Послания

Кенжеев Бахыт

ВЕК ОБОЗЛЁННОГО ВЗДОХА

 

 

«Говори – словно боль заговаривай…»

Говори – словно боль заговаривай, бормочи без оглядки, терпи. Индевеет закатное зарево и юродивый спит на цепи. Было солоно, ветрено, молодо. За рекою казённый завод крепким запахом хмеля и солода красноглазую мглу обдает до сих пор – но ячмень перемелется, хмель увянет, послушай меня. Спит святой человек, не шевелится, несуразные страсти бубня. Скоро, скоро лучинка отщепится от подрубленного ствола — дунет скороговоркой, нелепицей в занавешенные зеркала, холодеющий ночью анисовой, догорающий сорной травой — всё равно говори, переписывай розоватый узор звуковой…

 

«Дворами проходит, старьё, восклицает, берём…»

Дворами проходит, старьё, восклицает, берём. Мещанская речь расстилается мшистым ковром по серой брусчатке, глухим палисадникам, где настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде. Подвальная бедность, наследие выспренних лет… Я сам мещанин – повторяю за Пушкиным вслед, и мучаю память, опять воскресить не могу ковёр с лебедями и замок на том берегу. Какая работа! Какая свобода, старик! Махнёмся не глядя, я тоже к потерям привык, недаром всю юность брезгливо за нами следил угрюмый товарищ, в железных очках господин. Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон роняя на камни, медяк на ладони держа — ещё отыщу тебя, чтобы прийти на поклон — владельца пистонов, хлопушек, складного ножа…

 

«Раз, заехав в Баден-Баден…»

Раз, заехав в Баден-Баден и оставшись на ночлег, убедился я, как жаден современный человек. Там с пучками ассигнаций муж, подросток и жена с гнусным шулером толпятся у зелёного сукна, там иной наследник пылкий, проигравшись в прах и пух, смотрит с завистью в затылки торжествующих старух. И выигрывает шарик миллионы в полчаса, И Меркурий, как фонарик, озаряет небеса. Саша! Метод твой искусный покорил меня давно, почему же с видом грустным я покинул казино? Нет, к другой меня рулетке тянет, тянет без конца! Там покинутые детки венценосного отца без особенной охоты покоряются судьбе, и проигрывают с ходу не фортуне, а себе. И царит над ними дама, седовласа, как зима. Кто она, мой друг упрямый? Смерть? Гармония сама? Улыбаясь, ставит крупно, глядя в будущую тьму по системе, недоступной просвещённому уму. Даже если Баден-Баден наградит иной азарт, если выиграть у гадин вожделенный миллиард, не ликуй, профессор Саша, не гляди удаче в рот — всё равно царица наша ту наживу отберёт. Лучше бедно жить и гордо, добиваясь до конца превращенья грешной морды в вид достойного лица.

 

ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО

 

1. «Пощадили камни тебя, пророк…»

Пощадили камни тебя, пророк, в ассирийский век на святой Руси, защитили тысячи мёртвых строк — перевод с кайсацкого на фарси — фронтовик, сверчок на своём шестке золотом поющий, что было сил — в невозможной юности, вдалеке, если б знал ты, как я тебя любил, если б ведал, как я тебя читал — и по книжкам тощим, и наизусть, по Москве, по гиблым её местам, а теперь молчу, перечесть боюсь. Царь хромой в изгнании. Беглый раб, утолявший жажду из тайных рек, на какой ночёвке ты так озяб, уязвлённый, сумрачный человек? Остановлен ветер. Кувшин с водой разбивался медленно, в такт стихам. И за кадром голос немолодой оскорблённым временем полыхал.

 

2. «Поезда разминутся ночные…»

Поезда разминутся ночные, замычит попрошайка немой, — пролети по беспутной России — за сто лет не вернёшься домой. От военных, свинцовых гостинцев разрыдаешься, зубы сожмёшь, — знать, Державину из разночинцев не напялить казённых галош… Что гремит в золотой табакерке? Музыкальный посёлок, дружок. Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал, неурочную душу поджёг? Спи без снов, незадачливый гений, с опозданием спи, навсегда. Над макетом библейских владений равнодушная всходит звезда. Книги собраны. Пусто в прихожей. Только зеркало. Только одна участь. Только морозом по коже — по любви. И на все времена.

