Послания

Кенжеев Бахыт

ОСЕНЬ В АМЕРИКЕ

 

 

«Душа моя тянется к дому. И видит – спасения нет…»

Душа моя тянется к дому. И видит – спасения нет. Оно достаётся другому, однажды в две тысячи лет. И то – исключительно чудом, в которое Томас, простак, не в силах поверить, покуда пробитого сердца в перстах не стиснет. И ты, собеседник, как в чёрную воду глядел, в созвездиях, в листьях осенних, когда мы с тобой не у дел остались. Состарилось слово, горит, превращается в дым. Одним в полумраке багровом рождаться. А что же другим? Такая вот очередь, милый. Любители жизни живой, сойдясь с неприкаянной силой, назвали её роковой, придумали свет за оврагом, прощальную чернь в серебре, врагом называли и другом осиновый крест на горе. А пламя колеблется, копоть пятнает высокую речь. Разорванного не заштопать, и новой заплате не лечь на ветхую ткань золотую. И с прежним душевным трудом мы странствуем, любим впустую, второго пришествия ждём. А где-то есть край окаянный, где гвардия ищет с утра запомнивших треск деревянный и пламя другого костра. Оливы рассветные стынут, нужды никакой в мятеже. Но каменный диск отодвинут и тело исчезло уже. А где-то есть край богомольный – черёмуха, клевер, осот. Просёлками вор сердобольный пропавшее тело несёт. И в поле у самой границы ночует и стонет во сне — Опять ему родина снится, как раньше мерещилась мне. А шелест воды нескончаем. Холодные камни блестят. Послушай, ты так же случаен, как этот глухой водопад. А что не убьют и не тронут, что лев превращается в мёд, то канет в крутящийся омут, непойманной рыбой плеснёт, и там, за железной дорогой, у самой стены городской, блеснёт грозовою тревогой, кольнёт бестолковой тоской, и ясно прошепчет – берите и горы, и ночь, и погост, где дремлет душа в лабиринте огромных, внимательных звёзд.

Вермонт, август 1987

 

«Ну что молчишь, раскаявшийся странник?..»

Ну что молчишь, раскаявшийся странник? Промок, продрог? Ты – беженец, изгой, а не изгнанник, И не пророк. Держись, держись за роль в грошовой драме, Лишь вдохновения не трать. Лицом к лицу с чужими городами Учись стоять. А если смерть, и нет пути обратно, Давай вдвоём Мурлыкать песенку о невозвратном, Читай – родном, О тех краях, где жили – не тужили, Перемогая страх, Где небольшие ангелы кружили В багровых небесах, И на исходе грозного заката Рождался стих, И пел, и улыбался воровато Один из них…

 

«Осень в америке. Остроконечные крыши…»

Осень в америке. Остроконечные крыши крашены суриком, будто опавшие листья клёнов и вязов. На улицах чище и тише, чем в лихорадочных снах. По движениям кисти видно: художник не спит за своей акварелью. Ратуша, голуби, позеленевшие шпили трезвых соборов. Прохожий не грустен, скорее просто задумчив. Письмо ли потеряно – или жизнь, что обрывок газеты, под ветром несётся? Или и впрямь настоящее – только цитата из неизвестного? Полно отыскивать сходство между чужим и своим, уязвившим когда-то и отлетевшим. Давай забывать его с каждым взмахом ресниц, даже если по-прежнему жаждем нового света. Отпели, пора и на отдых. Слышишь, как тихо в подземных звенит переходах старая музыка? Господи, чуть ли не «Let It Ве» заливается, крепнет в ушедшей улыбке. Холодно, сухо… Любить эту песенку, этот свет, безошибочный лад электрической скрипки…

 

«Местным жителям вряд ли заметно…»

Местным жителям вряд ли заметно, как брожу этим городом я. Зеленеют его монументы — генерал, королева, судья. Небоскрёбов особенных нету, и уныния нету ни в ком. На террасах дельцы и поэты попивают чаёк с молоком, а возможно, и что-то покрепче. Хорошо мне на воле. Судьба улыбнулась, и каяться не в чем, жаркий пот вытирая со лба. Слёзы. Проводы. Рёв самолёта. Повезло. По заслугам и честь. Есть в разлуке от гибели что-то… Перестань. Разумеется, есть. Ах, товарищи, будем попроще, на дворе молодой листопад, обнажённые тощие рощи в беспокойное небо летят, и учёный по радио в среду уверял, восхищённо дыша, что по смерти – травинкою к свету — выползает из тела душа. Распевает и пляшет, ликуя. Ей – отрада, а сердцу – хана. И на скучную участь земную с недоверием смотрит она. Эти лекции Бога не сердят. Даже, может, слегка веселят, если после клинической смерти отпускал он кого-то назад. А советский коллега упорен, он сплеча говорит: извини! О моих пациентах поспорим. Ни шиша не видали они…

 

«Снятся ли сны?.. В переулках оставленных сыро…»

