Память о временах года в детстве нередко воскресает у меня не в сердце, не в ушах, не на внутренней поверхности сомкнутых перед сном век - но в ногах, то промокших в октябрьскую или мартовскую непогоду, то ноющих от бесконечных июньских прогулок мимо запыленных лип Бульварного кольца, то промерзших и простывших в крещенские морозы. Словарь литературных штампов, если б существовал, непременно советовал бы называть детство босоногим - нет, по моей улице Островского (бывшему Мертвому переулку, граничившему с Большим и Малым Могильцевским - узнав об этом, я лишний раз обрадовался мудрости правящей партии, стеревшей с карты города столь мрачные названия) никак не пробежаться босиком, не рассадив подошву об шершавый асфальт или, того пуще, не порезавшись бутылочным осколком, волшебно зеленеющим и сверкающим на побитой асфальтовой мостовой. Нет: были, конечно же, резиново-матерчатые кеды, служившие один, дай Бог полтора сезона, были сандалии из искусственной кожи, ужасно натиравшие ногу, зимой были высокие жесткие ботинки с запутавшимися шнурками в мелких узелках, и мать упрашивала надеть под них присланные из Оренбурга колючие носки всякий раз, когда тонкий, еле различимый ртутный столбик термометра, прикрепленного снаружи к оконной раме, опускался ниже пяти градусов мороза. Были еще, конечно, валенки с галошами - вещь столь же постыдная и невозможная, как трикотажные кальсоны или надеваемый под пальто мамин шерстяной платок, завязываемый на спине. Пушкинский крестьянин мог торжествовать при наступлении зимы: щуплый московский подросток горевал, когда его потертое, со слишком короткими рукавами клетчатое пальто начинал продувать разбойник-ветер, и только было радости - укрыться в вестибюле метро, куда с двух сторон устремлялись струи теплого, почти горячего воздуха, и можно было незаметно встать у решетки, откуда нагнетались эти блаженные потоки, подставляя им попеременно то один, то другой рукав, то грудь, то окончательно онемевшие ноги, и различать сквозь густой пар, вырывающийся из дверей, клубы другого пара, символизирующего победу советского человека над стихиями, и постоянно висевшего над только что открытым бассейном "Москва", где раньше стоял безвкусный, нарушавший архитектурную гармонию столицы Храм Христа Спасителя, а потом собирались строить Дворец Советов, и даже переименовали мою станцию метро, но почему-то так и не построили. Зима в том году началась рано, сместили круглоголового главного секретаря правящей партии, и его портреты мгновенно исчезли из газет, школ, служебных кабинетов, книжных магазинов. "Что ж, - делился я с Володей Жуковкиным, - по крайней мере, человека отправили на пенсию, а не убили, как президента Кеннеди". К январю выяснились неведомые осложнения с книгой и пластинками дяди Глеба, и отец вдруг вскидывал глаза от вечерней газеты и почти с ненавистью повторял: "в настоящее время не представляется возможным", и бюст Ксенофонта Степного, который начал лепить у себя в мастерской народный скульптор Жуковкин, уже месяца два стоял в углу, накрытый влажной серой тряпкой, подвязанной внизу шпагатом и слишком похожей на мешок, которым укутывают голову при казни через повешение.

Какая долгая выдалась зима. Иной раз мне казалось, что само время не бежит в одном направлении, как ему положено, а крутится на месте, наподобие поземки у входа в Александровский гимнасий, где блуждал между циклопическими колоннами, сбиваясь с дороги, колючий ветер.

"Ты что-то снова сегодня задумчив, Алеша, - говорила мне на экзотерическом кружке Вероника Евгеньевна, и голос ее был так ласков, что я виновато улыбался, и старался стряхнуть с себя зимнюю дрему. К маю прошлого года все мы, худо-бедно, научились играть простейшие гармонии, а в сентябре (я вернулся во Дворец пионеров похудевший после двух месяцев лагеря, вытянувшийся, с короткой стрижкой) перешли к юношеским вещам классиков, разумеется, в переводе на русский. Как кропотливо осваивал я те этюды, сегодня кажущиеся мне смехотворно легкими. Товарищи по кружку перешептывались за моей спиной, считая меня любимчиком; они ошибались - в том, что касалось лиры, наша учительница была со мною, пожалуй, даже строже, чем с остальными: никогда не забуду почти мучительной гримасы на ее худощавом лице, когда я брал фальшивую ноту. По окончании учебного года Вероника Евгеньевна имела право избрать одного из нас в аэды-схоластики; но видит Бог, я не надеялся стать этим счастливцем. Уже год, как был я владельцем роскошной лиры, и едва ли не каждый вечер изводил родителей и соседей своим бренчанием (сестренка в ту зиму была в санатории), а до мастерства было еще далеко - никогда, печалился я, не удастся мне играть, как Таисия Светлая, никогда не отважиться, испив полынного отвара, сесть за сочинение собственного эллона.

