Послания

Кенжеев Бахыт

МЕЖДУ СНОМ, ВДОХНОВЕНЬЕМ И БЕГОМ

 

 

«С каменного обрыва ты видишь след…»

С каменного обрыва ты видишь след не корабля, не рыбы, не жизни – нет, вьётся кипучий сад, белопенный лес тёмной волны, бегущей наперерез не голубому Богу и даже не ветру и сердцу, а просто другой волне. Был этот хлеб горяч и горчичник жгуч. Проговорившись, щурясь на медный луч, скажешь, что море в сумерках пятый год мойвой сырою пахнет и йодом жжёт. Здесь ли под утро пекарь с одной женой дрожжи мешал сухие с мукой ржаной? Так и уходит голос туда, где печь пышет и ропщет, тщась превратиться в речь, где на полене щедро кипит смола — под топором лоза, и во рту зола…

 

«На небе – звезда, под землёй провода…»

На небе – звезда, под землёй провода, от Господа – слёзы да пот. Беги, моя ночь, неизвестно куда лучами почтовых хлопот. И бродит по площади, плачет вотще подобие ангела в сером плаще — спускается к пристани, ходит за мной и горло полощет водой ледяной. Исконный уродец в небесной семье, куда и зачем он зовёт? Считать ли созвездия в чёрном ручье, где мёртвая рыба плывёт? Но долго ещё, повинуясь ему, в зачёт своего ремесла ты тщишься холщовую сдвинуть суму, которая в землю вросла, — и вновь просыпаешься, беден и наг, где Бог свои руки простёр, где город стоит на холмах, на волнах скалистых оскаленных гор…

 

«Время течёт неслышно, а жизнь – журча…»

Время течёт неслышно, а жизнь – журча. Что-то неладно вышло с игрой луча в первом ручье, втором ли, но – ни огня, ни темноты не помню. Не жди меня. Шёпот в воде кромешной молчит, дрожит. Время течёт неспешно, а жизнь бежит, не понимая, что там – светла, слаба, льётся бескровным потом с крутого лба. И полетит окольной листве вослед скомканный в беспокойной руке билет — спутаны час и дата, не плачь, жена, время ещё богато, лишь жизнь бедна.

 

«Выйдем в город – полночь с нами…»

Выйдем в город – полночь с нами. Фонари почти тайком разбегаются кругами в тесном центре городском, надоело спорить с роком, пить зелёное вино. В высоте из многих окон молча теплится одно. Там ли, чудно озабочен лунной тенью на стене, тихий бодрствует рабочий на измятой простыне? Непомерной смерти грузчик, он один в своём труде в океане звёзд, текущих с горизонта и везде. Шелест листьев в переулке, запах хлеба и земли. Только слышен долгий, гулкий шёпот Господа вдали, мглистый голос без причины, предпоследняя глава, лишь слова неразличимы, неразборчивы слова…

4 января 1993

 

«Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед…»

Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед. Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб, как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо. И так мучительно зане брести в прохладном полусне, стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит, то вспоминает, что подшит. К тому же – срочная работа. Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит, вороны медленно летают, полны бананами ларьки, и разбитные игроки шары напёрстками катают. Сказать бы: how do you do, младое племя! Но к стыду, с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой мужик с немодной бородой. Четвёртый том «Архипелага» он на прилавке пролистнёт, зевнёт, прикрыв ладонью рот, и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих, огней так много золотых, а может, дни короче стали. Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней), зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая. И всё же – здравствуй, племя. Hi! Вздыхай, писатель, не вздыхай, но женских трусиков навалом – так рассуждает он, кривясь на возникающую связь времён, чахотки с карнавалом. Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс в снегу, на облако, карниз. Замёрзла Яуза от края до края. Вьётся через град восьмисотлетний, и назад не возвращается – ни речью, ни хриплым возгласом часов не потревожит мёртвых снов трамвайного Замоскворечья. Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим, и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды вокзальной музыки следы в проулках города и мира.

 

«Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где…»

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде. За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска. Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска. Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих, я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых, и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу, не мучь, — но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.

