Вскочить с дивана, бросить взгляд на незаведенный с вечера будильник, втуне сверкающий никелированной шляпкой, и, как бы гарцуя, добежать по холодному дощатому полу до радиоприемника, нажать клавишу того же цвета, что зубы у жуковкинского пса, снова нырнуть в согревшуюся за ночь постель, свернуться калачиком, чтобы только голова высовывалась из-под одеяла, и с трепетом дожидаться зажигательных позывных программы "С добрым утром", юмористических рассказов о нерадивом управдоме или незадачливых рыболовах, романтических песен про чаек над ласковым морем. Нередко в разгар передачи в комнату вбегала рано встававшая мама, а за ней из коридора доносился громоподобный звон кастрюль и исступленные крики соседок - Бог весть почему, но по воскресеньям на кухне кипело больше всего скандалов. Если отца не было дома, мама садилась к столу, дыша глубоко и часто, а на мои вопросы только отмахивалась. Если же был выходной у отца, и он успевал вернуться со своей утренней прогулки - в накладном кармане черного драпового пальто с барашковым воротником - "Известия" и "Огонек" из газетного киоска близ "Кропоткинской", иногда один из толстых журналов, в руке - авоська с молоком, батоном белого, половинкой черного, пакетиком вареной колбасы, картошкой и луком, полудюжиной яблок или горсточкой фиников, - если отец успевал вернуться и расположиться за стаканом чая почитать, то мама, не в силах сдержаться, переносила свое кипение на него, требуя, обвиняя, утирая с лица беспомощные и гневные слезы. Хныкала Аленка, и затравленным волчонком смотрел я, втайне мечтая, чтобы отец стукнул по столу не кулаком, так хоть мельхиоровым подстаканником, и решительно вышел на кухню и рявкнул, как полагается настоящему мужчине. Обыкновенно отец отмалчивался, порою - уверял мать, что она во всем виновата сама, и не следует интеллигентной женщине унижаться до коммунальных свар, однако если уж мать (покрасневшая, подурневшая, растрепанная) донимала его окончательно - презрительно кривясь, выходил он в коридор (помню тяжелый, справедливый звук его удаляющихся шагов) и молча вставал у входа в кухню, с очевидным равнодушием созерцая разворачивающийся бедлам. Этого бывало довольно - заметив отца, не одна, так другая из фабричных работниц издавала нечто среднее между кряканьем и смущенным хихиканьем, и, замолкнув, отправлялась восвояси, и вскоре кухня пустела, и отец тушил папиросу в чугунной каслинской пепельнице, навечно поставленной на подоконник (по непонятной причине наша кухня была снабжена окном, выходившим в полутемный коридор и должным образом застекленным - у этого окна обыкновенно и курил отец, и телефонные разговоры с однополчанами или сослуживцами вел оттуда же, снимая эбонитовую, порядком поцарапанную трубку настенного аппарата) и возвращался в комнату, "поле боя очищено", усмехался он, и мать снова шла кипятить белье с мыльной стружкой в огромном оцинкованном баке, а может быть, гладить его тяжелым железным утюгом, то и дело откидывая волосы со лба непроизвольным и очень усталым движением. Отец нечасто бывал ласков с нами, зато и сердился исключительно редко. Да и с кем угодно, если на то пошло, был он молчалив, сдержан, ровен. Что - радио? что - ежедневные газеты? что, наконец, лыжи в январе и грибы в августе? Во всех занятиях отца мне чудилась неохота, как если бы пленного духа, знавшего иные страсти и иные высоты, заставили опуститься на грешную землю, курить "Беломор", а когда его не было - короткую, рассыпающуюся "Приму", в поте лица зарабатывать хлеб свой, воспитывать семью в подвальной комнате, выпалывать карликовый огород. Некогда он был причастен высочайшему из искусств - он мог позволить себе вышучивать звезду российской экзотерики, запросто приезжая из Оренбурга в квартиру в Сокольниках, где всякий раз обитала или гостила новая подруга Глеба, пить с ним багровое, вязкое грузинское вино и с любовью глядеть в диковатые глаза старшего брата, а потом, годы спустя, просыпаться ночью от ужаса, на все лады представляя его страшную гибель. От бабушки я узнал, что отец в свое время сдал экзамены на филологический факультет в Казани, однако же принят не был, потому что не нашел в себе сил отречься от брата. За этим последовала работа на заводе, потом война, поспешные офицерские курсы в промерзшей степи, прием в партию в окопах, и многое другое, о чем он рассказывал редко, была Прага, Вена, Будапешт, Кенигсберг - названия, выбитые на медалях из верхнего ящика комода, - была Европа, но в развалинах, в унижении, в крови. Послевоенная Москва казалась не передышкой, а обещанием новой судьбы - которая так и не наступила. Может быть, много лет спустя, я потому и хватался за жизнь с такой самоубийственной жадностью, что слишком хорошо стал понимать отца. Великая гордыня охлаждала его сердце и умеряла страсти. Какие подспудные надежды возлагал он на сына? Когда мы снова увидимся с ним, это будет моим первым молчаливым вопросом, и не дай мне Бог услыхать в ответ, что я не оправдал этих надежд.

