Послания

Кенжеев Бахыт

Из книги «AMО ERGO SUM»

 

 

«Человек, продолжающий дело отца…»

Человек, продолжающий дело отца, лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца, надышавшийся душной костры, ты уже исчезаешь в проёме дверном, утешая растерянность хлебным вином, влажной марлей в руках медсестры. Сколько было слогов в твоём имени? Два. Запиши их, садовая ты голова, хоть на память – ну что ты притих, наломавший под старость осиновых дров рахитичный детёныш московских дворов, перепаханных и нежилых? Перестань, через силу кричащий во сне безнадёжный должник на заёмном коне, что ты мечешься, в пальцах держа уголёк, между тьмою и светом в золе? Видишь – лампа горит на пустынном столе, книга, камень, футляр от ножа. Только тело устало. Смотри, без труда выпадает душа, как птенец из гнезда, ты напрасно её обвинил. Закрывай же скорей рукотворный букварь — чтобы крови творца не увидела тварь, в темноте говорящая с Ним.

 

«Пчёлы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут…»

Пчёлы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут осени тонкой посулы – поздний паучий труд, — так и зовут проститься и ахать бог знает где сахарною крупицею в стылой ночной воде. Что же земля упрямая, не принимая нас, сланцем и чёрным мрамором горбится в поздний час? Выстрадана, оболгана, спит на своём посту, горной дорогой долгою выскользнув в высоту. И, закружившись с листьями, выдохнет нараспев — вот тебе свет и истина, а остальное – блеф. Сердце моё, летящее сквозь водородный рой, сладко ли в звёздной чаще, тесно ль в земле сырой?

 

«Полно мучиться сном одноглазым…»

Полно мучиться сном одноглазым. Вены вспухли, сгустилась слеза. С медной бритвой и бронзовым тазом в дверь стучится цирюльник, а за ним – буран, и оконная рама, и ямщик в астраханской степи, равнодушная звёздная яма и отцовское – шёпотом – спи. Спи – прейдёт не нашедшая крова немота, и на старости лет недопроизнесённое слово превратится в медлительный свет, и пустыня, бессонная рана, заживает – и время опять говорящую глину Корана онемелыми пальцами мять.

 

«…и даже этот чёрный вечер не повторится – лишь огнём…»

…и даже этот чёрный вечер не повторится – лишь огнём горит, когда сиротству нечем утешиться, пускай вином стакан наполнен, или бледной водой — закатный привкус медный в вине мерещится, в воде – холодной, лживой. И нигде не встретиться. Смешон и краток наш бедный пир, но видит Бог — в могильной глине отпечаток любви, как клинопись, глубок.

 

«Заснёт мелодия, а нотам не до сна…»

Заснёт мелодия, а нотам не до сна. Их редкий строй молчит, не понимая, куда бежит волна, зачем она одна, когда уходит ключевая речь к морю синему, где звуков кротких нет, где пахнет ветром и грозою, и утвердился в камне хищный след триаса и палеозоя. Да и на чей положены алтарь небесные тельцы и овны, кто учит нас осваивать, как встарь, чернофигурный синтаксис любовный? Так тело к старости становится трезвей, так человек поёт среди развалин, и в отсвете костра невесел всякий зверь, а волк особенно печален.

 

«Речь о непрочности, о ненадёжности. Речь…»

Речь о непрочности, о ненадёжности. Речь о чернолаковой росписи в трещинах, речь о мутных дождях над равниною, редкости встреч, о черепках в истощённой земле междуречья, слово о клинописи, о гончарном труде, вдавленных знаках на рыжей твердеющей глине, о немоте, о приземистом городе, где на площадях только звонкие призраки, и не вспомнить, о чём говорил им, какая легла тяжесть на эти таблички, на оттиск ладони с беглым узором, какая летела стрела в горло покойному воину – больше не тронет горла стрела, лишь на зоркой дороге в Аид бережно будет нести по скрипучим подмосткам сизое время разрозненный свой алфавит глиняных линий на нотном пергаменте жёстком.

