страну... Не огорчайтесь, друзья мои, через несколько лет все мы будем свободно разъезжать по свету. Холодная война кончится. У вашего режима больше нет ни экономических, ни моральных сил устраивать события вроде венгерских."

"Кажется, наш простодушный друг надеется, что Москва не пошлет на его родину своих танков", - меланхолически сказал Михаил Юрьевич.

"Я уверен в этом, - Паша Верлин несколько побледнел, - я же сказал: нет былых сил, нет былой самоуверенности. И в Прагу вас непременно пустят, помяните мое слово."

"Может быть, и так. Дело-то идеологическое, - профессор Галушкин нехорошо, скрипуче рассмеялся. - Прорыв в создании советской, материалистической алхимии!"

" А ты уверен, Михаил Юрьевич, что не продаешь своего первородства?" - вдруг сказал Паша Верлин.

"Поясни".

"Разве не потому мы все любим алхимию, что она - последняя из наук, которая не только граничит с непознаваемым, но отчасти и простирается в него? Над нами смеются физики, и над нами издеваются химики, которые в среднем всегда могут предсказать результат своего эксперимента."

"Не всегда," - сказал Серафим Дмитриевич.

"Оставь! - разгорячился Паша. - Селекционер прекрасно знает, что не может превратить кита в акулу. Так и любой естественник бредет по лабиринту с карманным фонариком в руке и сетует на краткую жизнь батарейки, и пытается привыкнуть к темноте, когда свет фонарика слабеет. Однако же он уверен, что идущие за ним тянут в лабиринт осветительную сеть, уповая на то, что царство Минотавра рано или поздно превратится в хрустальный дворец. Если алхимия - благодаря тебе, Михаил Юрьевич - станет такой же, мне будет нестерпимо грустно."

"Мне тоже," - сказал доцент Пешкин. "Однако кто знает, может быть, все наши выкладки неверны."

"Я нахожу их убедительными, Михаил Юрьевич, - сказал я. - И потом... скажите, если я неправ, но разве - если в философском плане - они не выбрасывают из наших уравнений, вместе со всей астрологической шелухой, такой фактор, как Бога? Я имею в виду, произвольную высшую силу?"

"Вы далеко смотрите, Алеша, - сказал Михаил Юрьевич, - но в общем, на это надеется наш куратор из ЦК правящей партии. Именно поэтому, - он вздохнул, - мне бы хотелось, чтобы наш опыт не получился."

"Вы хотите сказать, - медленно начал я, - что если опыт не получится, то вы как бы... ну.. как бы наоборот, докажете существование Бога?"

Доцент Пешкин покачал головой.

"Бог устроил нашу жизнь так, что его существование невозможно ни доказать, ни опровергнуть. Хотя существуют забавные доказательства, - он выдвинул ящик стола и достал оттуда почтовую открытку со странным узором из черных и белых пятен. В первый раз в жизни увидев изображение Туринской плащаницы, я так и не сумел различить на ней человеческого лица, покуда доцент Пешкин не показал мне на белые пятна глаз и серые, скорбно сжатые губы.

"По-моему, это просто неуклюжая подделка," - сказал я.

"Напрасно вы так, мой юный друг, - загорелся Паша Верлин, - это изображение передали на экспертизу судебным медикам, и они установили ряд весьма интересных вещей. Например, что изображенный был казнен на кресте, что перед смертью его били два палача, один высокого роста, другой почти карлик,что прикончили его ударом копья..."

"И на лбу его был терновый венец," - добавил доцент Пешкин.

- Где гарантия, что церковники не заплатили за эту так называемую экспертизу? - сказал я. - Они, как известно, готовы на все, чтобы привлечь новую паству в условиях, когда церковь теряет авторитет. Я, например, читал, что в американских церквях устраивают концерты рок-групп и сеансы стриптиза..."