Снятся ли сны?.. В переулках оставленных сыро, ветер на Пушкинском, ветер на Звёздном бульваре. В дверь колочу кулаками, в свою же квартиру силюсь пробраться – не слышат, не открывают. Сны мои, сны, – словно пригоршню уличной соли сыплют на рану. Ах, Господи, в здравом уме и памяти трезвой, ну кто бы по собственной воле рвался туда, где бывало гораздо больнее, злей, беспросветней, где виделись только обиды? Крепкие двери казённым железом обиты, новый жилец, против всех человеческих правил, волчьи капканы там вместо запоров поставил. Выйду на улицу – воздух слоистый прохладен, как у стекольщика в ящике – блещет, двоится. Это мой дом, – вывожу аккуратно в тетради, это моя ро… а дальше – пустая страница, дальше – косая линейка, лиловая клетка, столбики цифр, и опять я в разлуку не верю, и до утра, на манер обезьяньего предка, всё колочу, колочу в бесполезные двери…

 

«Ни месяца, ни звёзд в оконной яме…»

Ни месяца, ни звёзд в оконной яме. Сплошная канцелярская возня В приёмной вечности, с её секретарями, Просителями… только у меня Осталось мало времени, а силы И вовсе нет… и ты меня простила, А я – тебя. Давно уже. Молчи. Позвякивают медные ключи, Шестой этаж, натянута дверная Цепочка. Уходи. Не понимаю И не могу. И лестничный провал. Я десять лет об этом горевал, Не узнавал, раскаивался, вышел На улицу, бегущую к реке, И оклика вдогонку не расслышал. Кто виноват? Молчи. Накоротке С загробной немотой, я снова, снова В нелепом сне спускаюсь наповал По безобразной лестнице. Ни слова. Я десять лет об этом горевал, Я сам погиб, я вовремя не выкрал, Не выкрикнул навстречу февралю, Что время жить, что проигрыш отыгран… Всё позади. И я тебя люблю.

 

«Кто же меня обзывал мещанином? Похоже…»

Кто же меня обзывал мещанином? Похоже, друг мой Гандлевский, в чаду многолетнего спора. Ох, я и вправду не слишком духовен, Сережа. Мало читаю, мечусь и меняюсь нескоро. Дай оправдаться разлукой, биноклем стократным, пятнами света на сумрачной сцене, прологом к самопознанию. Трудно в её невозвратном чёрном огне. Поневоле поддашься тревогам самым земным. Наблюдается фора, однако, в виде отечества – даром ли мы, россияне, и без второго пришествия съели собаку в эсхатологии и богословском тумане. Вечер. Октябрь. На углу, где табак и газеты, некто небритый торгует гашишем. Устало сердце колотится. Писем по-прежнему нету. Глядь – а под дверью цветная реклама журнала «Армагеддон». Принесли и ушли, адвентисты. Нету на них ни процесса, дружок, ни посадки. Сей парадиз, обустроенный дивно и чисто, тоже, как видишь, имеет свои недостатки.

 

«Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы…»

Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы, света и воздуха, к давней любви и раздорам я возвращаюсь. По-моему, Долгие Броды — так называлось село. Над Серебряным Бором солнце садилось. И весело было, и жутко в бездну с балкона уставясь, высмеивать осень. Было да сплыло. Грущу вот, дымлю самокруткой. Так, понимаешь, дешевле – процентов на восемь. Что до семейных забот, они в полном ажуре. Мальчик здоровый, хотя и родился до срока. Пью молоко. Помогаю супруге Лауре в смысле размера и рифмы у раннего Блока. Там, доложу тебе, пропасть щенячьего визга. Позже опомнится, будет спиваться, метаться… Тема России. Частушки. Монголы. «Двенадцать». Пытка молчанием. Смерть. Запоздалая виза Наркоминдела на выезд в Финляндию. Носит нашего брата по свету, всё к гибели тянет… В дверь постучит незнакомая женщина, спросит, где предыдущий жилец – и исчезнет в тумане.

 

«Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит…»

Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит. Бьётся, болеет, плутает по скользким дорогам, плачет взахлёб – и отчета не держит ни перед кем, разве только по смерти, пред Господом Богом. Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом я постараюсь напиться пронзительным светом, вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну, солью аттической сдобрю смердящую рану. Разве не видишь, не чувствуешь – солнце садится, в сторону дома летит узкогрудая птица, разве не слышишь – писец на пергаменте новом что-то со скрипом выводит пером тростниковым? Вот и натешилось. Сколько свободы и горя! Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете. Реки торопятся к морю – но синему морю не переполниться, – и возвращается ветер, и возвращается дождь, и военная лютня всё отдалённей играет и всё бесприютней, и фонарей, фонарей бесконечная лента… Что они, строятся – или прощаются с кем-то?

