Послания

Кенжеев Бахыт

НАЗВАНИЯ НЕТ

 

 

«Огнепокорные, сколь разный жребий мы…»

Огнепокорные, сколь разный жребий мы из моря синего вытягиваем лапкой обезьяньей. Одним смущать умы, другим смотреть с кормы, пренебрегая связью лет, планет и расстояний. Прощать и не простить, любить, взимать и не иметь. Се, бригантина имени Когана покидает Плимут. Пока печальный чтец бубнит стихи на смерть незаменимых, тех, что сраму более не имут — чист ветер сказочный, груб корабельный хлеб. И капитану тайному прихлёбывать неплохо из фляжки крошечной – ну чистый Джонни Депп — и весел, и нелеп, и умник, и пройдоха.

 

«Пылись, конверт, томись с друзьями под…»

Пылись, конверт, томись с друзьями под латунным идолом смеющегося будды в прихожей… средь рождественских хлопот не до счетов, и не до счётов, – чудо, что деревянный ангел над столом покачивает крыльями, что вены еще пульсируют, и темному паломнику еще не время от безвредной веры отказываться, от ее наград: звонок полночный, холст ли беспредметный, куст огненный, в котором, говорят, являлся… кто? За судорожный и светлый мой срок гармония, похоже, никогда не выскочит чертенком из коробки. Буран, буран, замерзшая вода заваливает дворики и тропки, мой город скособочился, притих — сияя ел очною, кошачьей красотою. Так, самого себя, да и других оплакивать – занятие пустое. И на ресницах капля молока вдруг застывает, медленно твердея, опаловая, словно облака еще не поседевшей Иудеи.

 

«Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга…»

Средняя полоса России. Декабрьская ночь долга и подобна собачьей похлёбке из мелкой миски. Сколько хватает взгляда – снега, снега, словно в песне военных лет, словно в твоей записке, по мировой сети пробирающейся впотьмах в виде импульсов, плюсов, минусов, оговорок. Разумеется, ты права. Мы утратили божий страх. В нашей хартии далеко не сорок вольностей, а восьмёрка, уложенная, как фараон, на спину, забальзамированная, в пирамиду встроенная, невыполнимая, как резолюция Ассамблеи ООН. Мне хорошо – я научился виду не подавать, помалкивать, попивать портвей. А тебе? Мёрзлое яблоко коричневеет на обнажённой ветке. Запасливый муравей спит в коллективной норке, и если во что и верит — то в правоту Лафонтена, хрустальную сферу над насекомыми хлопотами, над земною осью, поворачивающейся в космосе так, что угрюмый взгляд мудреца раздваивается. Безголосье — слепота – отчаяние – слова не из этого словаря, не из этой жизни, если угодно, не из наших розных печалей. По совести говоря, я, конечно же, каюсь и бодрствую. А надеюсь ли на помилование – это совсем другая статья, это другие счёты, да и вино другое — горше и крепче нынешнего. Сколько же воронья развелось в округе – и смех, и горе, столько расхристанных гнёзд на ветлах с той оглашенной осени, летучей, дурной, упрямой, как настойчиво, с правотою ли, с прямотой мышь гомеровская в подполье грызёт итальянский мрамор.

 

«Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая…»

Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая, и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая, подумаю, что снег, идущий, подобно нищему глухому, привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому светящемуся, всё же ближе не к подозрениям, а к надежде, допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде эдема и айда. Если мудрец довольствуется малым, повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом, когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее, и пожалеем древних греков, что в простодушии решили не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине доледникового Олимпа, где боги ссорятся, пируя, — закурим и поговорим по-английски, чтобы русский всуе не употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе, морок — не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок – но, выдохшись, опять впадём в него, заснём в обнимку, не рискуя ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.

 

«Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет…»

Молоток судьи, покрытый истёршимся каучуком, декабрьский свет из окна запылённого, мантия, попахивающая нафталином или спёкшимся электричеством, твёрдое «да» и сухое «нет». Если полынь горька, то и смерть крепка, и в величьи своём былинном народовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы), посмотри, сколь картинно бледнеют – голубоглазые, но чахоточные страдальцы. Я откажусь от защитника, налью воды из графина, покрытого изнутри полупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция (в просторечии – мела, а может быть, накипи), попрошу перерыв объявить. Досужие суфражистки разочарованно разойдутся, заговорив о давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях. Право, не та им мерещилась процедура, не такие присутственные места — их сумел бы оценить мой тщедушный Франц, но он не родился еще, ни отца, ни мать не возненавидел, не лечил в санатории слабых лёгких, и сочинять письма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Милене не начинал. (Сам я – корреспондент дурной, не от высокомерия, а от лени — ибо истлевает бумага, выцветают чернила, и булыжнику выговаривает праща.) Впрочем, он спал всегда при открытом окне, и не носил ни плаща, ни пальто, не курил папирос и не ел скоромного даже в самые сильные холода. И без всяких просьб перерыв в заседании, господа, потому что и члены суда, и присяжные, что отбирались по жребию, похищенные от жены, работодателя и детей, несомненно, подавлены, выжаты, утомлены.