В тот затянувшийся вечер мне пришлось рысью нестись по переходам метро, чтобы успеть на пустой, громыхающий последний поезд, а потом бежать от станции "Аэропорт", отчаянно размахивая руками, чтобы меня заметил усталый, едва различимый в черноте своей пропахшей бензином кабины, водитель последнего автобуса. Я успел; за окном мерцали сиротливые огни спящего города, а потом свежий снег хрустел под ногами, подобно кварцевому песку, и в горле у меня словно стоял тупой нож - "не надо было так бежать по морозу", думал я, а потом пожимал плечами - ибо в случае опоздания на автобус, с жалкими пятьюдесятью копейками в кармане, мне пришлось бы два с половиной часа тащиться домой пешком по морозным улицам, или уж и вовсе провести ночь на одном из вокзалов, отчего домашние сошли бы с ума от беспокойства. И действительно, родители до сих пор не спали: мать и отец, напротив друг друга за кухонным столом, верхняя доска которого была весьма практично облицована голубенькой пластмассой в легкомысленных ромашках. "У тебя нет совести, - воскликнула мама прямо в дверях, - ну почему так долго? Ты умираешь с голоду? Ты устал? Называется, у мальчика каникулы. Нормальные студенты ездят в дом отдыха, веселятся, ходят на лыжах, а ты сутками пропадаешь среди всех этих вредных веществ. Это правда, что вы все чаще используете радиоактивность?"

"И магнитное поле, и электростатику, - в то время я с удовольствием щеголял этими словами. - Михаил Юрьевич вообще хочет перевернуть всю нашу науку. Доказать, что из алхимических формул можно полностью исключить астрологию. И устранить фактор неопределенности."

Мать достала с полки стограммовую коробочку индийского чаю с расплывчатым изображением слона на сероватом картоне, отсыпала черных, сморщенных крупинок в ладонь, и ополоснула крутым кипятком наш заварочный чайник в крупный красный горох. Носик у чайник был со щербинкой - это я, грешный, несколько лет назад, прокравшись на коммунальную кухню, чтобы по обыкновению тайно выпить вчерашнюю заварку, уронил его на изразцовый пол, и чайник не разбился только чудом. В вазе фальшивого хрусталя на кухонном столе лежало печенье, которое мама в последние годы пекла все реже и реже, а в холодильнике - загодя приготовленные для меня бутерброды с сыром и ломтиками вареной колбасы, с которых была аккуратно содрана шкурка (сам я, раскромсав батон колбасы кухонным ножом, шкурку никогда не снимал).

- Позволь, - заинтересованно сказал отец, обнаруживая некоторое знакомство с предметом, - это же марксистская установка, правда? Как там - электрон столь же неисчерпаем, как и атом? Мы не должны ждать милостей от природы, взять их у нее - наша задача?

В голосе отца, произносившего все эти материалистические пошлости, звучала та же ирония, что и у Серафима Дмитриевича, и я взглянул недоверчиво. Что мог знать этот пожилой, сильно располневший за последние годы чиновник мелиоративного ведомства о тонкостях моей высокой науки, тем более - о том, что происходило на самом ее переднем крае? Чай заварился замечательно, и колбаса оказалась совсем свежей. Выпитая рюмочка аквавита продолжала шуметь у меня в голове, и я подумал, что хорошо бы подарить отцу выпрошенный мною на днях у доцента Пешкина запаянный алембик с жизненным эликсиром, благо мой профессор был прав, и достать его без знакомств в управлении Минздрава, ведавшем благополучием наших престарелых вождей, было решительно невозможно.

- Все значительно сложнее, - не без высокомерия сказал я. - Лично мне кажется, что принципиальная непознаваемость мира унизительна для человека.

- А что тебе еще лично кажется, философ?

- Мне кажется, что у моих научных руководителей ужасная неразбериха в голове, - сказал я. - И у Серафима Петровича, и у Михаила Юрьевича. И особенно у нашего чешского аспиранта. Они делают одно, а надеются на другое. И доцент Пешкин все время пытается мне внушить всякие идеалистические штуки.

- Только не говори об этом никому, - сказал отец серьезно.

- Я не доносчик, - возмутился я. - Мне просто жалко, что у них такой туман в голове. Казалось бы, умные люди, а сегодня пытались меня убедить в достоверности этой знаменитой подделки, так называемой Туринской плащаницы. Хотя ясно, что вся история не выдерживает никакой научной критики. Знаешь, что он мне в конце концов сказал? Что даже если плащаница оказалась бы подделкой, это не сбило бы с толку настоящего верующего.

- Разумеется, - сказал отец. - Блаженны не видевшие, и уверовавшие.