 

«Попробуй душой нищать, как велит завет…»

Попробуй душой нищать, как велит завет. Одни умеют прощать, а другие нет, но только один благодати изведал вес, ладонью стирая смерть с молодых небес. Он ведал беду и чудо, он знал красу рассветной пустыни, и женскую наготу, повешен на ветхом древе, подобно псу, воскрес, и увидел звёзды – одну звезду. А мы – из другого мира полей, кладбищ, гвоздик на могилах близких, дурной воды. Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ, в апрельском снегу оставит свои следы. Как пес бессловесной мордой уставился на луну, живущий двуногой тенью стучится к себе домой, нищ́ая душою гордой, отходит к иному сну, которому пробужденье несвойственно, ангел мой. Прощание и прощенье, раствор пригвождённых рук. Трещит на дворе костёр, а вокруг темно. Не явится после свадьбы безвестный друг, который болотную воду умел превращать в вино. Зальёшь ли костёр, услышишь ли ложный свист разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, — пустынная пыль покрывает бумажный лист да звёздною молью трачен безмолвный взор.

20 июня 1993

 

«Что делать нам…»

Что делать нам (как вслед за Гумилёвым чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом, алым и лиловым? Как ветер, шелестящий по кустам орешника, рождает грешный трепет, треск шелковый, и влажный шорох там, где сердце ослепительное лепит свой перелётный труд, свой трудный иск, – так горек нам неумолимый щебет птиц утренних, и солнца близкий диск, — что делать нам с базальтом под ногами (ночной огонь пронзителен и льдист), что нам делить с растерянными нами, когда рассвет печален и высок? Что я молчу, о чём я вспоминаю? И камень превращается в песок.

 

«Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги…»

Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги, и говорил, как власть имущий, и мне советовал – не лги и не ищи иного смысла в житье, чем тот, что Бог и бес влагают, как простые числа, в хитросплетения словес. Он не достиг земного рая. Он рано умер, и вдова, его бумаги разбирая, искала главные слова, те самые, одни из тысяч, чтоб вспомнить, словно о живом, чтоб их уместно было высечь на тяжком камне гробовом. Я помогал ей (это длилось дня два), но ни одна строка не подошла. Лишь сердце билось да расплывались облака в неверном небе Подмосковья. Нет эпитафий никому. Любовь рифмуется с любовью, а голос – с выстрелом во тьму. И молча я промолвлю: что нам живая речь и смертный стыд? Над раскалённым Вашингтоном светило тяжкое висит, огнём гранёным, сном багровым асфальтовая спит заря, но не выдерживает слово цепей земного словаря.

 

«Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов…»

Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов, знал художников немного и известных мудрецов. Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни или шахматной игрой с ними тешился порой. И не просто для забавы эти творческие львы говорили мне, что слава слаще мёда и халвы — что в виду они имели, сочиняя эту речь, олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь? Слава – яркая заплата. Это Пушкин написал. Но она же и зарплата, и шампанского бокал, Был я полностью согласен и завистливо глядел, представлялся мне прекрасен этот радостный удел. Но успешно миновала юность робкая моя. И давно забочусь мало о таких моментах я. Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи: не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи. Даже слава – только слово, уходящее во сне, вроде саши соколова по серебряной лыжне, вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе — вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале…

 

«Переживёшь дурные времена…»

Переживёшь дурные времена, хлебнёшь вины и океанской пены, солжешь, предашь – и вдруг очнёшься на окраине декабрьской ойкумены. Пустой собор в строительных лесах. Добро в мешок собрав неторопливо, с морскою солью в светлых волосах ночь-нищенка спускается к заливу. Ступай за ней куда глаза глядят, расплачиваясь с шорохом прибоя… Не здесь ли разместился зимний ад для мёртвых душ, которым нет покоя, не здесь ли вьётся в ледяной волне глухой дельфин и как-то виновато чадит свеча в оставленном окне? Жизнь хороша, особенно к закату, и молча смотрит на своих детей, как Сириус в рождественскую стужу, дух, отделивший мясо от костей, твердь – от воды и женщину от мужа.

 

«Где гудок паровозный долог, как смертный стон…»

Где гудок паровозный долог, как смертный стон, полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда — мне пора успокоиться, руки сложив крестом, на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда. Побегут виденья, почудится визг и вой — то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный. Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой по реке времён уплывает кораблик грешный, и пускай над ним, как рожок, запоёт строка, и дождём отольётся трель с вороным отливом, — и сверкнёт прощанье музыкой языка, диабетом, щебетом, счастьем, взрывом — словно трещина входит в хрустальный куб. Рельс приварен к рельсу, железо – к стали. Шелести, душа, не срываясь с губ, я устал с дороги. Мы все устали.