 

«Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей…»

Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей, напоминающими о тропиках, где на Рождество детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого на извилистой улочке, разве что братья Гримм, под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим спотыкаясь, об отчаянной, обречённой музыке, а скорее — о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится ветка к ветке, о том, как растерянно – не поют, только вскрикивают – вороны, страдающие бессонницей, в облетевших клёнах. Фотовспышка слишком слаба для осенней темени, и если мне говорят: судьба, я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более чем временщик, турист, наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист полетел под октябрьским ветром. О money, money, допотопная «Абба» выкрикивает из чужого окна. Постоим, усмехнёмся. В конце-то концов, не мы ли из самых умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки – бог с ним, если игрушечный, детский ландграфский замок на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.

 

«Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат…»

Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат на посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усат каждый из них – раскос, в стёганом кителе, с глиняным же копьём в обожжённой руке. Почтительнейшим образом подойдём, восхитимся. Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены. Так называлась свиная тушёнка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом, что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царём пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой за неё расплачивались – ураном ли? юностью? уссурийской морской травой? Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот — для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоится подозрительный счетовод (полагают они), поделом расстрелянный за вредительство. Впрочем, я преувеличиваю – в эти годы врагов народа всего лишь ссылали в деревню для перевоспитания, и любой изощрённый знаток Лао-цзы — сгорблен, печален, сед — быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед, тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене — будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, не желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах красного или жёлтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый гроб Господень! Не судите, да не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа, сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот недосып, недолёт, недобор погребённых воинов, недород.

 

«Человек под старость покорен своей судьбе – где же я об этом прочёл?..»

Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочёл? Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чём. Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит, сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних тьма. Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо, словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет, как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён, не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей, чтобы в нём обращаться в прах, вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного, пузырящегося и хмельного… «Вечером первого января запрещённый табачный дым…» Вечером первого января запрещённый табачный дым вьется под небелёным, под потолком моего жилища. Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним, а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище. Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром, колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых мирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом, но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы. Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух, снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы, как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух жёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се, отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой грея пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно, высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое. Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно, в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое — обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином, чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха и стыда поглощать растворённый в нём невесомый яд, возбудитель праха.

 

«Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт…»

Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт девяти– или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд — кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз, что любил настоящее время – несомненно, сладчайшее из всех времён, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество, неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его. Оттепелью, в городе временном, каменном, колыбельный журчит водосток, там бессонница перед экзаменом, сердца стук да размокший листок из чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду — что ты косишься, мой опрометчивый, я ещё за тобою зайду, мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста и Златоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои словолюбы и самоеды? Где сугробы? Родные гроба? Где повстанцы? Где жизневеды? Не хлебы, мой родной, а хлеба, не летучие, а полёвки вострозубые, глаз да хвост. Юркий праздник, вечер неловкий, фейерверк остроклювых звёзд над Атлантикой и Уралом, как писал мой товарищ-друг, алкоголем, любовию и вероналом усмиряя трепетание рук. Бык финикийский, голубь, лисица, воспетая древними серая мышь! Нет, птиц и зверей утомлённые лица с человеческими не сравнишь. Не ропщут и у горящего дома ни за что не станут тщиться, как я, переписывать утлую жизнь по Толстому или Пушкину. Кто им судья? Да и тебе кто судья? Не приду. Не трону. Домовой под плинтусом пусть нарушает твой сон. Этому дому – голоса мышиные, совесть, грусть.

 

«Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем…»

Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем, помимо легкомыслия под влажным, важным небом — и хочется скукожиться от зависти постыдной то к юношеской рожице, то к птице стреловидной. Всё пауки да паузы, верёвочка в кармашке — у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни. У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее орать, чем мне – дурачиться, отшельничать во имя музыки да собачиться с красавицами злыми. О чём мой ангел молится под окнами больницы? И хочется, и колется на снежную страницу лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи — а лёд неразговорчивый рыхл, удручён, непрочен — и молча своды низкие над сталинским ампиром обмениваются записками с похмельным дольним миром.

 

«…не в горечь, и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож…»

…не в горечь и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож. Войдёшь в ночи без разрешения и что-то жалкое споёшь — вот так, без стука и без цели, переступает мой порог венецианской акварели дрожащий, розовый упрёк, и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец, и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец, в своём распаханном жилище, и просыпается от тоски, кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки — прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?) и всё лопочет: «лейся, лейся» наяде чёрного дождя, и всё лепечет «не надейся» – и вдруг, в отчаянье отходя от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней, становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.