 

«Снова осень, и снова Москва…»

Снова осень, и снова Москва. Неприкаянная синева Так и плещется, льётся, бледнеет. Снова юность и родина, где Жизнь кругами бежит по воде И приплыть никуда не умеет. Где-то с краешка площади: ты Покупаешь в киоске цветы — Хризантемы, а может быть, астры — Я не вижу, мне трудно дышать, И погода, России под стать, Холодна, холодна и прекрасна. Ждать троллейбуса, злиться, спешить, Словом – быть, сокрушаться, любить, — Вот и всё в этой драме короткой. Ей не нужен ни выстрел, ни нож. Поглядишь на часы, и вздохнёшь, И уйдёшь незнакомой походкой В переулок. Арбатские львы, Дымный запах опавшей листвы, Стёртой лестницы камень подвальный, И цветы на кухонном столе — Наша жизнь в ненадёжном тепле Хороша, хороша и печальна. Если можешь – не надо тоски. Оборви на цветах лепестки. Наклонись к этой книге поближе. Пусть, вдогонку ночному лучу, Никогда – я тебе прошепчу — Никогда я тебя не увижу.

 

«Всю жизнь торопиться, томиться, и вот…»

Всю жизнь торопиться, томиться, и вот добраться до края земли, где медленный снег о разлуке поёт, и музыка меркнет вдали. Не плакать. Бесшумно стоять у окна, глазеть на прохожих людей, и что-то мурлыкать похожее на «Ямщик, не гони лошадей». Цыганские жалобы, тютчевский пыл, алябьевское рококо! Ты любишь романсы? Я тоже любил. Светло это было, легко. Ну что же, гитара безумная, грянь, попробуем разворошить нелепое прошлое, коли и впрямь нам некуда больше спешить. А ясная ночь глубока и нежна, могильная вянет трава, и можно часами шептать у окна нехитрые эти слова…

 

«Я уеду, ей-Богу, уеду…»

Я уеду, ей-богу, уеду, к морю синему, чистому свету, буду ветру, как в юности, рад. Я проснусь и прославлю, уехав, шум платанов и грецких орехов, рёв прибоя, ночной виноград. Будет вечер алмазною сажей покрывать каменистые пляжи, будет море сиять допоздна, и, дорогу нащупав не сразу, над тяжёлым каскадом Кавказа золотая очнётся луна. Я уеду, конечно, уеду превращать пораженье в победу, буду ветром свистеть под мостом, словно облако полуживое, я вернусь, пролечу над Москвою, прокружусь тополиным листом. Неужели надеяться поздно? Звёзды светятся ровно и розно, догорают мои корабли. Снится мне обнажённое море, просыпаюсь от счастья и горя — это пройдено, это – вдали. Это в прошлом, а я – в настоящем, в ледяном одиночестве спящем, ах, как море моё далеко. Словно детство – прохладно и трудно под ладонями плещется чудно голубое его молоко. И пока я с пером и бумагой — бродит ветер приблудной дворнягой берегами твердеющих рек. И ползёт, и кружит, и взлетает, и к губам человека взметает пресноводный нетающий снег.

 

«Се творчество! Безумной птицей…»

Се творчество! Безумной птицей Над зимним городом кружит, Зовёт с отечеством проститься, Снежинкой дивною дрожит. И человеки легковерны Охотно поддаются на Её призыв высокомерный, Как будто истина она. Проходит день, и две недели, У беллетриста бледный вид. Он над бумагой, не при деле, С утра до вечера сидит. Гоненья, смерть – ему неважно, Парит в безбрежной синеве, И вдохновенья холод влажный Ползёт по лысой голове. Се – творчество! Как некий выстрел Вдруг раздаётся впереди, И керосиновой канистрой Воспламеняется в груди. Спеши, трагический художник, Терзай палитру и треножник, Кистей и красок не жалей Для роковых своих страстей! Проходит год, и два, и восемь. У живописца бледный вид. Он за столом в глухую осень С бутылкой крепкого навзрыд. А где же творчество? Угасло! А где возвышенная цель? Всё позади. Остались масло, Мольберт, бумага, акварель. Любовь – коварная наука, Ей далеко не всякий рад. Но жизни творческая штука Ещё опасней во сто крат. И если ты беззлобный нытик — Не поддавайся ей вовек. Она умеет много гитик, А ты лишь слабый человек.

 

ПАМЯТИ ПАСТЕРНАКА

Зима надвигается. Снова какой-нибудь угол глухой под слёзы ребенка больного покроется снежной трухой. И после всех выплат и выдач в итоге останется хер. Простите, Борис Леонидыч, невежливый этот пример. Застрянут в грязи, недоехав, недопив, рыдая в туман, осенние сумерки чехов и прочих восточных славян. Потомок на вашу могилу сирень принесёт в стакане, и тоже, дыша через силу, напишет стихи о войне. Кладбищенской тропки изгибы вложить попытается в стих, и скажет земное спасибо за то, что остался в живых. За ветер, за позднюю славу, за рощу в конце сентября, за выстрел – не ради забавы, а чтобы не мучился зря. Над городом тучи нависли. На дачах шинкуют и спят. Не будем считаться, Борис Леонидыч, я сам виноват. Уж лучше, сквозь мир наизнанку, где кровью шумит водосток, нащупать снотворного банку, да тихо заплакать в платок…