22 ноября 1990 – 27 июля 1991

 

«Ты вспомнил – розовым и алым закат нам голову кружил…»

Ты вспомнил – розовым и алым закат нам голову кружил, протяжно пела у вокзала капелла уличных светил, и, восхищаясь жизнью скудной, любой, кто беден был и мал, одной любви осколок чудный в холодной варежке сжимал? Очнись – и снова обнаружишь ошеломляющий приход зимы. Посверкивают лужи, сквозит кремнистый небосвод. По ящикам, по пыльным полкам в садах столицы удалой негласный месяц долгим волком плывёт над мёрзлою землёй. Зачем, усталый мой читатель, ты в эти годы не у дел? Чьё ты наследие растратил, к какому пенью охладел? И неумён, и многодумен, погрязший в сумрачном труде, куда спешишь в житейском шуме по индевеющей воде? А всё же главных перемен ты ещё не видел. Знаешь, как воспоминанья, сантименты, и город – выстрел впопыхах, — и вся отвага арестанта, весь пир в измученной стране бледнеют перед тенью Данта на зарешеченном окне? Потянет дымом и мочёной антоновкой. Опять душа уязвлена, как зверь учёный – огрызками карандаша, и на бумаге безымянной, кусая кончик языка, рисует пленной обезьяной решётку, солнце, облака…

 

«Сколько звёзд роняет бездонный свет…»

Сколько звёзд роняет бездонный свет, столько было их у меня, и одной хватало на сорок лет, а другой на четыре дня. И к одной бежал я всю жизнь, скорбя, а другую не ставил в грош. И не то что было б мне жаль себя — много проще всё. Не вернёшь ни второй, ни первой, ни третьей, ни — да и что там считать, дружок. За рекой, как прежде, горят огни, но иной уголёк прожёг и рубаху шёлковую, и глаз, устремлённый бог весть куда. И сквозь сон бормочу в неурочный час — до свиданья, моя звезда.

 

«Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром…»

Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром, где прожектора сиянье било черным серебром. Наступал обряд отъезда за границу. Говорят, что в те годы повсеместно отправляли сей обряд — казнь, и тут же погребенье, слёзы, и цветы в руке, с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке, тряпки красные повсюду – ах, как нравился мой страх государственному люду с отрешённостью в глазах, и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб — раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб. Полыхай, воспоминанье – холод, тьма, аэропорт, как у жертвы на закланьи, шаг неволен и нетвёрд, сердце корчится неровно, лёгкой крови всё равно — знай течёт по жилам, словно поминальное вино, — только я ещё не свыкся с невозвратностью, увы, и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы разрыдался, бедный лапоть – и беспомощно, и зло, силясь ногтем процарапать самолётное стекло, а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля, и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя… Проплывай, воспоминанье – юность, полночь, авион. Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времён, где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю, к горлу молча прижимая тайну скорбную свою…

 

«Окраина – сирень, калина…»

Окраина – сирень, калина, окалина и окарина, аккордеон и нож ночной. Кривые яблони, задворки, враги, подростки, отговорки, разборки с братом и женой. Лад слободской в рассрочку продан, ветшает сердце с каждым годом, но дорожает, словно дом, душа – и жителю предместья не след делиться бедной честью с небесным медленным дождём, переживая обложные, облыжные и ледяные с утра, с двадцатого числа. Дорогою в каменоломню ты помнишь радугу? Не помню. Где свет? Синица унесла. Устала, милая? Немножко. В ушах частушка ли, гармошка, луной в углу озарена скоропечатная иконка. Играй, пластинка, тонко-тонко — струись, сиянье из окна, дуй, ветер осени – что ветер у Пушкина – один на свете, влачи осиновый листок туда, где, птицам петь мешая, зима шевелится большая за поворотом на восток.

 

«Ничего, кроме памяти, кроме…»

Ничего, кроме памяти, кроме озарённой дороги назад, где в растерзанном фотоальбоме пожелтевшие снимки лежат, где нахмурился выпивший лишку беззаконному росчерку звёзд, и простак нажимает на вспышку, продлевая напыщенный тост, — мы ли это смеялись друг другу, пели, пили, давали зарок? Дай огня. Почитаем по кругу. Передай мне картошку, Санёк. Если времени больше не будет, если в небе архангела нет — кто же нас, неурочных, осудит, жизнь отнимет и выключит свет? Дали слово – и, мнится, сдержали. Жаль, что с каждой минутой трудней разбирать золотые скрижали давних, нежных, отчаянных дней. Так давайте, любимые, пейте, подливайте друзьям и себе, пусть разлука играет на флейте, а любовь на военной трубе. Ах, как молодость ластится, вьётся! Хорошо ли пируется вам — рудознатцам, и землепроходцам, и серебряных дел мастерам?