 

«Хладной водки пригубив, изрек симпатичный критик, что я – культурный турист…»

Хладной водки пригубив, изрёк симпатичный критик, что я – культурный турист. Чистая правда, милый мыслитель. Объявляешь десять без козырей? Вист. Незадачливый преферансист, бессрочный московский студент, улыбаясь человеческому бессилию, крепким мира сего поддаваться не собираюсь, но без особых упреков совести поглощаю вино, по субботам хожу в кино, и, подпевая, подплясывая, охотно слушаю Леонарда Коэна или Джоан Баэз. Капитан корабля торпедированного, усмехающийся: «Привет семье!», как любой из нас, я бы отдал жизнь, чтоб украдкой взглянуть на своё досье в неопалимых ящиках – или жёстких дисках? — вышней (верховной) канцелярии и оправдаться заранее, но эта юношеская мечта, столь простая на первый взгляд, по большому счёту, дружок, пуста, словно давние планы разбогатеть, словно чудный угар любовный. Разберётся с волчицею лось, и оптическая в телескопе растает ось. Vale, здравствуйте, Рим Карфагенович! Как вам сегодня спалось, отвечалось на письма испуганной публики? Смертная сила в неисчислимых головоногих когортах, в знамёнах, муренах, зрачках, львах живых и изваянных в мраморе, медных монетах, значках, — словно истлевший пергамент в ремингтоне Виктора-Эммануила. Разве отважусь я забрести в Ватикан? Только на площадь Испании, где молодёжь, радуючись, карабкается с дешёвенькими гитарами по каменной лестнице, сплошь связанной неосязаемым льном и джутом с временем искупления, сгущённым паром необидчивых облаков. И кому-то из этих серьгастых, крашеных крикну – «Эй, парень, который час? Сколько ещё осталось воды океанской в чаше моей?» Никакого ответа – только китайское яблочко, ускоряясь, катится по тротуару.

 

«Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой…»

Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой, каменистый, корабельный, перелётный, неживой, дружба – служба, клык и око – спать в колонках словаря, в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря, рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет, воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ самурайское ли просо звёзд (отрады для щенка), иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика? Не молчи, настырный чёрный человек. Твои глаза не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза. Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой блузку жёлтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой.

 

«Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой…»

Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой, над горами пушкинскими, где о напёрстки спотыкались иглы в пальцах мастериц. Пришла, настигла, побежала рябью по воде. Длится недописанная книжка – горсть земли, медовая коврижка, оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты рвёшься, скуповатый соглядатай, живы будем – верно, не помрём, хоть и отпуск наш не из дешёвых – ближе к ночи вскрикнет кукушонок в рощице осиновой. Свеча оплывёт в окне автовокзала. Столько жил, и всё казалось – мало. Светится, по камушкам журча, да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем руки у трескучего костра, за которым – град белоколонный, радуга, привратник непреклонный и его стоустая сестра.

 

«Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв…»

Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв, погружаючись в семидесятые – словно ивовый, рыжий обрыв под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый. Хлебни и вдохни — как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца. Путешествие на любителя – ненавистника – внука – глупца. В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной бормочет мотор недосмазанный, бейся, досказывай, доноси свой взволнованный вздор до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна? Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна, и свои озирала владения – и низринутых в гости звала, и до самого грехопадения языка не высовывала из дупла запрещённой черешни. Это выдумка, сказка, бог с ней. Если страшен сей мир – смрадный, грешный, — то исчезнувший – много тесней. Главспирттрестовской водкой до одури — повторю в обезвоженный час — горлопаны, наставники, лодыри, боже, как я скучаю без вас! Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот — кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдёт.

 

«Тонкостенная – ах, не задень её!..»

Тонкостенная – ах, не задень её! — тонкогубая – плачет, не спит, а за ней – полоса отчуждения да вагонная песня навзрыд, а ещё – подросткового сахара грязный кубик в кармане плаща, а ещё – до конца не распахана, но без страха, не трепеща, поглощает лунные выхлопы над Барвихой и Сетунью, над отвыкающим – вздрогнуло, всхлипнуло Подмосковьем. Сойдешь наугад на перроне пустынном, простуженном, то ли снег на дворе, то ли дождь, то ли беглым быть, то ли суженым, то ли встречного поезда ждёшь. Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли над пакгаузами говорит с чёрной церковью? Вот и проехали. Только снег голубеет, горит…

 

«Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке…»

Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке, невысокие пальмы Абхазии с дядюшкиного слайда. Узкая рыба в масле, в жёлтой консервной банке называется сайра, а мороженая, в пакете, – сайда. Топает босиком второклассник на кухню, чтобы напиться из-под крана, тянется к раковине – квадратной, ржавой, и ломается карандаш, не успев ступиться, и летает гагарин над гордой своей державой. Он (ребёнок) блаженствует, он вчера в подарок — и не к дню рождения, а просто так, до срока, — получил от друга пакетик почтовых марок из загробного Гибралтара, Турции и Марокко. В коридоре темень, однако луна, голубая роза, смотрит в широкие окна кухни, сквозь узоры чистого полупрозрачного инея. Это ли область прозы, милая? Будь я обиженный, будь неистовый богоборец, я бы – но озябший мальчик на ощупь по холодному полу топает в комнату, где дремлют родители и сестрица, ватным укрывается одеялом. В восемь утра просыпаться в школу, вспоминать луну, собирать портфель – но ему не спится, словно взрослому в будущем, что размышляет о необъяснимых и неуютных вещах и выходит помёрзнуть да покурить у подъезда, а возвращаясь, часами глядит на выцветший, ломкий снимок, скажем, молодожёнов на фоне Лобного места. Впрочем, взрослому хорошо – он никогда не бывает печален. Он никогда не бывает болен. Он на Новый год уезжает в Таллин или в Питер. Он пьёт из стопки горькую воду и говорит: «Отчалим». Он в кладовке на чёрной машинке пишущей часто стучит ночами, и на спящего сына смотрит, словно тот евнух, непревзойдённый оракул, что умел бесплатно, играючи предвещать события и поступки, только прятал взгляд от тирана, только украдкой плакал над лиловыми внутренностями голубки.

 

«Напрасно рок тебе немил…»

Напрасно рок тебе немил — есть света признаки повсюду, и иногда смиренен мир, как Пригов, моющий посуду. Напрасно я тебе не нравлюсь — я подошьюсь ещё, исправлюсь, я подарю тебе сирень, а может, ландыши какие, и выйду в кепке набекрень гулять к гостинице «Россия», мне всё равно, что там пурга, на марзолей летят снега, турист саудовский затуркан. О площадь Красная! Люблю твои концерты по рублю, где урка пляшет с демиургом, где обнимаются под стеной зубчатой, по соседству с горцем горийским, северный герой с жестоковыйным царедворцем. То скрипка взвизгнет, то тамтам ударит. Бедный Мандельштам, зачем считал он землю плоской? Люблю твой двадцать первый век хрипишь, не поднимая век, как Вий из сказки малоросской. Проход – открыт, проезд – закрыт. Всё шито-крыто, труп деспота везут сквозь Спасские ворота — но в ранних сумерках горит открытое иное око — и кто-то всё за нас решил под бередящий сердце рокот снегоуборочных машин.

 

«Славный рынок, богатый, как все говорят…»

Славный рынок, богатый, как все говорят, рыбный ряд, овощной да асфальтовый ряд — и брюхатый бокал, и стакан расписной, и шевелится слизень на шляпке грибной, а скатёрки желты, и оливки черны, и старьевщик поёт предвоенные сны, наклоняясь над миром, как гаснущий день, — и растёт на земле моя серая тень. Так растёт осознавший свою немоту — он родился с серебряной ложкой во рту, он родился в сорочке, он музыку вброд перейдёт, и поэтому вряд ли умрёт — перебродит, подобно ночному вину, погребённому в почве льняному зерну, и, взглянув в небеса светлым, жёстким ростком, замычит, как телёнок перед мясником.

 

«Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда…»

Не заснуть. Мороз по коже. Это горе – не беда. Неужели я такой же легковерный, как всегда? Что же треснуло? Давно ли я брал с прилавка, что хотел, словно ветер в чистом поле песни светлые свистел, взламывал чужие двери, горькой страстию палим, как дурак последний, верил в Новый Иерусалим, — где безропотно и сладко, ночь всевышнему верна, и над детскою кроваткой одинокая жена тихо думает, тоскуя и не предаваясь сну, про Вторую мировую, про священную войну. Повело меня по свету – раскачало, понесло. Деньги есть, а счастья нету. А вокруг белым-бело, чисто, пусто, страшно. Ой ли, то ли будет, коли лень повзрослеть. В небесном стойле спит рождественский олень, и его сухим дыханием ранний вечер освещен, словно северным сиянием, словно солнечным плащом, и высокий голос сумрачный в моей вымершей крови мне нашёптывает: не умничай, не пытайся, не зови на подмогу зверя чёрного или рыжего. В горсти только пыль, но горлу – горлово. Данту – Дантово. Прости.

 

«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов…»

«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов». «Я никогда не опустошал чужих карманов». «Я птицелов». «У меня осталось двадцать зубов». «Я известный филокартист». «Я автор пяти романов». «Я посещал все воскресные службы, даже когда страдал ревматизмом и стенокардией». «Перед смертью я видел синий, малахитовый океан и далёкого альбатроса». «Я всегда рыдал над могилами близких, утопая в кладбищенской глине». «Я любил Дебюсси и Вагнера». «Я стрелял из ружья по приказу, не пробовал мухоморов и не слыхал о Валгалле». «Я никого не губил, даже зверя». «Я консультант по недвижимости». «Я, предположим, бывал нечестен, но и мне бессовестно лгали». «Я привык просыпаться один в постели». «Мой голос был груб и угрюм, но горек». «Я знал, твой закон – что дышло». «Я смотрел по утрам на дым из петербургских фабричных труб». «Я стоял на коленях, плача». «Я пробовал, но не вышло».