В тот вечер я вступил в комнату молча, с перепачканным футляром от лиры в руках, в разорванной белой рубахе и грязной туникой под мышкой. (Кстати, родители не пошли на концерт еще и потому что мама не могла оставить хворавшую Аленку, только вернувшуюся из своей лесной школы, а у отца было партсобрание). Квадратный стол на дубовых тумбах, слишком большой для нашего обиталища, был накрыт розовой, тщательно выглаженной атласной скатертью с шелковыми кистями, из расставленных яств я заметил испеченный мамой "Наполеон", две бутылки газированной воды для нас с Аленкой, и четвертинку "Московской" для отца. Для него же, очевидно, предназначались нарезанные кружочками соленые огурцы, для всей семьи - шпроты, аккуратно разложенные на чайном блюдечке, и несколько ломтиков сыра. Объемистая миска с винегретом да тщательно прикрытый чугунок с горячим означали, что мама весь вечер металась между капризничавшей Аленкой и кухней. Отец, в своем темно-синем, порядком истрепавшемся уже костюме, в поблескивающей нейлоновой рубашке и все том же черном галстуке, поднял на меня иронический взор, в котором было и торжество по поводу моего предполагаемого триумфа, и радость за меня, и легкое поддразнивание, и готовый сорваться с губ вопрос: ну как, как же все это было там, много ли тебе аплодировали, аэд-схоластик, поздравляли ли, удалось ли тебе, наконец, утереть нос всей этой школьной сволочи. Все это в одно мгновение потухло. Я в страхе отступил в черное зияние подвального коридора и замер на пороге. Медленно встал мой отец, медленно подошел ко мне, пристально взглянул в глаза (я не отвел взгляда), ударил меня по щеке, а потом странно, будто от брезгливости, отряхнул руку.

Мне удалось устоять на ногах: по всей видимости, сила удара была значительно умерена. Поймав мой ответный взгляд, отец мгновенно опомнился. Сгорбившись (или мне показалось?), прошел он сквозь стесненное пространство нашего жилья, освещенного лампой под оранжевым абажуром, и сел на диван, обхватив руками колени. "Изверг!" - театрально вскрикнула мама. "Ты за что побил Алешу, - прохрипела Аленка, - ты нас раньше никогда не бил". "Мальчишка даже не умеет себя защитить", бросил в ответ отец, "хлюпик, шибздик, что из него получится?" Не поняв второго слова, я обиделся еще больше - а мать уже поспешно отводила меня за руку на кухню, успев по дороге захватить из шкафа чистую одежду. Вздрагивая от холода и отчаяния, я умылся, потом, забившись в угол между стеной и нашим столом, переоделся (кухня была пуста) и оцепенел. Наверное, это были самые несчастные минуты в моей жизни. Мы стояли с мамой у плиты - я, прижавшийся лбом к шероховатой отсыревшей штукатурке, и она, в выходном шевиотовом платье с застиранным белым воротником, горьким шепотом уверяющая меня, что все уладится, и что не стоит сердиться на отца, который сегодня ходил на собеседование в какое-то очередное ведомство, получил отказ, и потому был расстроен и без моих трагедий. Я следил за хрустальной струйкой воды, постоянно текущей из прохудившегося крана, под раздражающее журчание думая не о словах матери, а исключительно о тараканах, которые водились под раковиной, укрытые в складках засаленной, дурно пахнущей половой тряпки. Вот так и моя жизнь, размышлял я, мне выпало родиться и расти в семье мещан, которые только рады растоптать переживания родного сына. И она, думал я о маме, как может она жить с таким пустым, самодовольным типом, ничего не добившимся в жизни, и теперь тиранящим своих близких. Да-да, именно так я и думал, начисто забыв одну из главных заповедей аэда: после всякого выступления быть ласковым с родными и близкими, и, переодевшись в светскую одежду, мысленно проиграть про себя эллон "К радости", написанный Басилевкосом уже после того, как персы, ослепив великого грека и перебив ему ноги, бросили его умирать в окрестностях Карра.