 

«То эмигрантская гитара…»

То эмигрантская гитара, то люди злые за углом — душа ли к старости устала махать единственным крылом? Запить водой таблетку на ночь, припомнить древний анекдот… Знать, Владислав Фелицианыч опять к рассвету подойдёт. Снимает плащ, снимает шляпу и невозможный зонтик свой в прихожей отряхает на пол, а там, качая головой, задвижку на окне нашарит, шепнёт: «Зачем же так темно?» и тут же страшный свет ударит в моё раскрытое окно. И подымаюсь я с постели, подобно Лазарю, когда встают в подоблачном пределе деревья, звери, города, где все умершие воскресли, где время стиснуто в кулак, где тяжелы земные песни в ржавеющих колоколах и над железной голубятней гуляет голубь в вышине — и день прекрасней и превратней, чем мнилось сумрачному мне. Пошли мне, Господи, горенья, помилуй – бормочу – меня, не прозы, не стихотворенья, дай только горького огня, — и умолкаю без усилий, и больше не кричу во сне, где у окошка мой Виргилий — худой, в надтреснутом пенсне.

 

«Пусть вечеру день не верит – светящийся, ледяной…»

Пусть вечеру день не верит – светящийся, ледяной, — но левый и правый берег травой заросли одной — пожухлой, полуживою, качающей головой — должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой. А солнце всё рдеет, тая, когда выдыхает «да» река моя золотая, твердеющая вода, и мокрым лицом к закату слабеющий город мой повёрнут – хромой, горбатый и слепоглухонемой. И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет, чтоб золото влажной пробы, зелёное на просвет, как кровь, отливало алым – и с талого языка стекала змеиным жалом раздвоенная строка.

 

«Половинка яблока. Первый снег…»

Половинка яблока. Первый снег. Дребезжит, скрежещет усталый век. Невпопад вопрос, невпопад ответ. Шелестит за дверью протяжный свет это я вернулся к своим трудам — я устал бежать по твоим следам.

 

«Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит…»

Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит, всякий миг её в подарок слух и зренье опалит: вод рассветных переливы, облысевшая гора, серебристые оливы голубиного пера. Но чудней всего на свете это озеро, смотри, где закидывают сети молодые рыбари, труд и гордость Галилеи – видишь, средь высоких волн их добыча, тяжелея, накреняет тесный чёлн? Окликает их прохожий неизвестный человек. Это сын любимый Божий, друг поэтов и калек. И на тяжкий подвиг – много тяжелее тех сетей, — он зовёт во имя Бога незадачливых детей. И в пророческом зерцале по грядущим временам ходят ставшие ловцами и заступниками нам, в вере твёрдой, словно камень, с каждым веком наравне плещут рыбы плавниками в ненаглядной глубине. Не горюй, не празднуй труса, пусть стоит перед тобой чистый облик Иисуса в лёгкой тверди голубой, пусть погибнуть мы могли бы, как земная красота, но плывёт над нами рыба – образ Господа Христа.

 

«Было: мёдом и сахаром колотым…»

Было: мёдом и сахаром колотым – чаепитием в русском дому, тонким золотом, жаром и холодом наше время дышало во тьму, но над картой неведомой местности неизвестная плещет волна — то ли Санкт-Петербург и окрестности, то ли гамма в созвездии сна, — и окошки пустые распахнуты в белокаменный вишневый сад, где игрок в кипарисные шахматы на последний играет разряд. Пусть фонарь человека учёного обнажил на разломе эпох что от белого неба до чёрного только шаг, только взгляд, только вздох, пусть над явной космической ямою, где планета без боли плывёт, золотою покрыт амальгамою крутокупольной истины свод, пусть престол, даже ангелов очередь, – но учителя умного нет объяснить это сыну и дочери, только свет, улетающий свет. Вот и всё. Перебитые голени не срастутся. Из облачных мест сыплет родина пригоршни соли на раны мёртвые, гору и крест, на недвижную тень настоящего – костяного пространства оскал, — отражения наши дробящего в бесконечной цепочке зеркал. Утро близится. Уголья залиты. Поминальные свечи горят. На каком ледяном карнавале ты, брат мой давний, бестрепетный брат?