 

«…как обычно, один среди снежных заносов…»

…как обычно, один среди снежных заносов — засиделся не помнящий дней и часов мой обиженный, бывший коллега философ, а точнее сказать – философ. Он отчётливо знает, что окунь не птица, что уран тяжелее свинца, коктебельский рапан не умеет молиться, а у времени нету лица. И под утро ему достоверно известно, что с бутылки портвейна не осоловеть, что баптистская церковь – Христова невеста, а лемур – это бывший медведь. Ибо всякий товарищ, воркующий хмуро, в непременное небо глядит, и уйдут, повинуясь законам натуры, и полковник, и врач, и пиит, возопив о печали и радости прежней, до конца перещупав, как некогда я, на предмет толщины и синтетики грешной беззакатную ткань бытия.

 

«Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд…»

Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд проводит в простых разговорах и мёртвую курицу ест — а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит, и ложечка в чайном стакане – пластмассовая – не звенит. Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб. Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп, когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям, ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям! А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи — не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи? Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа, спят кости убитых и раненых без памятника и креста — где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады? Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?» — «А может быть, выпьем?» – «Не хочется». Молчать и качать головой — фонарь путевой обходчицы да встречного поезда вой…

 

«Я стою на ветру, а в руке адресок…»

Я стою на ветру, а в руке адресок, переписанный наскоро, наискосок, а январь сухорук, и февраль кривоног, и юродивый март невысок — я стою у метро, я хочу шаурмы, я невооружённый на форум не хочу, потому что устал от зимы. Что твердите вы, дети, взволнованным хором Что вы мне посоветуете наперебой, от чего отговаривать станете? Я бы жил да жил, с человеком менялся судьбой, и дышал этим воздухом слабым — этим варевом волглым и грешным, пока пар дымит из подземного устья, и обратные братья его – облака — отдыхают в своём захолустье, и закрою глаза, и обижусь, и пусть никого не найду. Никого не дождусь. И шепну: о моя золотая! До свидания, дети. Воздушный ли шар, или всё-таки я отшумел, отдышал, книжки тощие переплетая?

 

«В небесах оскаленных огненный всадник несётся во весь опор…»

В небесах оскаленных огненный всадник несётся во весь опор, а у меня – тлеет под сквозняком запах старого табака и лимонной корки. Славное было начало, добрый топор, только с известных пор там, где звучало слово – сплошные ослышки и проговорки, там, где играло слово, брешет лисица на алый щит, заносящий копьё оглядывается и вздрагивает, но не сразу останавливается у озера, где в камышах шуршит уж, и шелестит цветная галька в деснице заезжего богомаза. Далеко ли по этой глади уплывут пылающие корабли — поражённые недругом? Чем я утешусь в скорби своей? Разве даже морской простор, даже дорога в тысячу ли не начинается с землемерия и водобоязни? Охладив примочкой саднящий продолговатый синяк на щеке, руки выложив на одеяло, исходя постыдной ревностью, я ворочаюсь на алых шёлковых простынях, осознавая, что ночь постепенно становится очевидной.

 

«…ах, как жалко людей – и не себя, я как-нибудь обойдусь…»

…ах, как жалко людей – и не себя, я как-нибудь обойдусь, я без памяти жизнь люблю, но давно уверен – за ней наступает ночь, юноша длинноволосый на замызганной тушинской кухне пусть плачет навзрыд (в элегиях) о несчастной любви и проч., пусть улыбнётся, когда легковесный, напрасный стих словно дыхание зайца, слетит с неопытных губ, юноша, мой лопух, оснащённый арсеналом дурных образов, общих мест, аккуратно ставящий перегонный куб на газовую плиту и любующийся голубым огнём с легкой и невесомой прожелтью, вздрагивающий от звонка телефонного, неурочного. Что же Господь о нём думает – если умеет думать? Ночь, ещё предварительная, высока и морозна. Приглушённый проигрыватель. Окуджава. Дней впереди – что снежинок, рифм – что астероидов, сна — вечность целая, а зачем, ради какого замысла? Вам видней, господин начальник, когда времена, галактики, имена выкипают, словно из браги спирт, вряд ли сгущаясь там, где печаль уже неуместна, вряд ли, разбавленные водой родниковой, тешат пресыщенных олимпийцев. И я устал. Извини, если что не так под твоею сумеречной звездой.

 

«Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор…»

Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор, и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер — еврей. Ключик к хорошей прозе едва ли не в том, чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей или, допустим, дактиль. Сгущённая во сто крат, жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот: с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ, и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод. Между тем он умел взмахнуть галерным веслом, и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор направлять свой лукавый взгляд под таким углом, чтобы пот превращался в кровь, а слеза – в кагор. Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал. Даже сотням и тысячам неисправимых строк — шестерить муравьями в чистилище, где и нам в лебеде и бурьяне, в беззвёздных сумерках коротать свой срок. А как примешь известно чего, как забудешь про все дела — вдруг становится ясно, что вечный сон – это трын-трава. Ключик к хорошей прозе, мой друг, – чтобы она плыла от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова.