 

«Завидовал летящим птицам и камням…»

Завидовал летящим птицам и камням, И даже ветру вслед смотрел с тяжёлым сердцем, И слушал пение прибоя, и разбойный Метельный посвист. Так перебирать Несовершенные глаголы юности своей, Которые ещё не превратились В молчание длиннобородых мудрецов, Недвижно спящих на бамбуковых циновках, И в головах имеют иероглиф ДАО, И, просыпаясь, журавлиное перо Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги. Но если бы ты был мудрец и книгочей! Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов, И философия витает над тобой, Как серо-голубой стервятник с голой шеей. Но если бы ты был художник и поэт! Ты – лишь полуслепой, косноязычный друг Другого ремесла, ночной работы жизни И тщетного любовного труда, птенец кукушки В чужом гнезде, на дереве чужом. И близится весна, и уличный стекольщик Проходит с ящиком по маленьким дворам. Зелёное с торцов, огромное стекло Играет и звенит при каждом шаге — Вот-вот блеснёт, ударит, упадёт!.. Так близится весна. И равнодушный март Растапливает чёрные снега, и солнечным лучом В немытых зимних окнах разжигает Подобие пожара. И старьёвщик Над кучей мусора склоняется, томясь.

 

«Жизнь людская всего лишь одна…»

Жизнь людская всего лишь одна. Я давно это понял, друзья, И открытия делаю я, Наблюдая за ней из окна. Там прохожий под ветром дрожит, И собака большая бежит, После вьюги полночной с утра Белым снегом сияет гора. Даже в самом начале весны Человеки бывают грустны, И в отчаянье приходят они, Если время проводят одни. Я совсем не мелю языком — Этот опыт мне очень знаком, Чтобы весело жить, не болеть, Очень важно его одолеть. И конечно, поэт Владислав Ходасевич безумно не прав — Только мусор, и ужас, и ад Уловил за окном его взгляд. И добавлю, что Хармс Даниил Тоже скептик неправильный был — Злые дети играли с говном За его ленинградским окном. Не горюй, если сердце болит! Вон в коляске слепой инвалид — Если б был он без рук и без ног, Далеко бы уехать не смог. Но имея коляску и пса, Не снимает руки с колеса, И хорошие разные сны Наблюдает заместо весны. Умирает один и другой. Человек без ноги и с ногой. Но подумаю это едва — Распухает моя голова. И опять за огромным окном Жизнь куда-то бежит с фонарём, Жизнь куда-то спешит налегке С фонарём и тюльпаном в руке.

 

«Стихи Набокова. Америка. Апрель…»

Стихи Набокова. Америка. Апрель. Подсчитаны мои потери, И слёзы высохли, и запоздалый хмель Развеялся. Глазею – и не верю Ни первой зелени, ни розам на столе. Не теребите, Бога ради! Иной паломник и в Святой Земле Не обретает благодати. Разлукой мучаясь, с трудом переходя В разряд теней, довольных малым, Вдруг видишь, что асфальт в испарине дождя Сияет нефтью и опалом. Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом, Но сердце, в ритме сокровенном, Знай плачет об отечестве своём Осиновом и внутривенном. Весна в Америке! Плывёт вишнёвый цвет Под месяцем, горящим низко. Косится в сторону, закутываясь в плед, Пышноволосая сл авиетка. Америка и Русь – беседа всё течёт — Не две ль, по сути, ипостаси Единого? Но вот в стаканах тает лёд, Зевок, другой… Пора и восвояси. Пора, мой друг, пора. Запахнет резедой, Вскричит встревоженная птица, Тень Баратынского склонится надо мной С его заветной заграницей. Я дальней музыке учился по нему, Сиял Неаполь, пароходы плыли… И кто-то трезвый, втиснувшись во тьму, Захлопнет дверь автомобиля. Ночь царствует. Витийствует гроза. Глаза опухшие закрыты. На свете счастья нет, как некогда сказал Один отказник знаменитый. Ревёт мотор, гудит, по крыше бьёт вода, Сады, витрины, развороты. Я одиночества такого никогда… Молчу, молчу. У всех свои заботы. Молчу, дрожу, терплю, грядущего боюсь, Живу шипением пластинок Затёртых, призрачных, и больше не гожусь Для просвещённых вечеринок.