"Что же произошло," спросил, наконец, отец бесцветным голосом, когда мы вернулись в комнату. Четвертинка "Московской" была уже откупорена, и более того, практически пуста. "Бить собственного сына подло", сказал я, отчасти даже и торжествуя. "Садись, ешь", сказал отец. "Не нужна мне твоя еда", сказал я, "мне вообще ничего от вас не нужно."

"Ты никогда ни с кем не дрался," сказал отец тем же голосом.

"Чистая правда", я пожал плечами.

"Извини", сказал отец.

"Хорошо," ответил я.

Какими жалкими становятся приметы праздника перед лицом беды. Злобно смотрел я на расставленные нехитрые яства, которые в иных обстоятельствах заставили бы мое подростковое сердце биться от радостного предвкушения. Сущей уродиной казалась мне худенькая, с болезненным румянцем на щеках Аленка. Да и саму жизнь ненавидел я в ту минуту лютой ненавистью. "Ешь, Алеша", беспомощно сказала мама, "я же все это готовила".

Молча сидели мы за столом (я все-таки сжалился над матерью, обреченной доживать свои молодые годы замужем за негодяем и неудачником), когда раздался звонок в дверь, и в комнату влетела, вбежала, внеслась Таня Галушкина с букетом белых нарциссов, распространивших в воздухе свой болезненный и тонкий запах, а за ней, переваливаясь, бочком зашел мой Володя Жуковкин, а за ними почему-то Марик Лерман, с которым мы никогда не дружили, а за ним - еще и Марина Горенко, высокомерная и черноволосая, и Таня протянула мне цветы и я, грешным делом, отвернулся, чтобы она не заметила моего смущения. "Он замечательно играл, Борис Александрович", сказала первая красавица, не без любопытства оглядывая скудное убранство нашего жилья. "Мы в актерском кружке решили пригласить его на роль поэта в пьесе," сказала вторая красавица. "Они сущие идиоты", сказал Марик Лерман, "и этот Безуглов, и Некрасов тоже, они просто показать себя хотели".

Никогда не забуду, как просияли усталые и встревоженные зеленые глаза моей матери - и как засмеялся отец, и пригласил моих друзей к столу, и как я, выбежав из комнаты и уединившись в сортире, плакал навзрыд над унитазом - но уже не от унижения, а от чувства свершившейся справедливости. "А лиру, я уверен, можно починить," с жаром вещал Володя Жуковкин, "есть такой западногерманский клей, то есть и восточногерманский существует, - он иронически усмехнулся, - но дрянь, а западногерманский, фирменный, это вещь, так и называется - деревянный клей, хотя на самом деле эпоксидка, но ровно с тем же резонансом и звукопроводимостью, как у дерева. Я могу хоть сейчас забрать инструмент, и папа отнесет его знакомому мастеру."

Подымались граненые стаканы с ситро за мой талант и будущую карьеру аэда, расхваливались салаты, и мама достала невесть откуда еще одну четвертинку и огромную бутылку с пробкой в серебряной фольге, весьма похожую на шампанское, однако с надписью "Сидр яблочный" на этикетке, и моим гостям, равно как и мне самому, было позволено под одобрительные улыбки взрослых выпить по несколько глотков первого в моей жизни алкогольного напитка - если не считать портвейна, предложенного мне дядей Федей. "Ты все равно зануда, Татаринов," - шепнула мне захмелевшая Таня Галушкина, однако я и не подумал обижаться. "От зануды слышу," - осмелел я - "давай встретимся через двадцать лет, - я на секунду замер, пораженный непредставимостью этой чудовищной цифры, и со страху увеличил ее до совсем уж фантастических размеров, - нет, через двадцать пять лучше... посмотрим, чем будут заниматься твои Безугловы и Некрасовы." "За Ваню я не беспокоюсь, - заявил Жуковкин, - пойдет в Плехановский институт, а потом в снабжение, как отец." Странный был вечер, читатель, странный, с падениями и взлетами, и как поразил меня кроткий и расчетливый Володя, впервые так отзывавшийся о кумире восьмого-А. Или сидр был тому виною, искрометный и шипучий враг человечества?