 

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

 

I. «Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой?..»

Что, молодой исследователь мой, глаза устали? Хочется домой? Так хороша! И доставалась даром. Предполагалось, что была долга: верховья Волги, светлые снега, и грустные прогулки по бульварам, и лыко – в строку, даже смерть – в строку. Остаток спирта, горстка табаку, и влажные возлюбленные очи. А что распродавалась с молотка — должно быть потому, что коротка, куда короче петербургской ночи на островах, в июне. Вещество дыхания не весит ничего. Я был паяц, но преклонить колено умел, как взрослый. Шёпотом, шутя, скажу тебе, безусое дитя: бумага – прах, а музыка нетленна и царствует, не чувствуя вины. Одна беда – чернила холодны, и видишь, выбегая из больницы, – она уже уходит, будто ей не нужно больше жалости твоей. Не обернётся и не повторится.

 

II. «По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом…»

По смерти, исхудал и невесом, бомбейский грешник станет смуглым псом, а праведнику – перевоплотиться в пар над рассветной заводью, в туман, вздох детский, недописанный роман, в щепотку пыли, то есть единицу хранения. Пылающим кустом светясь, услышишь осторожный стон тех беглецов и их ночные речи, в корнях запутавшись, в пустынных временах, и усмехнёшься: грядка, пастернак, не заводи архива, человече. Не рифмовать – ночную землю рыть. Не обернуться, и не повторить считалки жалкой, если тем же рейсом взлетят твои бумаги в тот же путь. Закашлявшись, хватаешься за грудь и хрипло шепчешь — кирие элейсон. Нет, не буддист, но и тебя, сверчка, в бараний рог запечная тоска гнёт, голосит, бесплатным поит ядом. За всё про всё — один противовес, сагиб необитаемых небес, чернильных, хрупких, дышащих на ладан.

 

«Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно…»

Если бы я умел, глухарь, непременно вздохнул бы и распахнул окно, чтобы лучше услышать июльский дождь. Знаю-знаю, его октавы слишком просты для знатока, слишком однообразны, но я и сам незамысловатей прочих, какие уж там забавы — не сложнее дождя, что идет на убыль, не лакомее обед, чем у рублёвой шлюхи. Любой человек удручён, полусчастлив, вечен. Множество есть у него пристанищ – а ежели дома нет, наживное, как говорится, дело, ножевое. Зябнут твои плечи неприкрытые, зеркало светится, на поверку ещё кривей, чем казалось вечером, простыни тяжелы сырые, и под окнами в пять утра женский голос: «Матвей, Матвей!» И секундой позже мужской, тоже отчаянный крик: «Мария!»

 

«От первой зимы до последней зимы…»

От первой зимы до последней зимы то злимся, то спим, то юродствуем мы, и дарятся нам безоткатные сны от первой войны до последней войны, пригубишь ли, выпьешь, допьёшь ли до дна — восходит звезда, утекает она, начало любви. Середина. Конец. Кто отчим твой, старче, и кто твой отец?

 

«Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи…»

Перегори, покайся, помолчи, когда в двоякодышащей ночи, похожей на любовную записку, перебираешь чётки тех времён, где тёмных граждан юный фараон учил молиться солнечному диску Ещё Эсхил Шекспиру не писал, и подымался к жарким небесам от жертвенников запах керосина. Заветный луч в восторге обнимать. Сгубить жену, но чтить царицу-мать, и казнь принять от собственного сына. Где дочери? Где внуки? Где отцы? Идут ко дну матёрые пловцы во времени, музыка роговая – не роковая – щурится на блик зари, и твой убыток невелик. Быть, изгибаться. Улочка кривая, язык развалин, бедности, беды, двурогой жизни. Старые сады спят молча, не испытывая страсти. И снова просишь, но уже на том наречии, в котором Эхнатон не разбирался: погоди, не гасни.

 

«Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится…»

Смеётся, дразнится, шустрит, к закату клонится, бьёт крыльями, шумит, и жалуется, что скучно. Кто ты у нас – капустница? Лимонница? Так суетлива, так прекраснодушна. Лет восемьдесят назад в растраве питерской тебя, летающую по будущим могилам, узнав навскидку из окна кондитерской, воспели б Осип с Михаилом, они воскликнули б: «О Господи, жива ещё, не верящая молоту и плугу!» — и, поперхнувшись чаем остывающим, взглянули бы в глаза друг другу. Чем долго мучиться и роговицу заволакивать балтийской влагой, ты обучишь сына своих сестёр, как бабочек, оплакивать, и превращать окраины в руины — там диамант фальшив, как песня пьяного, и царствуют старухи-домоседки — кочевница моя, заплаканный каштановый свет, спящий на октябрьской ветке.