Как я уже сказал, сестренка той зимой была в санатории - подвальный воздух, вздыхал доктор Бартос, едва не довел ее до туберкулеза. "Лесная школа, - добавил он, - вот что ей абсолютно необходимо" - и не просто добавил, а тут же начал выписывать длиннющую, безбожно преувеличивающую нездоровье Алены бумагу, которая помогла родителям сравнительно быстро получить путевку. Я скучал без сестры, и читал больше обыкновенного. Особенно поэзию: конечно, я сознавал, насколько ниже нашего стоит это, пускай и благородное, искусство. Однако же между мной и экзотерикой до сих пор лежала пропасть почти неодолимая, а со стихами я робел меньше. Я мог, например, подойти на большой перемене к Марине Горенко, первой красавице нашего класса, посмотреть на нее многозначительным взором, прочесть завывающим голосом нечто вроде: Друг мой. Брат мой. Усталый, страдающий брат! Кто б ты ни был, не падай душой, пусть неправда и зло полновластно царят над омытой слезами землёй... Я, в сущности, был еще совсем мальчишкой, а Марина, даже в коричневом форменном платье и белом переднике, - вполне оформившейся молодой барышней, которую в прошлом веке уже начали бы вывозить на балы, и даже в наши дни где-нибудь в Индии или в Саудовской Аравии уже числили бы в девушках на выданье. Она брезгливо умоляла меня отстать и рано или поздно звала на помощь Ваню Безуглова, за ним спешил Коля Некрасов, - и дореволюционный томик печального бородатого Надсона, списанный маминой библиотекой, был однажды с большой торжественностью пущен на бумажных голубей, разлетевшихся во все стороны над лазурными московскими снегами из окна четвертого этажа нашей школы. Как было холодно той зимой. Я искал тепла, и снова вспоминаю вход в метро, и продолговатый зал моей "Кропоткинской", украшенный беломраморными шестигранниками колонн (две, в самой середине, почему-то были квадратного сечения - мудрость архитектора или его недосмотр?), иногда - залы расположенной по соседству Академии художеств, куда забредал я в одиночестве на выставки соцреалистических картин и почти въяве мог созерцать мужественных комсомольцев на фоне строительных лесов, вдохновенных физиков у синхрофазотрона и отважных партизан времен Отечественной войны - но не у взрываемых поездов, а почему-то, как правило, в фашистском плену, - и были еще блуждания без цели, без средств, без особого направления, может быть - с томиком Северянина под мышкой, с чтением блестяще-пустых, полных непонятной мне тогда горькой иронии строк под ускользающим светом вечернего ртутного фонаря, из тех, что были в тот год повсеместно установлены расщедрившейся городской управой (старые безжалостно низвергались на промерзшую землю, и к моим детским сокровищам добавилось в ту зиму несколько крупных кусков плексигласа, отломанных от прозрачных колпаков поверженных фонарей - чудного матерьяла, сочетавшего в себе светопроницаемость стекла с легкостью и прочностью пластмассы, матерьяла, к созданию которого не могли не приложить руку алхимики).

Но зима, как и всякая зима, завершалась, наконец. Уже в марте непременно бывал день, который по особенной ясности воздуха, по неудержимому пиру солнечных лучей над начинающим таять снегом, означал глубокое и свободное дыхание, расширенный взгляд, короче - ту самую весну, которая в последние годы моей бестолковой жизни по большей части проходит столь же незамеченной, как и любое другое время года. Я поднимаю голову от слабо мурлыкающего компьютера и с прискорбным равнодушием констатирую, что листья на клене под моим окном уже довольно велики, улицы просохли, и почему бы, собственно, выходя за моей вечерней бутылкой, вместо пальто не надеть плаща, хотя, возможно, и будет холодновато. Те вёсны, и та весна не исключение, были праздником, первого мая всегда, словно по заказу, светило непревзойденное солнце, в кармане лежала купленная у уличного торговца глиняная обезьянка на резинке, с ножками и ручками из стальных пружинок, и ты долго заставлял ее прыгать то вверх, то вниз, покуда, наконец, резинка, пребольно щелкнув руку, не разрывалась, а сама обезьянка не отлетала в сторону, чтобы разбиться на мелкие кусочки - снаружи алые или синие, внутри - тускло-зеленые, как та глина, из которой лепил портреты Героев Социалистического труда народный скульптор. Открывались парки и начинало темнеть так поздно, что грабители с большой дороги у Дворца пионеров уже не отваживались выходить на ежевечерний разбой.