"Ничего постыдного нет в этом, как ты выражаешься, снабжении", поджала губы Марина. За Некрасова не беспокоился никто - сыновья ответственных работников Министерства иностранных дел почти неизбежно шли по стопам своих пахнущих западным лосьоном для бритья отцов.

"А кем хочешь быть ты, Володя?" спросил отец.

"Художником, - отвечал тот, - скульптором, наверное, только не из-за отца. Мне просто нравится."

Марина Горенко, разумеется, мечтала об актерском поприще, а Марик Лерман, хоть и играл на скрипке, полагал себя будущей звездой отечественной экономики.

"А ты, Таня?" спросила моя мама.

"Уж точно не скульптором, не актрисой, и не бухгалтером," - Таня поморщилась, - я хочу в естественные науки, а еще лучше - заниматься алхимией."

"Дядя Коля, мой двоюродный, тоже алхимик, - вставила мама - интересная профессия, только для женщины ли? Столько всяких ядов, столько опасностей."

"Что вы, Елена Петровна, - снизошла Таня, - современная алхимия совершенно безопасна, о ней плохо думают только потому, что ее оклеветали при культе личности. Но теперь, когда справедливость восстановлена (боже мой, как смешно говорили тогда вдумчивые подростки, каким коктейлем из газетных передовиц и передач радиостанции "Юность" был наш незамысловатый язык в разговорах на серьезные темы!), и восстановлено честное имя невинно погибших, и мы все понимаем, что имеем дело вовсе не с шарлатанством, а с серьезнейшим явлением мировой науки и культуры..."

Сбившись, Таня прикусила язычок и посмотрела на наш орнажевый абажур (на котором вертел головкой сонный щегол), будто припоминая выученный наизусть, но забытый текст, и ресницы ее затрепетали, и хмель перебродивших яблок средней России с новой силой ударил в мою несчастную коротко стриженую голову.

"А ты, Алеша?" - спросил Марик Лерман, "ты ведь действительно здорово пел и играл сегодня, кем ты хочешь стать?"

"Уж никак не аэдом," - сказал я брюзгливо.

"Почему же?" - отец смотрел на меня с небывалой серьезностью.

"Потому, - осмелел вдруг я, - что слишком большую цену за это приходится платить. Куда ни посмотришь - все лучшие наши аэды двадцатого века (чьи, Господи Боже мой! - но почему-то именно так я и сказал) веселились, писали свои волшебные штучки, а потом кончали так, что и врагу не пожелаешь. Где Феликс Малышев? Где Затонский? Где Розенблюм? Где Ксенофонт Степной, наконец? И с твоей стороны, папа, между прочим, вообще нечестно заставлять меня этим заниматься... ты знаешь, куда все это заводит в наше время..."

"Что за чушь!" - возопил Володя Жуковкин. "Посмотри на Благорода Современного, погляди на Таисию Светлую - конечно, им трудно, потому что они новаторы. Но ведь уже была оттепель, старая гвардия во главе с Коммунистом Всеобщим низвергнута в прах. Экзотерика реабилитирована полностью - зайди в любой магазин, открой любой журнал. Страшные дни культа личности никогда не вернутся."

