На следующие зимние каникулы я отправился со своими новыми одноклассниками в Ленинград. Мы с должным почтением задирали головы к лепным потолкам Эрмитажа, любовались позеленевшими клодтовскими конями, в канцелярских магазинах покупали редкие в Москве шариковые ручки местного изготовления, а вечерами тайком от преподавателей пили портвейн за рубль семьдесят шесть - но мне запомнилось другое. Послушно зашли мы вслед за экскурсоводом в Петропавловскую крепость, забрели в собор, поглазели на вооруженных автоматами охранников Монетного двора, на медные листы с пробитыми дырками размером с пятак, с две копейки, три; затем на очереди стоял Алексеевский равелин, коридоры которого были в познавательных целях украшены плакатами и диаграммами, а в одной из камер бедовало, сидючи на железной постели с соломенным матрасом, весьма натурально исполненное чучело заключенного (манекен тюремщика при этом сосредоточенно заглядывал в глазок). Я опечалился: слишком свежи в моей памяти были рассыпающиеся бумаги из бабушкиного чемоданчика, которые, ни словом о тюрьме не упоминая, именно туда в конце концов привели своего автора. Вряд ли его удостоили одиночной камеры, ведь в ней сквозит оттенок уважения к заключенному, а век уже стоял другой, и в момент ареста (это я понимал уже тогда) на всю оставшуюся жизнь терялся статус гражданина. Романтические идеи, однако, сильны в нас, и впоследствии, невесть почему иногда представляя себя арестованным, я думал об Алексеевском равелине, а не о прозаических нарах на двадцать человек.

Или это отступление излишне? Почему пятнадцатилетний подросток должен размышлять о тюрьме, не ведая за собой никаких особенных преступлений, кроме, быть может, преступлений мысли, за которые, слава Богу, уже не сажали в те годы? Однако же бумаги Ксенофонта (за исключением рыжей тетрадки полностью вошедшие в состав недавнего двухтомника) были густо пропитаны духом Алексеевского равелина: из тюремных краев явился в Оренбург Семен Семенович и несколько его друзей, ютившихся в покосившихся беленых домишках Кайсацкой слободы, и в тех же краях бесследно сгинули они, когда пришел назначенный срок, еще задолго до пресловутого тридцать седьмого, и недаром жаловался он Глебу на тесноту и тяжесть оренбургского воздуха - для него средоточием вселенной оставался полицейский участок, куда ходил он к зарешеченному окошку отмечаться каждое Божье утро, не без страха оглядываясь на безвывесочный особнячок с колоннадами на Большой Коммунистической, окна которого были также зарешечены. В отрывочных записях дяди Глеба, в основном содержавших его размышления о своей будущей профессии, попадались подробности той эпохи, заставлявшие меня недоверчиво покачивать головой; к слову сказать, волею судеб я оказался первым читателем знаменитого, хотя, на мой взгляд, до сих пор недооцененного эллона "На приговор учителю", где суховато-элегантные октаметры неожиданно сменяются ломаными, колючими полиметрами, а гармония сбивчива и как бы искажена внутренней мукой.