 

«Век обозлённого вздоха…»

Век обозлённого вздоха, провинциальных затей. Вот и уходит эпоха тайной свободы твоей. Вытрем солдатскую плошку, в нечет сыграем и чёт, серую гладя обложку книги за собственный счёт. Помнишь, как в двориках русских мальчики, дети химер, скверный портвейн без закуски пили за музыку сфер? Перегорела обида. Лопнул натянутый трос. Скверик у здания МИДа пыльной полынью зарос. В полупосмертную славу жизнь превращается, как едкие слёзы Исава в соль на отцовских руках. И устающее ухо слушает ночь напролёт дрожь уходящего духа, цепь музыкальных длиннот…

 

«Хорошо на открытии ВСХВ…»

Хорошо на открытии ВСХВ духовое веселье. Дирижабли висят в ледяной синеве и кружат карусели. Осыпает салютом и ливнем наград пастуха и свинарку. Голубые глаза государства горят беспокойно и ярко. Дай-ка водочки выпьем – была не была! А потом лимонаду. На комбриге нарядная форма бела, всё готово к параду. И какой натюрморт – угловой гастроном, в позолоченной раме! Замирай, зачарованный крымским вином, сёмгой, сельдью, сырами. И божественным запахом пряной травы — и топориком в темя, — чтобы выгрызло мозг из твоей головы комсомольское племя.

 

«Киноархив мой, открывшийся в кои-то…»

Киноархив мой, открывшийся в кои-то веки – трещи, не стихай. Я ль не поклонник того целлулоида, ломкого, словно сухарь. Я ли под утро от Внукова к Соколу в бледной сухой синеве… Я ль не любитель кино одинокого, как повелось на Москве — документального, сладкого, пьяного — но не велит Гераклит старую ленту прокручивать заново — грустно, и сердце болит. Высохла, выцвела плёнка горючая, как и положено ей. Память продрогшая больше не мучает блудных своих сыновей. Меркнут далёкие дворики-скверики, давнюю ласку и мат глушат огромные реки Америки, тёмной водою шумят. И, как считалку, с последним усилием бывший отличник твердит — этот в Австралию, эта – в Бразилию, эта – и вовсе в Аид. Вызубрив с честью азы географии в ночь перелётных хлопот, чем же наставнику мы не потрафили? Или учебник не тот?

 

«Любому веку нужен свой язык…»

Любому веку нужен свой язык. Здесь Белый бы поставил рифму «зык». Старик любил мистические бури, таинственное золото в лазури, поэт и полубог, не то что мы, изгнанник символического рая, он различал с веранды, умирая, ржавеющие крымские холмы. Любому веку нужен свой пиит. Гони мерзавца в дверь – вернётся через окошко. И провидческую ересь в неистовой печали забубнит, на скрипочке оплачет времена античные, чтоб публика не знала его в лицо – и молча рухнет на перроне Царскосельского вокзала. Ещё одна: курила, и врала, и шапочки вязала на продажу, морская дочь, изменница, вдова, всю пряжу извела, чернее сажи была лицом. Любившая, как сто сестёр и жён, верёвкою бесплатной обвязывает горло – и никто не гладит ей седеющие патлы. Любому веку… Брось, при чём тут век! Он не длиннее жизни, а короче. Любому дню потребен нежный снег, когда январь. Луна в начале ночи, когда июнь. Антоновка в руке, когда сентябрь. И оттепель, и сырость в начале марта, чтоб под утро снилась строка на неизвестном языке.

 

«Каждому веку нужен родной язык…»

Каждому веку нужен родной язык, каждому сердцу, дереву и ножу нужен родной язык чистоты слезы — так я скажу, и слово своё сдержу. Так я скажу, и молча, босой, пройду неплодородной, облачною страной, чтобы вменить в вину своему труду ставший громоздким камнем язык родной. С улицы инвалид ухом к стеклу приник. Всякому горлу больно, всякий слезится глаз, если ветшает век и его родник пересыхает, не утешая нас. Камни сотрут подошву, молодость отберут, чтоб из воды поющий тростник возрос, чтобы под старость мог оправдать свой труд неутолимым кружевом камнетёс. Что ж – отдирая корку со сжатых губ, превозмогая ложь и в ушах нарыв, каждому небу – если уж век не люб — проговорись, забытое повторив на языке родном, потому что вновь в каждом живом предутренний сон глубок, чтобы сливались ненависть и любовь в узком твоём зрачке в золотой клубок.