Зима кончалась, однако весной, отчасти разочаровавшись не только в поэзии, но и вообще в чтении, я начал отдаляться от родителей. В какое лютое раздражение (подхлестываемое, кто спорит, брожением юношеских гормонов) приходил я, когда усталая после работы мама просила меня последить за обедом на кухне. Сейчас мне стыдно за свой гнев. Я закрываю глаза и вижу суп в закопченной алюминиевой кастрюле, пар над кастрюлей, прыгающие в кипятке куски простой еды - морковка, картошка, лук, костистое мясо - и мать, со вздохом опускающую на выщербленный изразцовый пол кухни тяжеленные авоськи со всем эти добром. Но я был другим тогда. Мелкие черные муравьи, во всякое время года суетливо снующие по вытертой клеенке нашего массивного кухонного стола, одного из дюжины стоявших на кухне, обгоревшая консервная банка с остатками спичек на плите, серолицые старухи, готовившие жалкое пропитание в нечистой посуде - какой безысходностью наполняло меня созерцание нашего скудного быта. Другие родители, размышлял я, дарят своим детям магнитофоны и стереопроигрыватели, приобретают в дом модные эстампы и торшеры, а отец по-прежнему, как оглашенный, ежевечерне слушает нашу "Ригонду", и довольствуется предсказуемым существованием, еженедельными походами к бабушке - купаться, изредка - кино, еще реже - лыжной прогулкой, куда он в ту зиму отправлялся чаще всего в одиночестве, а если и брал меня - то уже без той простодушной радости, как два года назад. Преданность экзотерике должна была бы излечить меня от столь пошлого направления мыслей, подумаете вы, и, несомненно, ошибетесь. Едва ли не любой подросток более всего на свете озабочен соответствием своей участи среднеарифметической судьбе сверстников - и я не был исключением.

Когда отец задерживался на работе, а мама уже ложилась, я начал воровато вставать с дивана и слушать зарубежные радиостанции сам, пытаясь понять, чем они так привлекают моего молчаливого и замкнутого родителя. Дикторы со зловещим акцентом потешались над программой правящей партии, повествуя же о жизни в далеких странах - врали так безбожно, что мне становилось за них стыдно. Выходило, что в какой-нибудь Америке у семьи вроде нашей было бы два автомобиля, исполинский холодильник (помню особую программу, посвященную бытовой технике), а может быть, даже и по отдельной комнате на каждого человека. Кроме того, мы бы ежегодно ездили отдыхать в загадочную Флориду, побывали бы в Европе, а мама могла бы вообще не работать. Как смехотворно все это звучало. И как низко должны были пасть эти дикторы (белогвардейцы и власовцы, разумеется), чтобы за свою нищенскую зарплату ("долларовые подачки", с негодованием говорил я Володе Жуковкину) так бессовестно обманывать своих соплеменников. Как ужасно, что отец, не добившись ничего в жизни, интересовался этими сказками - а значит, ловился на удочку буржуазной пропаганды. К апрелю я перестал слушать радио и стал читать существенно меньше. Я не был ни в кого влюблен, я еще не брил бороды (помню авторитетные, неторопливые разговоры между Ваней Безугловым и Игорем Горским по поводу сравнительных качеств бритв опасных и безопасных, механических и электрических), и единственное, чем мог похвастаться (только не перед кем было) - умением замереть на весенней улице, прислушиваясь к влажной, обнадеживающей тишине нашего переулка, вдыхая запах тающего снега, и различая за чириканьем воробьев доносящиеся откуда-то отрывки незнакомого эллона.

Для предстоявшего в мае испытания Вероника Евгеньевна посоветовала мне выбрать этюд Ходынского "Весна в Иудее" - милую, изящную игрушку, которую он сочинил лет в пятнадцать. Я начал всерьез репетировать перед зеркалом нашего дубового гардероба уже в марте, и не раз мои занятия прерывались сердитым стуком в дверь, когда то одна, то другая соседка призывали меня прекратить кошачий концерт. Даже нелюбопытный человек (он еще был жив тогда) дядя Федя однажды ворвался было в нашу комнату, но замер на пороге, уставившись на меня в великом недоумении. "Как по телевизору, значит, показывают," - пробормотал он, и вдруг, заметно просветлев, протянул мне свой дионисический стакан с коричневато-красным портвейном. Я вежливо отложил лиру и отпил половину глотка. "За искусство, Алеша, - дядя Федя осушил стакан, - чтоб ему пусто было, потому как весь день точишь ножи-ножницы, и хочется, честно говоря, принять свои двести грамм и как-то отдохнуть по-человечески, а впрочем, Бог с тобою, играй дальше.".