Знакомство с бесценным архивом не победило моего упрямства. Я смотрел на записи дяди Глеба взглядом скептическим, в уверенности, что в лучшем случае тешу свой праздный интерес матерьялами уникальными, однако же для меня, в моем тогдашнем настроении духа, достаточно бесполезными. Кстати, отец ошибался: часть записей относилась уже к Москве. Любопытно было удостовериться, что дядя Глеб поехал в столицу вовсе не за славой, и даже не на учебу в недавно созданном Институте экзотерики - хотя лиру, подаренную Семеном Семеновичем, с собой и захватил. Отправился он в дальний путь с сумасшедшей по тем временам идеей похлопотать за своего наставника - который в глазах властей был, разумеется, никаким не профессором-экзотерологом, и даже не социал-демократом, как искренне полагала моя бабушка, но заурядным меньшевиком, вполне подлежавшим тому, что на тогдашнем языке без тени юмора называлось внесудебной расправой. И более того, не к Самарию он отправился поначалу, а к Коммунисту Всеобщему, который, разумеется, выставил его с лестницы, едва услыхав о причине непрошеного визита. Недавно вернувшийся из Греции Самарий Рабочий, величина более значительная и, главное, менее уязвимая, выслушал Глеба, твердо заявил, что сделать ничего не может, при всем добром отношении к такому видному ученому, который, между нами говоря, совершенно напрасно не уехал за границу в 27-ом году, когда ему предлагали, и когда он даже мог бы на первых порах пожить у Самария на Крите, однако же напоил молодого провинциала чаем с малиновым вареньем, за которым и выяснилось, что лиру в фанерном чемоданчике тот таскает с собой не просто так. Хрестоматийный анекдот о слезах умиления, пролитых советским классиком, известен; менее известно, что он взял из представленных эллонов пять или шесть для публикации в ближайшем номере "Красного аэда", остальные же, обливаясь слезами еще более горючими, приказал Ксенофонту не исполнять ни при каких обстоятельствах, и дальше писать в том же духе, что отобранные. Ксенофонт, строго говоря, не послушался, что в конечном итоге и стоило ему жизни (записи намекали на то, что он успел со своими ходатайствами зайти и в соответствующие органы, где его, вероятно, уже тогда взяли на заметку), зато, выражаясь высокопарно, ввело в соответствующий пантеон. Эту историю я, собственно, услыхал на вечере в Центральном доме экзотериков от чудом уцелевшего секретаря Самария Рабочего, однако бумаги дяди Глеба подтверждали ее: были там всевозможные наброски ходатайств и прошений, была разграфленная схема, озаглавленная "План действий в Москве", были скрупулезные подсчеты расходов на билет и проживание в столице (меня поразила малость проставленных цифр: рубль тогда, вероятно, был другой, однако же даже с учетом этого вряд ли дядя Глеб мог питаться в столице чем-либо, значительно отличавшимся от хлеба и водопроводной, припахивающей хлором воды из верховьев Волги - ибо уже были построены полагающиеся каналы, и начали выпускать любимые папиросы моего отца с географической картой на пачке, и патефон, обитый черным дерматином и впоследствии конфискованный в ходе обыска, был первым предметом, который купил мой дядя на свои московские заработки).

Наша долгожданная квартира, в соответствии с наступившими новыми временами, ничуть не напоминала тюрьму. Решеток на окнах не требовалось. Сами окна были не крестообразными, как в подвале, но панорамными, с огромными двойными стеклами. С наступлением осени отец пригласил каких-то небритых людей, за двадцать пять рублей вырезавших в окне скользящую форточку, которую они почему-то называли финской. Было еще немало дел, связанных с новым жильем: еще одна небритая личность за ту же сумму обила нам дверь черной клеенкой на вате, и в квартире сразу стало существенно тише и теплее, кроме того, дверь приобретала вид, означавший, что за нею находится обжитой дом, а не стандартное обиталище. Вы не ошиблись: изголодавшиеся по уюту родители не жалели ни сил, ни денег на обустройство запоздалого семейного гнезда. Кухонный гарнитур был только началом: вслед за ним был приобретен фанерованный под орех сервант, затем комод и, наконец, стенка, то есть три стоявших в ряд шкафа, исключительно модные в тогдашней Москве, а затем гэдээровский гобелен с лебедями был торжественно заменен ковром машинной работы, который мама заполучила с помощью хитроумнейшей комбинации, включавшей покупку выигрышного лотерейного билета с изрядной приплатой. Наша с Аленкой комната, как и планировалось, была поделена на два пенала: в моем поместился письменный стол, книжный шкаф, кровать, а в ее половине - комод с зеркалом, тумбочка, две книжные полки, с невероятным трудом повешенные-таки на бетонную стену. За пределами жилья (наша автобусная попутчица оказалась права) царил, однако, развал и разор, булочная в соседнем доме размещалась в наскоро переоборудованной квартире на первом этаже, в другой квартире находилась бакалея, а за мясом и овощами приходилось либо ездить на трамвае, либо привозить их из города. Школа, два соединенных остекленным переходом бетонных куба, располагалась почти под нашими окнами, и мама сразу определилась туда на работу - однако же библиотека там оказалась, прямо скажем, достаточно жалкой, и списанных книг не держала .