 

«Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона…»

Взмолится дева, художник нахмурится, лебедь заменит на демона — и побредёт привокзальною улицей – где я, откуда, зачем она? Как же изогнуто небо родимое, как коротка несравненная повесть! Как же запутаны неисповедимые тропы Господние, то есть так исковерканы, так измочалены – страшно, полого ли, круто — здравствуй, подвинься, начальник печальный — и засыпаешь, как будто к свежей болячке, ночью молочной, вдруг прижимаешь с надеждой особой лист подорожника с дачной обочины – дикорастущий, нетрудоспособный.

 

«Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать…»

Прятки, салки да третий лишний. Есть о чём ещё погадать тем, кто ставил на промысел вышний, на господнюю благодать, так одни, страстотерпцы пламенные, хлещут каменное вино, а другим достаётся анима, словно выигрыш в домино — словно приз дворовый и проигрыш – штукатурка, липы, стакан белой головки. Ничем не покроешь эту участь, пыльный накал сорокасвечовый. А время ёмкое пузырится, шипит, суля топот конский да путь с котомкою. Что случилось с тобой, земля, отчего ты сыра и так негостеприимна? Скупа, гола. Ах, любила – только не всякого. Не жалела, не берегла.

 

«В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом…»

В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом легче лёгкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции под мостом Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щёку, и снова наполняет бумажный стакан приемлемым, пусть и кисловатым, вином из картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приёмник, дыши свободно, если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой. За моим квадратным окном американский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно, и такая элегия старомодная складывается помимо любой воли, помимо кармина, злата и пурпура, первого — безголосого, робкого но всевластного – логоса. Пробормотать одышливо: «Господь с тобой». Не подводи. Я ещё хочу дремать на ходу, клюкою нащупывая свою тропку среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне, которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее, где отрывистая музыка, словно слепому, отчётливо снилась мне, кажется – клавесин, тонконогий, высокоголосый сын Возрождения.

 

«Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов…»

Утром воскресным, под звон крутобёдрых колоколов, доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнуть свежего воздуха на балкон, и поёжиться, ни правильных слов не находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции, хорошо бы в путь к ясновельможным краям, где остроколючий каштан и грецкий орех в тёмно-зелёной шкурке падают, катятся, колотясь о щербатый гранит мостовых. День, туманный и влажный, саднит, как неотпущенный грех. Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, без особой горечи побранит. Прекращают любые колокола свой возмущённый гул, да и я притих, я, подёнщик (или подёнка), наизусть не помня молитвы, словно один из нас, собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках, с городских беззащитных деревьев, пока ещё не стемнело. Который час? Значит, близится вечер, следует выпить чаю с вишнёвым вареньем, прилечь на диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресниц осеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь» для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих, но певчих птиц.

 

«Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть „каюсь!“…»

Так долга и необратима, так требовательна, и всё-таки выкрикнуть «каюсь!» не хватает времени. (Больше радости Господу об одном…) Немая сцена, как в «Ревизоре». Прошлое отдаляется, по-стариковски спотыкаясь, сутулясь, стыдясь своей нищеты и отсталости, понимая что за последние тридцать лет стало неисчислимо больше глянцевых еженедельников, мусульман-камикадзе, северокорейских реакторов на быстрых нейтронах. Постепенно Италия, да и Англия, стали заметно дороже Франции, безвозвратно исчезли опасные бритвы и приёмники на транзисторах, даже пейджеры, еле успев войти в анекдоты о новых русских, приказали долго жить. Не говорю уж о бюстах Дзержинского, о субботниках по уборке малолюдных осенних парков, народных гуляниях, шёлковом знамени в актовом зале моей гулкой, пропахшей хлоркой школы у Патриарших. Дело обычное. На задворки бытия, в чуланы с кладовками, сбрасывается отжившее, в мир иной переселяются умники и лгуны, горбуны и красотки, как предписал Всевышний, и спесиво глядят в зеркала новые поколения, не замечая, зачем ночной дождь еле слышно стекает по облетающим веткам бесплодной японской вишни.

 

«В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне…»

В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне. Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне. Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском. Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней, которой названия нет. Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка, словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется не свободно, а расчётливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой, и народ – от собаки до рыбака – тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка, как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат. В площадной трагедии или драме всё путём, словно месяц, всходящий над горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все – уснуть, и взирать из заоблачных пропастей на великий шёлковый путь.

 

«Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски…»

Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски через тесные помещения и невысокие потолки, виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари — ах, пускай ничего не сбудется – хорошо голосить налегке, так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке, наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё – берём?) перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу пил не римское, а советское и дымил дурным табаком? Посиди со мной. Время – детское. Я ни с кем ещё не знаком, только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают, словно им нет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговорим посумерничаем, подружка кроткая, если полночь – твоя взяла — не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала.