………………………………………

………………………………………

Гроза, гостиница, бродяга на скамье. Ступай и пой, покойся с миром. В безлюдном холле заспанный портье Склонился над своим Шекспиром. Гремит ключами, смотрит в спину мне С какой-то жалобной гримасой, Пока в полнеба светится в окне Реклама рубленого мяса. Привычка жить… наверно. Всё равно. Душа согласна на любое. Включи другой канал, трескучее кино, Стрельба, объятия, ковбои. Проснусь – увижу луч, умру – увижу тьму И, погружаясь в сумрак дымный, Я одиночества такого никому… Гори, гори, звезда моя, прости мне…

 

«Спи, патриарх, среди своих словарных…»

Спи, патриарх, среди своих словарных Отар. По недопаханной степи Козлища с агнцами в слезах неблагодарных Слоняются. Не убивайся, спи. Лежи в обнимку с беспробудной лирой, Старей во сне, и сам себя цитируй, Пристанывай, вздыхай о тех ночах, Лицом врастая в бурый солончак… Пускай другой, поющий и пропащий, Которому загубленное слаще, Незваный гость на воровском пиру, Ошибкой выйдет к твоему костру… Пускай другой, и любящий другую — Дорога оренбургская долга, — Сближенье звёзд вполголоса толкуя, Не различает друга и врага — По вытоптанным пастбищам овечьим Пускай бредёт, ему томиться нечем, В чужой степи, без окон и огней — Ему и жизнь, чтобы с ножом по ней…

 

«Смотри, любимая, бледнеет ночь, гора…»

Смотри, любимая, бледнеет ночь, гора Над городом, граница сна и яви. Не знаю, как тебе, а мне уже – пора Спешить к прощальной переправе. Ты говоришь – прощай, а я в ответ – прости. Ты – выпили, а я подхватываю – пропил. На вязь словесную, на светлый прах в горсти Я столько радостей угробил! Искал синонимов, не видел леса за Деревьями, любви – за глупой ворожбою На внутренностях слов, всё верил, что гроза Ведёт к свободе и покою. Окаменела, превращается в агат, Кольцо к кольцу, просвет в кремнёвой оболочке, В котором стиснуты, как десять лет назад, Мои зарёванные строчки. И в этот-то просвет, в воронку блеклых вод, Где вой озёрных волн, птиц лающие стаи — Подводит с каждым днём, и тянет, и зовёт — Глухая, нежная, простая…

 

«Что это было? Бракосочетанье?..»

Что это было? Бракосочетанье? Крещенье? Похороны? Первое свиданье? Был праздник. Отшумел. И меркнет наконец московский двор, и Чистый переулок, раскрытое чердачное окно и фейерверк конца пятидесятых — ночная синька в выцветших заплатах, каскад самоубийственных огней… Мать плакала, я возвращался к ней. Я детство прозевал, а молодость растратил — пропел, продрог, прогоревал. Родился под землёй подвальный обитатель и возвращается в подвал. Что светит надо мной – чужие звёзды или прорехи в ткани бытия? Где смертный фейерверк, сиявший в полной силе с тех пор, как грозный судия? Мой праздник отшумел. И меркнет наконец. Что ж, выйду-ка и я без друга на дорогу в тот самый, середины жизни, лес. Сверну к оврагу, утолю тревогу свеченьем будничных небес. И одиноко станет, и легко мне, и всё пройдёт. Действительно пройдёт. Куда бредёшь? Ей-богу, не припомню. Из смерти в жизнь? Скорей наоборот. Нет, ничего не знаю, отпустите, помилуйте! Не веря ни лучу, ни голосу, не ожидая чуда, вернусь в подвал, руками обхвачу остриженную голову и буду грустить по городу, где слеп заморский гость, позорных площадей великолепье, где выл я на луну, грыз брошенную кость и по утрам звенел собачьей цепью…

 

«…а что дурак, и умница, и скряга…»

…а что дурак, и умница, и скряга — всё перейдёт, и реки утекут, пока в руках у Господа Живаго переживёшь бессонницу и труд, пока сквозь небо, в страхе терпеливом, не пролетишь над вымершим заливом, где музыка, прерывисто дыша, не покидает звёздного ковша… Верши, метель, забытую работу над чёрною страницей из блокнота ростовщика, где кляксою моё лукавое, дурное бытиё распластано… вся жизнь была залогом… вся жизнь была… в беспамятстве убогом спит город мой. Погас его гранит. И мокрый снег ладони леденит.

 

«Экран, и вокзал, и облава…»

Экран, и вокзал, и облава, кровавое небо дрожит, и ворон над полем, где правый в обнимку с виновным лежит. Комар? Или дальние трубы? Какой это, Господи, год? В дверях деревенского клуба нетрезвый толпится народ. Откуда мерещится это, впотьмах отнимается речь? Очнуться. Достать сигареты. Картонную спичку зажечь. Хлебнуть из бутылки – какая несладкая, Боже, лоза! Опять, суетясь и вздыхая, насильно закроешь глаза — и снова лежишь у вокзала, в разбитое спрыгнув окно… Давно ли мне жизнь обещала другое, другое кино? Сержант, я даю тебе слово, сержант, безо всякой вины мне сыплется в горло полова, солома гражданской войны… И снова по площади грянет убийственный черный металл, одних испугает и ранит, уложит других наповал — и всё это сердцу не любо, бежит, узнавая беду в дверях деревенского клуба и в зале, в четвёртом ряду… Очнись же – созвездий в проёме оконном – на тысячу лет, и выпивка сыщется в доме, креплёный российский букет, но бьётся старинная лента, и снова, безумен и чист, к чугунным ногам монумента слетает осиновый лист…