И с подвальной комнатой, и со старой школой расставался я не только без всякого сожаления, но и с большим облегчением. Едва ли не впервые, правда, я столкнулся тогда с тем, что Ксенофонт в своих юношеских дневниках называл нелинейностью души: и сумрачный коридор нашего прежнего жилья, и стенка возле телефона с нацарапанными цифрами, и огромная кухня с облезлыми столами продолжали преследовать меня во сне, и всякий раз я просыпался в невыразимой печали. Дыхания сестры за перегородкой почти не слышалось. Дубина стоеросовая, бурчал я в полуночной тишине, обращаясь, видимо, к собственной душе, неужели не ясно, что ты никогда, никогда больше не прокатишься по коридору, вымощенному шестиугольной метлахской плиткой, на трехколесном велосипеде, под наблюдением счастливого и молодого отца, так не бывает, и ты сам бы не захотел вернуться в это время, и воспоминание это не имеет никакого отношения к переезду - так пенял я, так корил себя, но от будоражащих, до слез сентиментальных сновидений не смог отделаться и до сей поры, хотя, конечно же, сейчас они приходят ко мне все реже и реже, и скоро, вероятно, исчезнут совсем. Что же до старой школы и экзотерических занятий, то тут никаких сентиментальностей не было - я только счастлив был расстаться с прошлым. Правда, расставание вышло неполным: в моем классе оказался Володя Зеленов, и даже был единодушно избран на должность комсорга. Пришлось объяснить ему, что эллонами я не интересуюсь больше. После кратких расспросов он пожал плечами, и между нами установились прохладные, хотя и достаточно дружелюбные отношения. Вообще, в новой школе я держался особняком и, слава Богу, не испытывал соблазна ни перед кем заискивать: то ли повзрослел, то ли потому, что как-то вдруг стал успевать по всем предметам, кроме разве черчения и физкультуры, а в пятнадцать лет это, согласитесь, уже вызывает не столько насмешки и неприязнь, сколько осторожное уважение сверстников. Vota nuova среди заснеженных пустырей и неубранного строительного мусора, на окраине обжитого провинциального городка, захватила меня почти целиком, и, по-прежнему посещая концерты в Александровском гимнасии (в тот сезон там чудом организовали серию, посвященную серебряному веку российской экзотерики), подаренный мне Вероникой Евгеньевной абонемент во Дворец Пионеров я в сердцах выбросил в мусоропровод, и собственные занятия почти полностью забросил.

Впрочем, я отчасти лукавлю. Лиры я действительно несколько месяцев не трогал, но серебряный век подарил отечественной экзотерике множество эллонов на древнегреческом. Слушая их, я поневоле стыдился собственного невежества. Классики серебряного века учили язык еще в детстве, и нуждались разве что в некоторой шлифовке. Мне, сыну века мартенов и межконтитентальных ракет, пришлось начинать с нуля. В букинистическом на Арбате, рядом с "Военной книгой", я разыскал потрепанный учебник и дореволюционное двуязычное издание Басилевкоса в переводах юного Розенблюма. Почти всякий вечер за своим крошечным письменным столом, скорее даже партой, выводил я в особой тетрадке за двадцать восемь копеек казавшиеся поначалу столь непонятными крючки и загогулины. Мои тревоги по поводу произношения быстро рассеялись: исполнители в гимнасии произносили все слова и звуки древнего языка на русский манер, к тому же (неслыханное везение) на некоторых концертах октаметры можно было купить в напечатанном виде и следить за исполнением по тексту: серьезнейшее подспорье в моих штудиях.