 

«И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю…»

И я хотел бы жить в твоём раю – в полуподводном, облачном краю, военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины, освоив речь с трудом, вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверёк под крышей тростниковой. Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна, лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют, жмутся к пятачку дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна, словно выдох. И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином закапав свитер, видеть за кормою земную твердь. Сказать: конец пути, чтобы на карте мира обвести один кружок — в провинции у моря. Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону – помнил, голубя – забыл, Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость, гружёную свинцом, позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске, в туфельках багряных?

 

«Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой…»

Одинокое облако по небу не спеша уплывает – домой, вероятно. Налей мне чего-нибудь горячительного, ангел мой, чтобы жизнь не осталась занозою и обузою – правда, налей. Что мне делать с зимующей музою, с растерявшейся музой моей? Что мне делать, когда я в истерике – а казалось, что всё по плечу, — по Европе, России, Америке, будто брошенный камень, лечу, и в воздушном обиженном княжестве, словно косный и мёртвый предмет, несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет?

 

«Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину…»

Зимой в Венеции туристы топ да топ, кто в чёрных домино, кто нацепил личину печальную. О град, стеклянный гроб утопленницы. Страсть неотличима от ненависти – или всё не так, и ты ошибся, странник? Твой напарник разглядывает решетки, на мостах застаивается. В краях высокопарных, и в низменных краях, и в неизменных — ложь помножена на ложь, присыпана могильной землёй. Вот наша жизнь – пригубишь ли, прольёшь, прокрутишь ли любительскою фильмой восьмимиллиметровой – мокрый мел на мостовых, и звуков, как в помине. Бесчинствовал, храбрился, не посмел, как ряженые простодушные… Отныне не благоденствуй, медную доску протрави соляной кислотой, рыдай, предайся пьянству, но только не молчи, не вычитай любви из времени, отлива – из пространства. Да, человек пред Богом нагл и гол, с водою крепкою, с непросветлённым ликом, он слово мясопуст запомнит, как глагол — в прошедшем времени, в отчаянье великом, вдохнёт мукой обсыпанную тьму в овальном зеркале, в неправде карнавальной — и кто-то в маске ибиса ему артерию пробьёт иглой гравировальной.

 

«Не плачь – бумага не древней, чем порох…»

Не плачь – бумага не древней, чем порох, и есть у радости ровесник – страх в заиндевевших сумрачных соборах, где спят прелаты в кукольных гробах. Пусть вместо моря плещет ветер синий по горным тропкам. Словно наяву, следи за кронами качающихся пиний и не молись ни голубю, ни льву. И где-то в виннокаменной Тоскане жизнь вдруг заговорит с тобой сама о смысле ночи, набранном значками орхоно-енисейского письма.

 

«На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц…»

На площади Санта-Кроче ещё практически ни гостиниц, ни тратторий. Большинство прохожих – мужчины. Лысый священник с мобильником, оттопырив мясистый мизинец, еще не дует на пенку чуть тёплого каппучино. Медленно сохнет фреска под перекрестьем известняковых арок. Новая власть, похоже, не слишком жестока и не чрезмерно лжива. Кое-кто из вселившихся в дом Алигьери ещё помнит старых хозяев. Сыновья сукновалов и ювелиров ещё не подлежат призыву. Лестная рукопись? Подана в канцелярию Медичи. У эшафота с подозрительно тихим видом дворняга бродит худая. Возвращайся в поместье, отставной секретарь республики, — что ты, словно казни, ищешь милости юного государя? Люди бесчестны, ты сам писал, в том числе и те, кто не прощает друг другу ни преданности, ни таланта. Рвётся к небу светло-зелёный храм, словно тройная ветка кипариса. Тебе ещё здесь лежать, рядом с пустою могилой Данта.

 

«Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли?..»

Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце – приятель земли? Как жируют в щебечущем небе то архангелы, то журавли — и бесстенной больничной палатою проплывает ковёр-самолёт, где усталая живность крылатая суетится, взмывает, поёт, — и свобода уже отпускается заплутавшему в смертных грехах, и опять прослезившийся кается, и ему вспоминается, как лжестуденчество имени Ленина с несомненным куском калача созерцало все эти явления, бессловесные гимны шепча, и надсадно орало «Верни его!», и шипел раскаленный металл, и с холмов православного Киева некрещёный татарин взлетал. Неудачник закончит заочное, чтобы, отрочество отлетав, зазубрить своё небо непрочное и его минеральный состав. А счастливец отбудет в Венецию, где земля не особо крепка, но с утра даже в комнату детскую заплывают, сопя, облака. Жизнь воздушная, кружево раннее – для того, кто раздет и разут, пожелтевшую бязь мироздания шелковичные черви грызут. И меняется, право, немногое – чайка вскрикнет, Спаситель простит. Невесомая тварь восьминогая на сухой паутинке висит. Что там после экзамена устного? Не страшись. Непременно скажи, чтобы тело художника грузного завернули в его чертежи.