Человек в серых отрепьях закрыл дверь и я услыхал неровный стук его деревянной ноги по керамическим плиткам коридора, а затем - оглушительный грохот, когда деревянная нога запуталась в деревянном же точильном станке, стоявшем у дверей дяди Феди, и бедный ремесленник грохнулся оземь, разбив свой - к счастью, уже пустой, - стакан. Сжав зубы, продолжал я заниматься до прихода родителей, потом убирал лиру в футляр, а после ужина - садился за математику, физику, химию - которыми я как-то исподволь заинтересовался и, к удивлению преподавателей, быстро стал по ним одним из первых в классе. Сейчас, по прошествии многих лет странствий и бестолковых переживаний, я понимаю, что искусство, подобно наркотику, способно возносить художника на недосягаемые высоты, после чего ему, увы, нередко приходится платить по счетам жизни. В сухих уравнениях естественных наук между тем обнаруживается простота, изящество, непреложность - сухой, прочерченный орлиными крыльями горный воздух, пьянящий без особого похмелья. Правда, для меня в конечном итоге он оказался слишком сухим - но об этом в свой черед.

В последнюю субботу мая в небольшом гимнасии Дворца пионеров состоялось долгожданное испытание. Посторонних приглашать не позволялось, и звуки моей лиры звучали только для моих же товарищей, да для трех преподавателей университета, сидевших вместе с Вероникой Евгеньевной в первом ряду в своих белых хитонах с пурпурной полосой по подолу. "Ничего не выйдет, - трепетал я, всходя на подиум, ничего не получится, и сейчас я сфальшивлю, или споткнусь, или забуду слова..." С первыми звуками этюда я позабыл, однако, и об испытании, и о грозных профессорах, и о своих тревогах. Я играл - и этим многое сказано, я почему-то вспоминал прошедшую одинокую зиму, и свои блуждания по арбатским переулкам, и исходящую паром чашу бассейна "Москва" - и многое другое из своей начинающейся незадачливой жизни, и в какой-то момент мне стало даже страшно - а вдруг вся моя дальнейшая будет такой же, а потом, уже сходя с подиума, я заметил, как одобрительно переглядываются три профессора с Вероникой Евгеньевной, и вздохнул - наверное, подумал я, они просто меня жалеют.

Как покраснел я, когда самый старый профессор назвал мое имя, и вызвал на сцену, и протянул аккуратно сложенную тунику с полосой цвета индиго - знак, что я произведен в аэды-схоластики, могу на год раньше попасть в члены Малого круга и выступать перед аудиторией в двенадцать человек с эллонами на родном языке. Были и матерьяльные выгоды - Вероника Евгеньевна выдала мне не только абонемент на занятия в кружке теории экзотерики на весь будущий год, как всем остальным, но и грамоту, напечатанную золотом на мелованной бумаге и дающую некоторые будущие льготы при поступлении на отделение экзотерики в университете. Стесняясь своего малого роста, щуплости, обвисших брюк от школьной формы, я едва ли не прослезился от счастья, когда принимал документ из ее суховатых, нервных и красивых рук.

Я возвращался с кружка один, оторвавшись от товарищей, которые на прощание пожимали мне руку не без тайной зависти, а Володя Зеленов даже укоризненно качал головой - хотя полученное мною звание, разумеется, было той же изощренной игрой, что и вся экзотерическая символика. По-дружески светились звезды в небе, и шум молодой листвы казался мне по-музыкальному стройным. Мир обретал смысл. Наконец-то, размышлял я, спускаясь по озаренной закатом дороге к станции метро, наконец-то, думал я, спускаясь на эскалаторе по крутому склону Ленинских гор, сколько же пришлось ждать, чтобы хоть чего-то добиться в жизни, приходило мне на ум на совершенно пустой станции метро. Прогрохотал поезд, и замер над весенней рекой (станция, ныне закрытая на вечный ремонт, располагалась на первом ярусе двухэтажного моста, и считалась большим достижением советской техники), я вошел в вагон, и забился в угол с лирой на коленях, и достал новенькую грамоту, и спрятал ее обратно в картонную папку с надписью "Дело #___", и продолжал про себя рассуждать о внезапном счастье, привалившем мне, неудачнику, а в ушах у меня стояли звуки "Весны в Иудее". Оказывается, эллоны все-таки могли внушать человеку не какие-то супервысокие чувства, а самую обыкновенную радость и гордость.