"Мне, если честно, не очень-то нравятся ни Благород, ни Таисия, - сказал я. - То есть, Таисия в чем-то лучше, но все равно не то. Их эллоны понятны, доходит это до тебя, Володя? Немножко подумать, как над головоломкой, - и все, как на ладони. Их октаметры кое-кто даже переделывает в обыкновенные песни. Они не волшебные. А вот, говорят, в Ленинграде есть такой Исаак Православный, это совсем другое дело, - я с опаской глянул на отца, потому что слышал эллоны Исаака по одному из западных радиоголосов, а даже в те годы этого не полагалось афишировать, но отец только чуть заметно кивнул, и лицо его просветлело, и, Господи правый, конечно же, я простил его навсегда, и забыл эту нелепую пощечину, и более того - даже сам себя почувствовал виноватым, - потому что холод бежит по спине, даже несмотря на то, что он пишет по-гречески, как, собственно, настоящему аэду и следует. И что же? Живет на подаяния друзей и трепещет, ожидая ареста за тунеядство. Зато твой Коммунист Всеобщий - старая крыса, и эллоны его гроша ломаного не стоят, а что он живет в Мамонтовке на казенной даче, так пусть подавится, потому что он был первый, кто себя бил в грудь и говорил, что всех экзотериков следует отправить в Сибирь на перевоспитание честным трудом. И вот почему на самом-то деле я ничего этого не хочу. "

Так выдавал я свои сокровенные и мучительные мысли, и, надо сказать, неверно выбрал как время, так и место.

"Тебя никто и не приглашает пока, Татаринов," - хохотнула Марина. - "Ты, конечно, блестяще играешь, но знаешь, сколько такой молодежи? И все в конце концов начинают заниматься обыкновенными вещами, а искусство оставляют для родных и близких."

"Ну, знаешь ли, с актерами ровно то же самое."

"Я, по крайней мере, не пугаюсь своей мечты," - сказала Марина. "А ты говоришь малодушно, да, - она явно обрадовалась удачному слову, - и если ты будешь так и дальше думать, то хоть тресни, никакого аэда из тебя не получится, даже если ты сам захочешь."

"А я и не хочу, - окрысился я. - Я, может быть, тоже хочу в алхимики. Мы, между прочим, Мариночка, уже взрослые, и прекрасно можем выбирать свое будущее. И я совершенно не собирался ругать советскую власть, - добавил я почему-то, - я считаю, что все у нас очень даже справедливо, по-комсомольски для молодежи, и по-партийному для старшего поколения, но я вообще сомневаюсь, нужна ли такому - самому справедливому в мире обществу - экзотерика как класс. Она, конечно, как бы радует сердце и душу, зато отвлекает от более насущных задач. В противоположность алхимии, между прочим, которая хоть и не вполне точная наука, но по крайней мере имеет такую же точную перед собой цель, как программа правящей партии."

И с этими словами, из самых глупых, которые говорил я в своей жизни, я потянулся к бутылке сидра и отважно налил себе еще половину граненого стакана. Температура этого разговора, точнее, монолога, была слишком высокой для моих юных друзей, да и, честно говоря, для родителей. Порядком озадаченные одноклассники вскоре разошлись, и лира моя была торжественно вверена Володе Жуковкину, а я снял свои шутовские брюки в желто-зеленую клетку, и вигоневый свитер, пахнущий хозяйственным мылом, и забрался под ватное одеяло в пододеяльнике конвертом.

Не спалось. "Неужели я действительно малодушен?" - размышлял я. Огромный месяц хладнокровно светил прямо в комнату, отбрасывая на стену декадентские тени помидорных кустов, которые в тот год были впервые высажены в палисаднике, а к осени беспощадно обобраны дворовыми мальчишками. Фигура отца, в полутьме показавшаяся мне грузной и огромной, появилась в освещенном дверном проеме, и неслышно переместилась в голубоватом ночном воздухе.

"Прости, мальчик," - он присел на краешек дивана рядом со мною, "сам не понимаю, что со мной приключилось."

"Я и не сердился вовсе, - соврал я, - и ты не виноват, кого угодно могут вывести из себя эти мерзавцы. А знаешь, как я вдарил им! Просто их двое было, и еще все эти приятели на заднем плане, а я совершенно один. Даже ты бы не устоял."

"Ты у меня молодец," - услыхал я, "посмотри, сколько у тебя обнаружилось защитников."

"Но я все равно не хочу в аэды," - пробормотал я.

"Никто тебя и не заставляет", - вздохнул отец, "да и не приглашает, как сказала твоя Марина. Знаешь, как говорится в Библии - много званых, мало избранных."

"Библия - это устарелое мракобесие," - сказал я.

"Кому как", засмеялся отец, "кому мракобесие, кому вечная жизнь".