 

«От взоров ревностных, чужих ушей-воров…»

От взоров ревностных, чужих ушей-воров ты долго бережёшь, заносчив и спокоен, коллекцию ключей от проходных дворов, проломов, выемок, расщелин и промоин. Томится Млечный путь, что мартовский ручей, а жизнь ещё мычит, и ластится, и хнычет — коллекцию ключей, коллекцию ночей, любовно собранных, бесхитростных отмычек. Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, — свеча ли вдалеке иль музыка горела? — легко ль надеяться, когда душа болит, на сыромятный щит и бронзовые стрелы? Зачем ему сирен сырые голоса, когда он час назад простился с Ариадной? Пусть ветер чёрные наполнил паруса иной мелодией – невнятной и прохладной, но крыши нет над ним – проговорись, постой, и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным путём – а он лежит в обнимку с пустотой, как будто брат с сестрой в кровосмешенье чудном.

 

«Для чего радел, и о ком скорбел…»

Для чего радел и о ком скорбел угловатый город – кирпичей, бел, чёрен, будто эскиз кубиста? Если лет на двадцать присниться вспять — там такие звёзды взойдут опять над моей страной, среди тьмы и свиста. Там безглазый месяц в ночи течёт, и летучим строчкам потерян счёт, и полна друзьями моя квартира. Льётся спирт рекой, жаль, закуски нет, и красавец пригов во цвете лет произносит опус в защиту мира. Если явь одна, то родную речь не продать, не выпить, не сбросить с плеч — и корысти нет от пути земного, потому что время бежит в одном направлении, потому что дом развалившийся не отстроить снова. На прощанье крикнуть: я есть, я был. Я ещё успею. Я вас любил. Обернуться, сумерки выбирая — где сердечник бродский, угрюмства друг, выпускал треску из холодных рук в океан морской без конца и края. И пускай прошёл и монгол, и скиф духоту безмерных глубин морских — есть на свете бездны ещё бездонней, но для Бога времени нет, и вновь будто зверь бездомный дрожит любовь, будто шар земной меж Его ладоней.

 

«Мудрец и ветреник, молчальник и певец…»

Мудрец и ветреник, молчальник и певец, всё – человек, смеющийся спросонок, для Бога – первенец, для ангелов – птенец, для Богородицы – подброшенный ребёнок. Ещё звезда его в черешневом вине — а он уже бежит от гибели трёхглавой и раковиной спит на океанском дне — не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво, один, или среди шального косяка плоскоголовых рыб, лишённых языка, о чём мечтаешь ты, от холода немея, не помня прошлого и смерти не имея? Есть в каждой лестнице последняя ступень, есть добродетели: прощенье, простодушье, и флейта лестная, продольная, как день, племянница полей и дудочки пастушьей. Легко ей созывать растерянных мирян — на звуковой волне верша свою работу, покуда воздух густ, и сумрачным морям не возмутить в крови кессонного азота.

 

«Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит…»

Ещё любовь горчит и веселит, гортань хрипит, а голова болит о завтрашних трудах. Светло и мглисто на улице, в кармане ни копья, и фонари, как рыбья чешуя, полуночные страхи атеиста приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах. Только октября нам не хватало, милая, – сегодня озябшие деревья не поют и холодком нездешним обдают слова благословения Господня. Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа, печалуясь, греша, потусторонней светится заботой — хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк играют на снегу, два гончих пса перед ночной охотой. И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом, камешки бросал в Москва-реку, и злился, и лукавил. Случится всё, что было и могло, – мы видим жизнь сквозь пыльное стекло, как говорил ещё апостол Павел. Ты не развяжешь этого узла – но ляжет камень во главу угла, и чужероден прелести и мести на мастерке строительный раствор, и кровь кипит неверным мастерством, не чистоты взыскующим, а чести.

 

«Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь…»