 

«Развал переулков булыжных…»

Развал переулков булыжных, арбузы да запах борща, где чаще всего передвижник, сюжет социальный ища… Он знает – здесь травятся газом, зелёное глушат вино, и вот – наблюдательным глазом в подвальное смотрит окно. Этюд – папиросный окурок в бутылке. Учитель-еврей, прищурившись, слушает хмурых отцов и глухих матерей. И замысел – трое с поллитрой в подъезде, с намёком на вред правительства, с бедной палитрой, где цвета лазурного нет… Работай – я спорить не буду, под медленный шелест дождя с авоськой порожней посуды в запущенный дворик входя. С весны ещё пахнет сиренью, и с юности – горькой листвой. Осеннее сердцебиенье водою бежит неживой. Что мёртвые – Третьему Риму! Глаза им клюют соловьи. Соседи за пьяного примут, оставят лежать у скамьи. Шумит, багровея, рябина. Архангел играет с трубой. И смотрит упавшему в спину тюремный клочок голубой…

 

«Виноватые ищут полёта…»

Виноватые ищут полёта, кистепёрую мучают речь. А у ветра простая забота — раздувать, перетряхивать, жечь. Повторит позабытое имя — и опять, без воды и огня, небесами бежит дорогими, безработные тучи гоня. Я и сам ни о ком не тоскую, и давно уже хочется мне записаться на службу простую, скажем, месяцем в зимнем окне. Не болтать и не плакать по дому, одиночество честно терпеть да под утро ребёнку больному колыбельную песенку петь…

 

«Не убий, учили, не спи, не лги…»

Не убий, учили, не спи, не лги. Я который год раздаю долги, Да остался давний один должок — Милицейский город, сырой снежок. Что ещё в испарине тех времён? Был студент речист, не весьма умён, Наряжался рыжим на карнавал, По подъездам барышень целовал. Хорошо безусому по Руси Милицейской ночью лететь в такси. Тормознёт – и лбом саданёшь в стекло, А очнёшься – вдруг двадцать лет прошло. Я тогда любил говорящих «нет» — За капризный взгляд, ненаглядный свет, Просыпалась жизнь, ноготком стуча, Музыкальным ларчиком без ключа. Я забыл, как звали моих подруг, Дальнозорок сделался, близорук, Да и ты ослепла почти, душа, В поездах простуженных мельтеша. Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней. Двадцать лет прошло, будто двадцать дней. Деревянной лесенкой – мышь да ложь. Поневоле слёзное запоёшь. Голосит разлука, горчит звезда. Я давно люблю говорящих «да», Всё-то мнится – сердце сквозь даль и лёд Колокольным деревом прорастёт. А должок остался, на два глотка, И записка мокрая коротка — Засмоли в бутылку воды морской, Той воды морской пополам с тоской, Чтобы сны устроили свой парад, Телефонный мучая аппарат, Чтобы слаще выплеснуться виной — Незабвенной, яблочной, наливной…

 

«Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег…»

Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег. Толкает меня под локоть невежливый человек И просит на опохмелку, и дела-то – медный грош. И сам я монеткой мелкой качусь под осенний дождь… Как странно бренчать на лире, кадавром лежать на льду В придуманном лучшем мире, на тридцать седьмом году. Кепчонка фальшивой кожи, ночной адресок в руке — Дрожит человек прохожий в замызганном пиджачке. О чем ты шумишь, приятель? Кончай наводить тоску. Я тоже всю жизнь растратил, сшибая по пятачку, И долго ловил звезду я – единственную свою, Печалясь и негодуя у времени на краю. А всё умирать грешно нам – бездельникам, голытьбе, Любителям-астрономам с паучьим гнездом в трубе. На улице дождь, и мокрый, почти невозможный снег Смерзается коркой блёклой. Кончается трудный век. Кончается век огромный, уходит – не удержать. Ему в подворотне тёмной газетным клочком лежать, Забыть свой язык и имя, виною страдать двойной, С ребятами слободскими хоккей обсуждать в пивной. И я говорю: чего там кривить онемевший рот. За первым же поворотом крылатый охотник ждёт. И падает луч на площадь, и сердце летит за ним, Узнав стреловидный росчерк под ордером розыскным. И ляжет в полях пороша, и егерь выйдет на след. Ему дорогое – дёшево, дарёному счёта нет. И щеголь в ночной витрине, калека среди теней, Стирает багровый иней с крахмальной груди своей.

 

«Иной искатель чаши с ядом…»

Иной искатель чаши с ядом Давно метнулся и затих. А я, смотритель поздним взглядом, Оценщик далей золотых, Пожалуй, только от испуга Не верю бритве и ножу, И ночь весёлую в подругах По старой памяти держу. Поют часы, стучат колёса. Разлука, лестница, привал. Лиловый голубь это просо Давно уже отгоревал. Давно в истоме заоконной, Внизу и справа, погляди, Томится ангел незнакомый С открытой раною в груди. Давно голубка ворковала И била крыльями в стекло. Так нелегко, и небывало, И даже, кажется, светло. А стук часов всё чаще, чаще, И, может быть, в последний раз Настоем осени горчащей Любовь отпаивает нас.