 

ВОСПОМИНАНИЕ О БРЮСОВЕ

 

1. «Эй, каменщик в фартуке! Что ты…»

– Эй, каменщик в фартуке! Что ты возводишь? – Вали-ка, дурак, я занят серьёзной работой секретною, бесповоротной, не для либеральных зевак. Но с прежней писательской страстью канючит властитель сердец. Он ищет вселенского счастья, гуманный, взыскательный мастер, общественных нравов боец. Не лучше ль ему отравиться, когда, взбеленившись, плебей вонзает вязальную спицу в глаза очевидцу, провидцу, и если прикажут «убей» — убьёт. И солжёт, не скрывая бесстыжего взгляда. Но бард настаивает, прозревая, что жертвенность есть роковая в раскладе божественных карт. И вот – замирает у гроба российской словесности. Ах, ужель эта злая особа — былая красотка, зазноба в легчайших атласных туфлях? А каменщик в кепке неброской, творец государственных мест, смывает с ладоней извёстку, и, выпоров сына-подростка, говядину жёсткую ест.

 

2. «Словно тетерев, песней победной…»

Словно тетерев, песней победной развлекая друзей на заре, ты обучишься, юноша бледный, и размерам, и прочей муре, за стаканом, в ночных разговорах насобачишься, видит Господь, наводить иронический шорох — что орехи ладонью колоть, уяснишь ремесло человечье, и ещё навостришься, строка, обихаживать хитрою речью неподкупную твердь языка. Но нежданное что-то случится за границею той чепухи, что на гладкой журнальной странице выдавала себя за стихи, что-то страшное грянет за устьем той реки, где и смерть нипочём, — серафим шестикрылый, допустим, с окровавленным, ржавым мечом, или голос заоблачный, или… Сам увидишь. В мои времена этой мистике нас не учили, — дикой кошкой кидалась она и корёжила, чтобы ни бури, ни любви, ни беды не искал, испытавший на собственной шкуре невозможного счастья оскал.

 

«Запрокинувший голову раб…»

Запрокинувший голову раб застывает в восторге. Над ним виноградные кисти горят тёмно-розовым и золотым. Хорошо. И свобода близка. Но шестнадцать столетий подряд звуков варварского языка сторонился имперский закат. И куда в эти годы ни кинь одинокого взгляда – везде обречённая славе латынь распростёрта в родильном труде. Улетел несгораемый дым, ослепив византийских детей. И всю ночь твои пасынки, Рим, голосят на могиле твоей.

 

«Не горюй. Горевать не нужно…»

Не горюй. Горевать не нужно. Жили-были, не пропадём. Всё уладится, потому что на рассвете в скрипучий дом, осторожничая, без крика, веронала и воронья, вступит муза моя – муз́ыка городского небытия. Мы неважно внимали Богу — но любому на склоне лет открывается понемногу стародавний её секрет. Сколько выпало ей, простушке, невостребованных наград. Мутный чай остывает в кружке с синей надписью «Ленинград». И покуда зиме в угоду за простуженным слоем слой голословная непогода расстилается над землёй, город, вытертый серой тряпкой, беспокоен и нелюбим — покрывай его, ангел зябкий, чёрным цветом ли, голубым, — но пройдись штукатурной кистью по сырым его небесам, прошлогодним истлевшим листьям, изменившимся адресам, чтобы жизнь началась сначала, чтобы утром из рукава грузной чайкою вылетала незабвенная синева.

 

«Ледяной синевой обделённый…»

Ледяной синевой обделённый, лепит дерево слепорождённый в разумении тёмном своём. Хорошо ему жить, властелину влажной, серой, фисташковой глины, хорошо ему с Богом вдвоём. Создавая на ощупь, по звуку воплощение шумного бука, и осины, и мглистой луны на ущербе, он счастлив до дрожи — так творения эти похожи на его сокровенные сны. Двадцать лет уже он, не робея, лепит дупла и листья – грубее настоящих, но веруя в труд ради вечности, в глиняный воздух, — жаль, что даже бездомные звёзды подаянья его не берут. А учитель его терпеливый шелестит облетающей ивой, недовольною воет трубой, обещая на обе сетчатки навсегда наложить отпечатки небывалой беды голубой. Нам-то что? Мы и сами с усами. Глина, глина у нас под ногтями, мой читатель, – попробуй отмой. Не ощупать поющей синицы — и томится в трёхмерной темнице червоточина речи прямой.