Была и вторая причина - архив дяди Глеба. В его годы считалось, что советские эллоны должны писаться по-русски, в крайнем случае - на языках народов СССР, чтобы быть доступными массовой аудитории, а не кучке эстетствующих снобов (по памяти цитирую одну из хрупких газетных вырезок, нашедшихся среди разбиравшихся мною бумаг). Видимо, дух противоречия был силен в Ксенофонте с юности (недаром взял он себе такой псевдоним). Его бумаги хранили обширные следы классических занятий, а поминавшаяся выше рыжая тетрадка была целиком заполнена заметками и эллонами на практически запрещенном языке. Я осваивал древнегреческий не так быстро, как хотелось, и, возвращая чемоданчик отцу для передачи в комиссию по творческому наследию, в преддверии лучших дней утаил рыжую тетрадку. В конце концов (размышлял я, перелистывая свое драгоценное и таинственное приобретение, тщательно завернутое в вощеную бумагу), откуда взялась идея, что общественные ценности важнее семейных. Почему вообще у нас - мысли мои принимали опасное направление - на первом месте все какие-то абстрактные интересы, почему отдельным людям не дают жить, как они того хотят, и заниматься тем, что считают важным они сами, а не какое-то отвлеченное общество. Ты совершенно неправ, возражал мне Володя Жуковкин, перемешивая пухлыми пальцами серо-зеленую, поблескивающую в увлажненных местах глину. Идея состоит в том, чтобы добиться гармонии между интересами отдельных личностей и всего общества. И счастливы те, кому удается достичь этой гармонии. Вот, например, мой отец, продолжал он, сейчас работает над монументом героям Курской битвы. С одной стороны, социальный заказ, а с другой стороны - он же сам там воевал, у него там гибли друзья. Получается полное совпадение интересов личности и общества.

С трепетом и восторгом оглядывал я мастерскую народного ваятеля, где все чаще встречались мы вечерами с моим товарищем. Отец всегда приглашал его помогать в работе - по техническим мелочам, однако с дальним прицелом, и той осенью Володя не без гордости показал мне пластилиновый бюст Басилевкоса, довольно похоже скопированный им с какого-то древнего оригинала. "Он у тебя смахивает на передового рабочего", - съязвил я, косясь на разнокалиберные скульптуры означенных рабочих (как, впрочем, и передовиков сельского хозяйства), там и сям расставленные в мастерской. "Ну и что, - тонко отвечал Володя, - разные времена, разная эстетика, и мы должны не слепо копировать классические образцы, а привносить в них новое содержание". Я фыркнул, понимая, что Жуковкин по привычке говорит чужими словами, однако не нашел доводов, которые могли бы опровергнуть убедительность услышанного. Может быть, мне и недоступна эта гармония, грустно размышлял я, невольно повторяя размышления дяди Глеба, когда тот был в моем возрасте. "Есть некий трудный строй в его речах, - гласил единственный русский абзац, завершавший рыжую тетрадку (фиолетовые канцелярские буквы на шероховатой бумаге в едва заметную линейку расплылись и выцвели, однако остались достаточно четкими). - Миллионы читателей и слушателей, восторгаясь ясностью и силой его могучего ума, возвращаются в лоно овечьего стада или армейской казармы. Не может быть, однако, чтобы за площадным юморком и полицейским напором этих речей не скрывалась иная, высшая уверенность в себе, которой недоставало даже Шекспиру или Гойе, не говоря уж о доне Эспиносе. Или я ошибаюсь, и речь идет о силе дубины, пули, кнута - единственной силе, понятной для толпы?"

Последняя фраза, не скрою, порядком меня смутила. Ведь дядя Глеб писал не только и не столько об усатом диктаторе, сколько обо всей системе, которая могла, разумеется, отклониться в сторону за счет нарушений закона времен культа личности, однако же по логике вещей не могла не оставаться высшим достижением мирового исторического процесса. Но и всем своим творчеством дядя Глеб нарушал этот процесс - его эллоны были куда ближе к дореволюционному Ходынскому или Розенблюму, чем к Коммунисту Всеобщему или Самарию Рабочему (с которого, кстати, в значительной мере и пошла среди советских аэдов идиотская мода на псевдонимы). И почему последний, самый лучший цикл Ходынского, написанный сразу после его же собственных ура-патриотических эллонов о торжестве Октября, назывался "Гибель музыки"?