- Ты, папа, для члена правящей партии слишком много читаешь религиозных сказок, - сказал я с большим раздражением, ибо не далее как полтора часа назад слышал ту же самую фразу от доцента Пешкина. - Всем известно, сколько в в Библии противоречий и логических неувязок.

Я рассердился и ушел спать, различая через стенку все те же завывания радиоглушилок - отец слушал программу для полуночников "Голоса Америки", и диктор со злорадством, как мне показалось, расписывал прелести чехословацких реформ. Утром я, как всегда, застонал при звуках будильника - торопиться было некуда, но сестра удивительно шумно скандалила с мамой по поводу невыглаженной с вечера школьной формы, самой ненавистной мне одежды в мире. Жужжала электрическая бритва отца, шипели яйца, разбиваемые на тяжелую, вывезенную еще из коммунального подвала, чугунную сковородку, а потом три раза, с неправильными интервалами, хлопнула дверь и наступила тишина зимнего утра на окраине Москвы, в квартире, куда телефон обещали поставить лет через пять-шесть. Почему-то я решил выспаться: Михаил Юрьевич все равно не приходил лабораторию раньше полудня, а первые четыре месяца в университете на всю жизнь отбили у меня охоту к поездкам в автобусе в часы пик: транспорт работал прескверно, и из черной, зябнущей очереди на остановке дай Бог трем или четырем человекам удавалось втиснуться в дребезжащую колымагу, до отказа набитую рабочим людом. Я дремал, размышляя о том, что затянувшийся опыт в нашей лаборатории через несколько дней оканчивается, и если верить доценту Пешкину, действительно устроит переворот в современной науке: конечно, останется грандиозная задача развития новой теории, которой и займется не кто иной, как Алексей Татаринов, представитель молодого, лишенного предрассудков поколения.

Меня окончательно разбудил звонок в дверь: из тех, модных в семидесятые годы звонков, которые, если верить инструкции, издавали нечто, похожее на птичье пение, а на самом деле - звук, напоминавший удар отдаленного гонга. На лестничной клетке переминался с ноги на ногу искаженный нехитрой оптикой дверного глазка Ваня Безуглов с пластмассовым пакетом из магазина "Березка". Я открыл ему дверь и даже подал руку. Взгляд у гостя был несколько блуждающий, от чаю он не отказался, а потом достал из пакета миниатюрный магнитофон, на отсутствие которого я не так давно горько жаловался Володе Жуковкину. (Надо сказать, что для тогдашнего советского юноши такой магнитофончик представляли собой, наверное, примерно такой же предмет мечтаний, как сейчас - автомобиль, или на худой конец мотоцикл). Я ахнул, я вздохнул, я сообщил Ване, что машинка бы мне чрезвычайно пригодилась для записи концертов в гимнасии, однако даже если я избавлюсь от своей "Весны", у меня наберется едва ли четверть денег, необходимых для покупки заграничной диковинки.

- Деньги мне не нужны, - сказал Ваня скорбным голосом. - Достань мне двести граммов аквавита, сочтемся.

- Аквавит не продается.

- А ты его и не будешь продавать. Ты мне его подаришь. А я тебе как бы в благодарность подарю эту игрушку.

- Но зачем тебе?

- Старичок, - голос Вани стал проникновенным, - ты знаешь, где сейчас мой отец. Ему уже под пятьдесят. Здоровье никуда не годится. Если я ему не помогу, то сам понимаешь.

- Разве у Тани было бы попросить не проще?

- Ты же знаешь ее щепетильность, старичок. Она никогда ничего не просит у Серафима Дмитриевича. Да и папаша ее вряд ли мне поверит.

Минут через десять Ваня уже тряс мне руку, стоя в дверях, а карман его поскрипывающего кожаного пальто оттягивал увесистый алембик. Кодекс поведения адепта я не нарушал. Да и какой к чертовой матери кодекс. Его придумали средневековые мракобесы, ничего не понимавшие в жизни, такие же отсталые, как и их современники-экзотерики. Если уж освобождать науку от мистической шелухи, то и эти устарелые правила пора выбрасывать на свалку истории. К тому же совершалось благое дело. Может быть, спасалась человеческая жизнь. А мой собственный отец вполне мог подождать следующего случая.