 

«Безымянное небо. Зелёнка, и йод…»

Безымянное небо. Зелёнка, и йод, и кармин. Запылённые липы поредевшим кружком. И пластинка поёт допотопное, то, что могли бы мы услышать с бобины чудовищного агрегата и выпасть в осадок, приговаривая «волшебство, волшебство», на окраине шестидесятых, в проржавевшей провинции мира, вдали от вечерней фреоновой воли метрополии, с привкусом чёрной земли, и картошки, и дворницкой соли на губах. Никого у подъезда. Кривой тополёк, перепаханный дворик. До одышки шатаясь крикливой Москвой, не ищи, торопливый историк, прошлогоднего снега, когда поделом надвигается осень немая, и бурлишь, и витийствуешь задним числом, всё предчувствуя и принимая…

 

«И темна, и горька на губах тишина…»

И темна, и горька на губах тишина, надоел её гул неродной — сколько лет к моему изголовью она набегала стеклянной волной. Оттого и обрыдло копаться в словах, что словарь мой до дна перерыт, что морозная ягода в тесных ветвях суховатою тайной горит. Знать, пора научиться в такие часы сирый воздух дыханием греть, напевать, наливать, усмехаться в усы, в запылённые окна смотреть. Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмёшь. Видишь, жизнь оказалась длинней и куда неожиданней смерти. Ну что ж, начинай, не тревожься о ней.

 

«Куда плывёт громоздким кораблём…»

Куда плывёт громоздким кораблём летучий град в бессоннице осенней? То в дерево, то в озеро влюблён, небритый мой зеркальный собеседник по-рыбьи раскрывает чёрный рот — а я молчу и глаз не подымаю. Так беззаботно радио поёт. А у него мелодия немая на языке, и в горле белена, — корабль плывёт, сирены молодые сидят на мачтах, жизнь ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые… Не за горами ранняя зима. Рассеется туман, сгустится иней. Один умрёт, другой сойдёт с ума, как мотылёк в бесхозной паутине. И человек вздыхает, замерев. Давно ему грозит зима другая, все дни его и годы нараспев на музыку свою перелагая. А из краев, где жаркий водород шлёт луч на землю в реках и могилах, глядит Господь – жалеет, слёзы льёт, одна беда – помочь ему не в силах.

 

«Расскажи мне об ангелах. Именно…»

Расскажи мне об ангелах. Именно о певучих и певчих, о них, изучивших нехитрую химию человеческих глаз голубых. Не беда, что в землистой обиде мы изнываем от смертных забот, — слабосильный товарищ невидимый наше горе на ноты кладёт. Проплывай паутинкой осеннею, чудный голос неведомо чей, — эта вера от века посеяна в бесталанной отчизне моей. Нагрешили мы, накуролесили, хоть стреляйся, хоть локти грызи. Что ж ты плачешь, оплот мракобесия, лебединые крылья в грязи?

 

«Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт…»

Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт, пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет. Зима долга, и пир непрочен, в пыли тиснёные тома, и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома. Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих, с тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых. Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна для осязания и слуха непоправимая весна. И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк, где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг перемогается в ухмылке, дождём к булыжнику примят, покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят. Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочёт, что сон прохожего созданья горючим маревом течёт, и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня, но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня. Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш? Ты за один намёк на чудо всю жизнь с охотою отдашь, и птица в руки не даётся, и вера светлым пузырьком в сердечный клапан молча бьётся в скрещении дорог ночном.