Воздвигали себя через силу, как немецкие пленные – Тверь, а живём до сих пор некрасиво, да скрипим, будто старая дверь. Ах, как ели качались, разлапясь! как костёр под гитару трещал! Коротка дневниковая запись, и любовь к отошедшим вещам, словно свет, словно выстрел в метели, словно горестный стих невпопад… Но когда мы себе надоели, сделай вывод, юродивый брат, — если пуля – действительно дура, а компьютер — кавказский орёл, чью когтистую клавиатуру Прометей молодой изобрёл, — бросим рифмы, как красное знамя, мизантропами станем засим, и погибших товарищей с нами за пиршественный стол пригласим… Будут женщины пить молчаливо, будет мюнхенский ветер опять сквозь дубы, сквозь плакучие ивы кафедральную музыку гнать, проступают, как в давнем романе, невысокие окна, горя в ледяной электрической раме неприкаянного января, и не скажешь, каким Достоевским объяснить этот светлый и злой сквознячок по сухим занавескам, город сгорбленный и пожилой. Под мостом, под льняной пеленою ранних сумерек, вязких минут бедной речкой провозят стальное и древесное что-то везут на потрёпанной барже. Давай-ка посидим на скамейке вдвоём, мой товарищ, сердитый всезнайка, выпьем водки и снова нальём. Слушай, снятый с казённого кошта, никому не дающий отчёт, будет самое страшное – то, что так стремительно время течёт, невеселое наше веселье, муравьиной работы родник, всякий день стрекозиного хмеля, жизнь, к которой ещё не привык, — исчезает уже, тяжелея, в зеркалах на рассвете сквозит и, подобно комете Галлея, в безвоздушную вечность скользит — но Господь с тобой, я заболтался, я увлёкся, забылся, заврался, на покой отправляться пора – пусть далёкие горы с утра ослепят тебя солнцем и снегом – и особенной разницы нет между сном, вдохновеньем и бегом – год ли, век ли, две тысячи лет…

 

«Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме…»

Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме её густой, благоуханный холод. Два счастья есть: паденье и полёт. Всё – странствие, прохожий звёздный лёд неутолимым жерновом размолот, и снится мне, что Бог седобород, что твёрдый путь уходит от ворот, где лает пёс, любя и негодуя, что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых, как мы, летящих в землю молодую. Безветрие – и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов с блаженной пустотой в спокойном взоре, но есть ещё преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы, кремнистый и речной, гора и горе. Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат, летит сквозь ночь в стальном автомобиле, отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьёт, то молча землю ест, то тихо просит, чтоб его любили. Ещё осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, — ищи, душа, неверную подругу, изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шёпот музыки простой, льни, бедная, к восторгу и испугу…

 

«Если творчество – только отрада…»

Если творчество – только отрада, и вино, и черствеющий хлеб за оградою райского сада, где на агнца кидается лев, если верно, что трепет влюблённый выше смерти, дороже отца, — научись этот лён воспалённый рвать, прясти, доплетать до конца… Если музыка – долгая клятва, а слова – золотая плотва и молитвою тысячекратной монастырская дышит братва, то доныне по северным сёлам бродит зоркий рыбак-назорей, запрещающий клясться престолом и подножьем, и жизнью своей. Над Атлантикой, над облаками, по окраине редких небес пролетай, словно брошенный камень, забывая про собственный вес, ни добыче не верь, ни улову, ни единому слову не верь — не Ионе, скорее Иову отворить эту крепкую дверь. Но когда ты проснёшься, когда ты выйдешь в сад, где кривая лоза, предзакатным изъяном объята, закипает, как злая слеза, привыкай к темноте, и не сразу обрывай виноградную гроздь — так глазница завидует глазу и по мышце печалится кость.

 

«Не гляди под вечер в колодец минувших лет…»

Не гляди под вечер в колодец минувших лет — там ещё дрожит раскалённый, летучий след отдалённых звёзд, дотлевающих в млечной Лете, да кривое ведро на ржавеющей спит цепи, и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи, и русалка влажные вяжет сети. Если даже вода, как время, даётся в долг, то в сырую овечью шерсть, в небелёный шёлк завернись, как гусеница в июле. Не дойдя до главной развилки земных дорог, человек от печали вскрикнет, умрёт пророк. Только Бог останется – потому ли, что однажды в кровавой славе сошёл с креста (не гляди в пустынный колодец, где ночь густа), и хулу на него, что затвор, взводили? Посмотри на юго-восток, где велик Аллах, где спускается с неба друг о шести крыл ах, чтобы встать на колени лицом к Медине. Как недобро блещет на солнце его броня! И покуда кочевник молит: не тронь меня, у него огня и воды достанет для семи таких: будто нож, раскалённый щуп опускает он в обгорелый, забытый сруб, чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.

 

«Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль…»

Быть может, небылица, или забытая, как мёртвый, быль — дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль — смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля — но всё-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы. Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы страны осиновой, еловой, и южный житель только рад на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат. Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец, как пышно празднует природа свой неминуемый конец! Лес проржавел, а я слукавил – или забыл, что всякий год, как выразился бы Державин, вершится сей круговорот, где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела — и у вселенной анонимной в любое время несть числа кленовым веткам безымянным и паукам, что там и тут маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут… Здесь пусто в эти дни и тихо. Ещё откроется сезон, когда красавец-лыжник лихо затормозит, преображён сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди — но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди. Поговорим, как близким людям положено, вдвоём побудем и в бедном баре допоздна попьём зелёного вина — кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым, неслышно топчем эту землю и в небо серое глядим? Ослепшему – искать по звуку, по льду, по шелесту слюды свободу зимнюю и муку. От неба – свежесть. От беды — щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно. Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь…

 

«Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить?..»