2 сентября 1986

 

«Один не услышит. Другой не поймёт…»

Один не услышит. Другой не поймёт. Имбирь да корица, рождественский снег сулят обывателю добрый ночлег. Не сахар, подружка, не сахар, не мёд. Дай бог ускользнуть по безмолвному льду, два слова связать, и добавить одно-единственное, замерев на ходу, чтоб боль отпустила. Не всё ли равно? Спросонок, как провинциальный баптист, до самой могилы не знающий, как толкуется крик на иных языках, я снова пущусь в бормотание, в свист, и вздрогну. Неужто вокруг – на века — фальшивая музыка черновика, предпраздничный вечер, пустые труды в осколочной мгле неурочной звезды? Душа обветшала, и тот матерьял, который портной на неё подбирал, топорщится, морщится. Вылезший мех – одно безобразие. Курам на смех задумался жалкий чиновник, шинель ощупывая. Понемногу метель скрывает проспекты, огни. На ветру погасшая трубка чадит, и горчит табак, и похмелье в немилом пиру в висок подростковой мигренью стучит. И собственной кровью наполненный шприц, пронзив перегар городов и границ, не лечит. Грабитель у входа на мост за снегом не видит ни солнца, ни звёзд. Чья речь заблудилась? Чья – пробует всласть горящею стрелою взлететь и упасть? Житуха, пропажа, чердак да подвал. Осенняя твердь, голубой керосин. Кого ненавидел – того целовал, а там присмирел, ни о чём не просил. Я парень простецкий, себе на уме, мне тесно и ветрено стыть на холме, и нёбо саднит. Задуваю свечу, во сне распеваю, а в жизни молчу. И чей это голос! Конечно, не мой. Горбатый старик в папиросном дыму, он тоже томился воздушной тюрьмой, но понял. А я и помру – не пойму. Век буду за сердце ладонью сухой хвататься спросонья, и воду толочь в ворованной ступке, случайной строкой пропарывая американскую ночь. Шей, мастер, глотая булавки. Я сам вгрызался, бывало, в холщовые швы и ножницами угрожал небесам, топча отсыревшие камни Москвы, страшился свободы, чурался труда – а что же умел? и умел ли когда? Дай выйти на воздух. Трезвея, узнать в конце переулка, над снежной горой, вполсилы горящую рыжую прядь рассвета. Ни первой тебе, ни второй попытки. Должно быть, друзья мои там – стекольщик, закройщик, сапожник, босяк — заждались. Постой, я им тоже подам свой косноязычный, растрёпанный знак — и город исчезнет. И новая речь шинелью украденной свалится с плеч.

 

«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла…»

«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла. Она давно заброшена. Когда-то в ней овощи хранили, а однажды решили клуб открыть, однако быстро задумались – ведь кладбище вокруг! Перепахать хотели, но, как я слыхал, районный эпидемиолог не разрешил. А кладбище и клуб — две вещи несовместные. Хотя, — я засмеялся, – под иным углом мне вся моя отчизна предстаёт огромным сельским клубом, в бывшей церкви, среди могил…» Я долго рассуждал, но спутники мои не улыбнулись. Мы обошли несчастную церквушку и замерли. В одном окне была проломана решётка. Я, подставив какой-то ящик, подтянулся на руках и стал протискиваться в дыру. Там не хватало одного, от силы двух железных прутьев, так что и при моём – весьма субтильном – тело — сложенье было трудно. Оцарапав бок, рассадив ладонь, переводя дыхание, я всё-таки пролез в просторный полумрак, и спрыгнул на пол, и руки отряхнул. Запахло тленом, гниением и калом, голубиным помётом, запустением. Иные из фресок расплылись, другие были попорчены зубилом. Однорукий Христос (академического стиля начала века) шествовал по водам к ободранной стене, где красовался обрывок ситца с надписью «Да здра…» Невыносимо стало мне. Я крикнул: «Эгей, сюда!» – но спутники мои не захотели выпачкать костюмов о кирпичи, о штукатурку, о порядком поржавевшее железо разломанной решётки. Но один, когда я лез обратно, вдруг взмахнул рукой и щелкнул кодаком. Спустившись, я снова засмеялся, увидав большую надпись «ХОДА НЕТ» над самой решёткою. Впоследствии мой спутник признался мне в письме, что наш поход нисколько не понравился ему, скорее озадачил, лишний раз заставив вспомнить о юродстве русских, скорбеть, что в бедном этом государстве заброшенных церквей, забытых кладбищ с бумажными венками на могилах сто лет пройдёт, и триста лет… Но, впрочем, писал он в заключение, я рад, что сделал этот снимок. Прилагаю. Я сохранил его. Цветное фото, фигурка диссидента, и решётка, и надпись черной краской: «ХОДА НЕТ», и яблоко червивое на чьей-то могиле безымянной…