Сейчас, по прошествии многих лет, мне смешны эти детские сомнения. Все поставлено на места, три или четыре вымирающих поколения окончательно поняли, что сыграли роль пешек в играх истории - так и бредем в качестве полусонных теней, по выражению поэта, навстречу солнцу и движенью, однако же и возраст, и изнеможение в кости, по его же словам, не могут не сказываться - новое племя в любом случае обгонит нас по всем статьям.

Так: но все эти обескураживающие обстоятельства имеют мало отношения к подростку, бредущему с пустой автобусной остановки домой после концерта, на котором впервые за много лет исполнялась та самая "Гибель музыки". В тот вечер мне удалось достать билет и для Тани Галушкиной, которая, к моему великому удивлению, сумела оценить эти трагические эллоны. В антракте я по мере сил пытался поразить спутницу своими знаниями и вкусом, а помимо того - кое-с-кем из примелькавшихся посетителей раскланивался, кое-кому улыбался, а главное - старался прислушиваться к разговорам, чтобы, не дай Бог, не упасть лицом в грязь если не в глазах моей Татьяны, то уж во всяком случае в своих собственных.

"Исаак", прошелестело по фойе, покуда плотный, пухлогубый, не слишком чисто выбритый, слегка лысеющий человек продвигался к буфету, держа за руку свою востроносую огненно-рыжую подругу. Я толкнул замечтавшуюся Таню, кивнув в направлении знаменитости. Взгляд московского подростка шестидесятых годов не мог не отметить, что облачен был Исаак Православный в польские джинсы за семь рублей пятьдесят копеек, креста, несмотря на свой псевдоним, не носил, и держался, в сущности, словно самый рядовой посетитель концерта. К нему не подходили: одни из страха перед тайной полицией, другие - из пиетета. Робость не позволила мне выразить перед аэдом свои восторги, а на следующий день оказалось уже поздно.

Много лет спустя я спросил Исаака, почему он не воспользовался приездом в Москву, чтобы отвести нависавшую над ним беду. "Ладно, я тогда был юн и во всех этих делах совершенно не разбирался, - сказал я, - но ведь могли же вы организовать несколько собственных выступлений, пригласить дипкорпус, журналистов, заручиться чьей-то поддержкой..." "Не сочтите за пижонство, Алеша, но я тогда приехал послушать Ходынского, - сказал маститый аэд, блистая совершенно уже облысевшим черепом, - и более всего сожалел о том, что пришлось уйти с концерта незадолго до конца, чтобы успеть на ленинградский поезд, а про беду, как вы выражаетесь, пожалуй, и не подозревал. Так, сгущалось что-то, однако же... нет, решительно вас не понимаю, Алексей. Над всеми нами в любой момент нависает беда, и ежели об этом постоянно думать, так ведь и повеситься можно, не так ли?"

Я наполнил его стакан белым вином, долил водки в свой собственный, и замолчал в смущении, точнее же - забалансировал, чертыхаясь, на колеблющейся неструганой доске, составлявшую часть импровизированных мостков над неистребимой грязью ночного Тушина 1968 года. Были там и обломки бетона, впрочем, и ведра рассыпанного песка, и кирпичи, по которым приходилось прыгать, тщательно соразмеряя каждое следующее движение. Но и звезды сияли, разумеется, не изменившись ни за пятнадцать лет моей тогдашней жизни, ни за тридцать последующих лет. Что поделать - я до сих пор подвержен рецидивам звездной болезни, начавшей одолевать меня в раннем детстве, я, бывает, до сих пор, подобно гривастому степному волку из саратовских эллонов Розенблюма, задираю стареющее лицо к ночному небу и забываю обо всем - как забыл и в тот вечер, кое-как выпрастывая ноги из жирной тушинской грязи, неведомым образом покрывавшей не только пространства, отведенные архитектором на газоны, и не только немощеные участки дороги, но даже и наспех уложенный и незамедлительно потрескавшийся асфальт. Что поделать, как любил говорить отец, дворники вымерли, а машины для уборки улиц еще не успели добраться до наших краев.