Я знаю, чем это кончится – но как тебе объяснить? Бывает, что жить не хочется, но чаще – так тянет жить, где травами звери лечатся и тени вокруг меня, дурное моё отечество на всех языках кляня, выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак, где голубь спешит с запискою и коршун ему не враг. И всё-то спешит с депешею, клюёт невесомый прах, взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак, а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк, судьба, что дитя, поставлена коленками на горох и всхлипывает – обидели, отправив Бог весть куда — без адреса отправителя, надолго ли? навсегда…

 

«Засыпая в гостинице, где вечереет рано…»

Засыпая в гостинице, где вечереет рано, где в соседнем номере мучат гитару спьяну, слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля: ты такой же точно, как те, что давно отпели, ты на том же лежишь столе, за которым, лепёшку скомкав, пожирает безмозглый Хронос своих потомков. Свернут в трубочку жёсткий день, что плакат музейный. Продираясь лазейкой, норкою муравейной, в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох, каменеет время, в агатовых спит узорах, лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы, кантемир рыдает, слагая свои силлабы. Засыпая в гостинице с каменными полами вспоминаешь не землю, не лёд – океан и пламя, но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам. Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком. Суетился, пил, утешался святою ложью — и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей. Был один роман, в наше время таких уж нету, там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету. Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу? Сквознячок тревожит утлую занавеску, не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя, неудачник-князь поминает свою Аглаю? Льётся, льётся безмолвных звёзд молодое млеко, а вокруг него – чёрный и долгий, как холст Эль Греко, на котором сереют рубахи, доспехи, губы, и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы, и надежде ещё блестеть в человеке детском позолотой тесной на тонком клинке толедском, а ещё – полыхает огненным выход тихий для твоей заступницы, для ткачихи, по утрам распускающей бархат синий. Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры, выгибая холщовый парус твоей триеры.

 

«Самое раннее в речи – её начало…»

Самое раннее в речи – её начало. Помнишь камыш, кувшинки возле причала в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли — всякая тварь хвостом по воде трепещет, поймана ли, свободна, к беде готова — лишь бы предсмертный всплеск превратился в слово. Самое тяжкое в речи – её продленье. медленный ход, тормозящийся вязкой ленью губ, языка, и нёба, блудливой нижней челюсти, – но когда Всевышний выколол слово своё, как зеницу ока — как ему было больно и одиноко! Самое позднее в речи – её октавы или оковы, вера, ночное право выбора между Сириусом и вегой, между бычачьей альфою и омегой, всем промежутком тесным, в котором скрыты жадные крючья вещего алфавита. Цепи, верёвки, ядра, колодки, гири, нет, не для гибели мы её так любили — будет что вспомнить вечером на пароме, как её голос дерзок и рот огромен, — пение на корме, и сквозит над нами щучий оскал вселенной в подводной яме.

 

«Вот человек, которому темно…»

Вот человек, которому темно — по вечерам в раскрытое окно он клонится, не слишком понимая, о чём поёт нетрезвый пешеход, куда дворняга старая бредёт, зачем луна бездействует немая. Зато с утра светло ему, легко — он молча пьёт сырое молоко, вступает в сад, с деревьями ни словом не поделившись, рвёт созревший плод и скорбь свою, что яблоко, жуёт на солнце щурясь в облаке багровом. Так черешок вишнёвого листка дрожит и изгибается, пока простак Эдип, грядущим озабочен, мечтает жить, как птицы у Христа, в рубахе небелёного холста, и собирать ромашки у обочин. Да я и сам, признаться, тоже прост — пью лишнее, не соблюдаю пост, не выхожу из баров и кофеен. Чем оправдаться? от младых ногтей я знал, что мир для сумрачных вестей, а не для лени пушкинской затеян. Я был другой, иные песни пел, а ныне – истаскался, поглупел, присматриваясь к знакам в гороскопе безлюдных парков, самолётных крыл, любовных строк, которые забыл сказать своей похищенной Европе. Так человек согнулся, и устал, и позабыл, как долго он листал Светония, дышал табачным дымом под винный запах августовских дней — чем слаще спать, тем царствовать трудней в краю земном, в раю неповторимом.