 

«Над огромною рекою в неподкупную весну…»

Над огромною рекою в неподкупную весну Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну, Различая в бездне чудной проплывающий ледок — Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок. Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре шумной крови и рассудку, будто брату и сестре, лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут, из расширенного глаза слёзы тёплые бегут. Я ли стал сентиментален? Или время надо мной в синем отлито металле, словно колокол ночной? Время с трещиною мятной в пересохшем языке низким звуком невозвратным расцветает вдалеке. Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка — так на всякую гордыню есть великая река, так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля тамады и отщепенца, правдолюбца и враля. И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон, начинает петь с припева непослушным смерти ртом, и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей, словно лист перед травою в небе родины моей.

 

«Где серебром вплетён в городской разброд…»

Где серебром вплетён в городской разброд голос замёрзшей флейты и затяжной лёд на губах в несладкий полон берёт месяц за годом, – поговори со мной. Пусть под студёным ветром играет весть труб петербургских тёмным декабрьским днём, пусть в дневнике сожжённом страниц не счесть, не переспорить, не пожалеть о нём — сердце в груди гнездится, а речь – извне, к свету стремится птица, огонь – к луне, заворожённый, тёмный костёр ночной, вздрогни, откликнись, поговори со мной, пусть золотистый звук в перекличке уст дымом уходит к пасмурным небесам — пусть полыхнёт в пустыне невзрачный куст — и Моисей не верит своим глазам.

 

«…не ищи сравнений – они мертвы…»

…не ищи сравнений – они мертвы, говорит прозаик, и воду пьёт, а стихи похожи на шум листвы, если время года не брать в расчёт, и любовь похожа на листьев плеск, если вычесть возраст и ветра свист, и в ночной испарине отчих мест багровеет кровь – что кленовый лист, и следов просёлок не сохранит — а потом не в рифму мороз скрипит, чтобы сердце сжал ледяной магнит, — и округа дремлет, и голос спит — для чего ты встала в такую рань? Никакого солнца не нужно им, в полутьме поющим про инь и янь, чёрный с белым, ветреный с золотым…

 

«Европейцу в десятом колене…»

Европейцу в десятом колене недоступна бездомная высь городов, где о прошлом жалели в ту минуту, когда родились, и тем более горестным светом вертоград просияет большой азиату с его амулетом и нечаянной смертной душой. Мимо каменных птиц на карнизах коршун серый кидается вниз, где собачьего сердца огрызок на перилах чугунных повис. Там цемент, перевязанный шелком, небелёного неба холсты, и пора человеческим волком перейти со Всевышним на ты. И опять напрягается ухо — плещет ветер, визжит колесо, — и постыла простая наука не заглядывать правде в лицо.

 

«Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком…»

Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском, уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы, и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды иными заняты делами, когда тщедушный лицедей бросает матовое пламя в глаза притихших площадей. Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца. Не тяжелее детской тени, не дольше лёгкого конца — а всё приходится сначала внушать неведомо кому, что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму, что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть, и даже в смерти неудачной любовь особенная есть. А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы, в полях заброшенной столицы зимуют мёртвые щеглы. Платок снимая треугольный, о чём ты думаешь, жена? Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена. И губы тянутся к любому, кто распевает об одном, к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…

 

«То могильный морозец, то ласковый зной…»

То могильный морозец, то ласковый зной, то по имени вдруг позовут. Аметистовый свет шелестит надо мной, облака молодые плывут. Не проси же о небе и остром ноже, не проси, выбиваясь из сил, — посмотри, над тобою сгустился уже вольный шум антрацитовых крыл. И ему прошепчу я: души не трави человеку, ты знаешь, что он для насущного хлеба и нищей любви, и щенячьего страха рождён, пусть поёт о тщете придорожных забот, земляное томит вещество — не холоп, и не цезарь, и даже не тот, кто достоин суда твоего. Но конями крылатыми воздух изрыт, и возница, полуночный вор, в два сердечных биения проговорит твердокаменный свой приговор.

 

«Пой, шарманка, ушам нелюбимым…»

Пой, шарманка, ушам нелюбимым — нерифмованный воздух притих, освещен резедой и жасмином европейских садов городских, подпевай же, артист неречистый со зверьком на железной цепи, предсказуемой музыке чистой, прогони её или стерпи, что ты щуришься, как заведённый, что ты слышишь за гранью земной, в голосистой вселенной, бездонной и короткой, как дождь проливной? Еле слышно скрипят кривошипы, шестерёнки и храповики, шелестят елисейские липы, нелетучие ноты легки, но шарманщику и обезьяне с чёрной флейтою наперевес до отчаянья страшно зиянье в стреловидных провалах небес, и сужается шум карнавала, чтобы речь, догорая дотла, непослушного короновала и покорного в небо вела.