Не прошло и месяца, как я, уже свыкшись со своей удачей, решился переступить через старомодные правила консервативной экзотерики. Стояло летнее воскресенье; мы с Володей Жуковкиным поехали на ВДНХ, предварительно запасшись двумя рублями на человека, чтобы не только купить входные билеты, но и взять с уличного лотка неимоверно вкусные горячие сосиски с круглой булочкой, а потом еще и мороженого, чтобы прохаживаться по этому раю с полным чувством собственного достоинства, понимая, что ты не просто мальчишка, гуляющий по Выставке Достижений Народного Хозяйства, а гражданин будущего, которое обступает здесь тебя со всех сторон. Забыть ли эту выставку на сорока гектарах земли, ее величавые павильоны, тогда еще посвященные отдельным цветущим республикам, длинные тонкие колонны Узбекистана, коричневый мрамор Карелии, пятнадцать отлитых (казалось мне) из чистого золота красавиц, символизировавших дружбу народов великого Советского Союза. Там, на выставке, у припаркованного авиалайнера "Ту-104", сжимая в одной руке надкушенную сосиску, а в другой - картонный стаканчик с ситро, я и открылся другу в своих сомнениях. Разумеется, он согласился: мне следовало бы исполнить хотя бы ту же самую "Весну" на концерте самодеятельности в честь окончания учебного года.

"Двенадцать человек, - возмущался он в тон мне, - что за средневековье. Давно пора очищать экзотерику от всей этой идиотской мистики".

Мама и отец, не разбираясь в сложном, давно отжившем свое экзотерическом кодексе, только обрадовались моей идее. Из лаврового листа и медной проволоки был изготовлен венок; моя фамилия, выписанная гуашью, шла по счету четвертой в афише концерта, вывешенной на дверях актового зала школы. Коля Некрасов и Ваня Безуглов, увидав афишу, засмеялись и нехорошо переглянулись, и хотя сердце мое сжалось, я вспомнил, что истинному аэду, пусть и самых младших ступеней, не страшно презрение толпы. Танцевала фламенко Лена Соколова, декламировала отрывок из "Скупого рыцаря" Марина Горенко, Марик Лерман долго и нудно играл на скрипке, а за ним появился из-за кулис актового зала и я, нимало не смущенный нарушением заповедей Вероники Евгеньевны, и вышел на середину поскрипывающей под моими сандалиями (не деревянными, правда, а самыми обыкновенными) сцены, встал перед скульптурой прищурившегося основателя государства, простершего надо мной мертвую гипсовую руку, и впервые в жизни посмотрел в темный провал зрительного зала, где сидели и ребята из восьмого "Б", все сплошь пижоны и болельщики "Спартака", и жалкие семиклашки, и серьезные парни из девятого класса. Родители послушались моей просьбы и не пришли - их бы я стеснялся еще больше, чем школьной публики. Я играл, по-моему, хорошо, и даже чувствовал тот же сладкий холодок, что на испытании, и когда пьеса подошла к концу, отвесил зрительному залу сдержанный, исполненный достоинства поклон и стал, как всякий выступавший, ждать аплодисментов, которыми завершились три предыдущих номера.

В зале стояла напряженная краткая тишина, какая, действительно, бывает перед рукоплесканиями, но вместо них раздался юношеский басок Коли Некрасова.

"А и кривые же ноги у нашего Татаринова, - сказал он с оглушительной ясностью, - как только не стесняется!"

"И простыни на балахон нехватило, чтобы ноги прикрыть, - откликнулся Ваня Безуглов, - чистая вышла мартышка."

Вот что услышал я взамен рукоплесканий, но не только это - сразу вслед за словами Вани раздался смех зала, сначала легкий и нерешительный, а потом оглушительный и страшный, и напрасно кричал что-то сам директор школы, и напрасно Таня Галушкина, тоже не последняя красавица в классе, разыскала меня, рыдающего, на четвертом этаже школы. Даже не переодевшись, я дождался своих обидчиков в вечерней сладкой полутьме, почему-то пахнувшей молодым виноградом, и ударил своим хилым кулаком Колю Некрасова прямо в мускулистую грудь, получив же сдачи - откатился на рыхлую землю школьного сада с разбитым носом, и душа моя, лира, вывалившись из футляра, издала слабый треск и развалилась, ударившись об искривленный ствол зацветающей яблони, а когда я поднялся с земли и попробовал половинкой инструмента ударить Ваню, то получил в ответ еще сильнее, и тут уж мои враги раззадорились не на шутку, так что домой я прибрел в синяках, в крови, с разорванной туникой и безнадежно сломанной лирой.