 

«То ли выдохся хмель, то ли скисло вино…»

То ли выдохся хмель, то ли скисло вино, то ли муха жужжит у виска. Есть у времени вредное свойство одно — на пространство глядеть свысока. В паутинных углах дорогого жилья знай талдычит, в глазах мельтеша: Хороша ль контрабандная участь твоя? Отвяжись, говорю, хороша. Отчего ж, донимает, в раскладе таком не особо вам сладко вдвоём? Оттого, что другая – с иглой, с гребешком в изголовье томится моём. И как всякая плоть, осуждённая ждать с мирозданием наедине, загляну ей в глаза, отвернусь и опять пустоту обнимаю во сне. И украдкой зима подступает, как встарь, воротник роковой серебря. Недурное наследство получит январь от стареющего декабря. И темнеющий запад, блистая тайком перед тем, как пойти с молотка, алым шёлком затянут, железным серпом ниже горла надрезан слегка. А дворами по-прежнему ветер и свист, пляшут крылья сырого белья. Ненаглядный дружок мой, осиновый лист, навострился в иные края. Собеседник, товарищ, евангельский тать, хоть из кожи наделай ремней — только ради Христа, не берись сочинять послесловия к жизни моей.

9 ноября 1987

 

«Льётся даром с языка, мучит и калечит…»

Льётся даром с языка, мучит и калечит мусорная музыка урождённой речи. Остриём карандаша ранит и отпустит, затерявшись в ландыше, в заячьей капусте. Кто польстится на неё? Беспризорной тенью ищет наказания, просит искупленья, шелестит кириллицей, муравьиной кучей, ластится, не мылится, гонит прах летучий. Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит. Всё пройдёт, за вычетом кратких и шипящих, ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-то глухотой защищены от немецкой флейты. И седому пьянице с горькими устами детская достанется трубочка в гортани да в казённом зеркале солнца отблеск тонкий на больничном никеле в дифтеритной плёнке.

 

«На востоке стало тесно, и на западе – темно…»

На востоке стало тесно, и на западе – темно. Натянулось повсеместно неба серое сукно. Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине диктовавший эти строки невнимательному мне. Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной наливает рукомойник, умывальник жестяной. Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на неё, оживляя скрипом это несерьёзное жильё. Город давний и печальный тоже, видимо, продрог в тесной сетке радиальной электрических дорог. Очевидно, он не знает, что любые города горьким заревом сияют, исчезая навсегда. Остаётся фотопленка с негативом, что черней, чем обложка от сезонки с юной личностью моей. Остаются вёдра, чайник, кружка, мыльница, фонарь. Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь. Блещет корка ледяная на крылечке, на земле. Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле. Но останется крылатый за простуженным окном — безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.

 

«Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза…»

Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза. Небо – печная сажа, киноварь, бирюза. Море – толкнёт, обманет, вынесет на песок. Имя – костёр в тумане, вытертый адресок. Наперекор недоле, смерти наперекос — пригоршня серой соли, химия вольных слёз. Крымский кустарник тощий, корни, узлы ветвей. Мне бы чего попроще, вроде любви твоей. Пригород. Дым древесный, тот, что очей не ест. Чинный собор воскресный, колокол, медный крест. И от мороки снежной слабых, коротких дней прошлое безмятежней, будущее темней. Вот и впадаешь в детство, высветленный зимой. Время б оглядеться, Господи Боже мой. Что ж ты, Аника-воин, по молодому льду бродишь среди промоин, мучаясь на ходу? Так тишины хотелось – только мешал сплошной шорох и дальний шелест в раковине ушной. Это в дунайских плавнях старый Назон поёт физику твёрдых, давних серо-зелёных вод.

 

«Года убегают. Опасностью древней…»

Года убегают. Опасностью древней источены зимние дни. Мечтать об отставке, о жизни в деревне, о скрипе вермонтской лыжни. Углы в паутине и в утреннем инее, у милой растрёпанный вид, сырые поленья стреляют в камине, и чайник сердито свистит. Мы с возрастом явно становимся проще. Всё чаще толкает зима вздыхать о покое, берёзовой роще, бегущей по склону холма. И даже минувшее кажется сущей находкой, когда у ворот в заржавленном джипе какой-нибудь Пущин цыганскую песню поёт. А что ж не в Михайловском? В Северодвинске Не спрашивай. Лучше налей за то, как судьбу умолял Баратынский не трогать его чертежей, как друг его лучший, о том же тоскуя, свалился, чудак-человек, последним поэтом – в пучину морскую, звездой – на мурановский снег. В вермонтском безлюдье, у самой границы с Канадой, где кычет сова о том, что пора замолчать, потесниться, другим уступая права на вербную горечь, апрельскую слякоть, на чёрную русскую речь — вот там бы дожить, досмеяться, доплакать, и в землю холмистую лечь…