 

«Земли моей живой гербарий!..»

Земли моей живой гербарий! Сухими травами пропах ночной приют чудесных тварей – ежей, химер и черепах. Час мотыльков и керосинок, осенней нежности пора, пока – в рябинах ли, в осинах – пропащий ветер до утра листву недолгую листает, и под бледнеющей звездой бредут географ, и ботаник, и обвинитель молодой. Бредут в неглаженой рубахе среди растений и зверей, тщась обветшалый амфибрахий и архаический хорей переложить, перелопатить, – нет, я не всё ещё сказал — оставить весточку на память родным взволнованным глазам, и совы, следуя за ними и подпевая невпопад, тенями тёмными, двойными над рощей волглою летят. Чем обречённее, тем слаще. Пространства считаные дни в корзинку рощи уходящей не пожалеют бросить ни снов птичьих, ни семян репейных, ни ботанических забот. Мятежной твари оружейник сапожки новые скуёт, на дно мелеющего моря ложится чистый, тонкий мел, и смерти тождество прямое ломает правильный размер. Не зря ли реки эти льются? Ещё вскипит в урочный час душа, отчаявшись вернуться в гербарий, мучающий нас. Пустое, жизнь моя, пустое, – беречь, надеяться, стеречь. Ещё под пленкой золотою долгоиграющая речь поёт – а луч из почвы твердой жжёт, будто молнии прошли сквозь кровеносные аккорды угрюмых жителей земли.

 

«Седина ли в бороду, бес в ребро…»

Седина ли в бороду, бес в ребро — завершает время беспутный труд, дорожает тусклое серебро отлетевших суток, часов, минут, и покуда Вакх, нацепив венок, выбегает петь на альпийский луг — из-под рифмы автор, членистоног, осторожным глазом глядит вокруг. Что случилось, баловень юных жён, удалой ловец предрассветных слёз, от кого ты прячешься, поражён чередой грядущих метаморфоз? Знать, душа испуганная вот-вот в неживой воде запоздалых лет сквозь ячейки невода проплывёт на морскую соль и на звёздный свет за изгибом берега не видна, обдирает в кровь плавники свои, — и сверкают камни речного дна от её серебряной чешуи.

 

«Обманывая всех, переживая…»

Обманывая всех, переживая, любовники встречаются тайком в провинции, где красные трамваи, аэропорт, пропахший табаком, автобус в золотое захолустье, речное устье, стылая вода. Боль обоймёт, процарствует, отпустит — боль есть любовь, особенно когда как жизнь, три дня проходит, и четыре, уже часы считаешь, а не дни. Он говорит: «Одни мы в этом мире». Она ему: «Действительно одни». Всё замерло – гранитной гальки шелест, падение вороньего пера, зачем я здесь, на что ещё надеюсь? «Пора домой, любимая». – «Пора». Закрыв глаза и окна затворяя, он скажет: «Ветер». И ему в ответ она кивнёт. «Мы изгнаны из рая». Она вздохнёт и тихо молвит «Нет».

 

«Когда безлиственный народ на промысел дневной…»

Когда безлиственный народ на промысел дневной выходит в город нефтяной, и за сердце берёт несытой песенкой, когда в один восходят миг полынь-трава и лебеда в полях отцов твоих, чего же хочешь ты, о чём задумался, дружок? Следи за солнечным лучом, пока он не прожёг зрачка, пока ещё не все застыли в глыбах льда, ещё, как крысе в колесе, тебе невесть куда по неродной бежать стране вслепую, напролом, и бедовать наедине с бумагой и огнём. Век фараоновых побед приблизился к концу, безглазый жнец влачится вслед небесному птенцу, в такие годы дешева – бесплатна, может быть, — наука связывать слова и звуки теребить, месить без соли и дрожжей муку и молоко, дышать без лишних мятежей и умирать легко. Быть может, двести лет пройдёт, когда грядущий друг сквозь силу тяжести поймёт высокий, странный звук не лиры, нет – одной струны, одной струны стальной, что ветром веры и вины летел перед тобой.