 

«…длись же, иночество, одиночество, безответное, словно река…»

…длись же, иночество, одиночество, безответное, словно река, пусть отчизна по имени-отчеству окликает меня, далека, всё, чем с детства владею, не властвуя, пусть, приснившись, исчезнет скорей, осыпаясь вокзальною астрою в толчее у вагонных дверей, — я ни с чем тебя не перепутаю – сколько юности плещется там! — пролети электричкой продутою по остылым чугунным путям хоть в Мытищи, хоть в Ново-Дивеево – всё уладится, только не плачь — к отсыревшему серому дереву, к тишине заколоченных дач, и лесным полумесяцем, заново расплетая кладбищенский лён, над изгибом пути окаянного покаянным плыви кораблём — только уговори, уведи меня, подари на прощание мне свет без возраста, голос без имени, золотистые камни на дне…

 

«Хочется спать, как хочется жить…»

Хочется спать, как хочется жить, перед огнём сидеть, чай обжигающий молча пить, в чьи-то глаза глядеть. Хочется жить, как хочется спать, баловаться вином, книжку рифмованную читать, сидя перед огнём. Пламя трещит, как трещит орех. Лёд на изнанке лет. Вечной дремоты бояться грех, и унывать не след. Грецкий орех и орех лесной. Пламя моё, тайком поговори, потрещи со мной огненным языком, поговори, а потом остынь, пусть наступает мгла, и за углом, как звезда-полынь, зимняя ночь бела.

 

«То мятежно, то покорно человеки алчут корма…»

То мятежно, то покорно человеки алчут корма в неотъемлемой стране, где земельная реформа, и партийная платформа, и чиновник на коне. Но спокон веков, дружище, не к одной телесной пище рвётся сапиенс людской. Он, из бочки выбив днище, кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой. Для подобного предмета есть вакансия поэта в каждом обществе, и тот, различая больше света, чем иные (не-поэты), высшей ценностью живёт. Он не пьёт вина, не курит, тесных стен не штукатурит, он – духовный агрегат. Иногда он брови хмурит, руки моет, просит бури, горним трепетом богат. По себе, должно быть, судя, в повседневном этом чуде (даже если рифмы в ряд) озабоченные люди, разрезая дичь на блюде, смысла вещего не зрят. И при всякой данной власти, не сказав при входе «здрасьте», мира дольнего сыны склонны дать ему по пасти, и частенько бард несчастен, и глаза его влажны. Но горит над нами Овен и мильон других штуковин, типа пищи для души. Не хладей же сердцем, воин, будь насмешлив и спокоен, вирши добрые пиши.

 

«Что ты плачешь, современник, что ты жалуешься, друг…»

Что ты плачешь, современник, что ты жалуешься, друг на нехватку медных денег, на бессмысленный досуг? Не ходи в кино, не надо, водки импортной не пей — в ней греховный привкус яда, горечь дьявольских страстей. Лучше бережно подумай о грядущем, о былом. Проржавел наш мир угрюмый, не пора ль ему на слом? Не о том ли пел в печали прорицатель и мудрец, что умел в любом начале различить его конец? Твердь разверзнется и треснет, зашатается сосна, плоть истлевшая воскреснет от безвременного сна. Бодрый друг и хмурый ворог, одолев внезапный страх, заспешат в высокий город, воссиявший на холмах. Кто взликует, кто заплачет, кто утрет предсмертный пот, — и земля, как лёгкий мячик с траектории сойдёт, и пятном на звёздной карте, излучая мягкий свет, понесётся в биллиарде неприкаянных планет — что же станет с плотью бедной? Верно, вечной станет плоть, так в любви своей безмерной наградит её Господь — а земля всё стынет, стынет, спит пророк, приняв вина. Ветер зябнущей пустыни, месяц, камни, тишина…

 

«Должно быть, ева и адам цены не ведали годам…»

Должно быть, ева и адам цены не ведали годам, не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счёт, и дни твои – как вьючный скот, клеймённый цифрами густыми, бредёт, мычит во все концы – чтоб пастухи его, слепцы (их пятеро), над мёрзлой ямой тянули пальцы в пустоту морозную, и на лету латали скорбью покаянной прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой, и вдруг как бы кошачий коготь царапнет – тоньше, чем игла — узор морозного стекла, – и время светится. Должно быть, холодный ангел азраил ночную землю озарил звездой зелёною, приблудной, звездой падучей, о шести крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.