Из романа «Младший брат»
(1978—1983)
«Войны и высокой полыни…»
Войны и высокой полыни
у мертвых на совести нет.
И сердце тоскует и стынет,
стучась в перевернутый свет,
и снова по памяти чертит
круги в опрокинутой мгле…
Отъезд – репетиция смерти,
единственный шанс на земле.
О чем я с покинутым другом
затею последнюю речь?
О том ли, что солнцу над лугом
лучами старинными течь?
О том, что землистой отчизне
вечерняя смелость сверчка
наскучила? Или о жизни,
которая тлеет, пока
в преддверии рая и ада
сверкает лиловая мгла,
и светлая тень снегопада
на черные кроны легла.
А ветра довольно, и в круге
фонарном – довольно огня.
Прощай – и мерцание вьюги
в подарок возьми от меня…
«Ну что, старик, пойдешь со мной?…»
Ну что, старик, пойдешь со мной?
Я тоже человек ночной.
Нырнем вдвоем из подворотни
в густую городскую мглу —
вздохнем спокойней и вольготней
у магазина на углу.
Одним горит в окошке свет,
других голубят, третьих – нет.
А нам с тобой искать корысти
в протяжном ветре, вьюжном свисте,
искать в карманах по рублю —
я тоже музыку люблю.
И тут опять вступает скрипка,
как в старых Сашкиных стихах.
Ты уверяешь: жизнь – ошибка,
но промахнулся второпях.
Метель непарными крылами
шумит в разлуке снеговой.
Я тоже начинал стихами,
а кончу дракой ножевой».
«Стоим у самого обрыва…»
Стоим у самого обрыва.
Босые ноги боязливо
по серым камешкам скользят.
Под ветром выцветшим вздыхая,
трава колеблется сухая
и страшно повернуть назад.
Но, видишь, вышли к синей шири.
Давай, единственная в мире,
разломим хлеб, нальем вино.
Дай поблуждать судьбе и взору
по воспаленному простору —
недаром все обречено.
А я люблю тебя и вправе
забыть о смерти и о славе,
сказать: на свете нет ни той
и ни другой… а только море
и горы, а вернее, горе
и флейта музыки простой.
Плыви – мы никого не встретим.
Я только к небу, к волнам этим
тебя ревную… звонкий свод
небес, морской и птичий праздник…
скажи, зачем он сердце дразнит,
волну под голову кладет?
«Что загрустил и отчего продрог…»
Что загрустил и отчего продрог
в восточном сне, в его истоме крепкой?
По всей империи болотной ветерок
размахивает серенькою кепкой.
А здесь, где кошка по уступам крыш
могла бежать до самого Багдада,
замешана предательская тишь
на шелесте ночного винограда.
Прислушайся к дыханью тополей —
на этот вечер прошлое забыто.
Ночь наступает глубже и быстрей,
чем остывают глиняные плиты.
Еще земля в руках твоих тепла,
покуда черный воздух спит и стынет,
и лунный луч – железная игла —
легко скользит по темени пустыни.
Вернется жизнь оплывшею стеной,
и щебетом скворца, и нищею листвою
пристанционною, и улочкой кривой,
а повезет – и ручкою дверною,
и жарким очагом… а ты все плачешь: «мало»,
выходишь из ворот и таешь вдалеке,
и только привкус ржавого металла
горит на пересохшем языке…
«Не стоит завидовать солнцу востока…»
Не стоит завидовать солнцу востока,
незрячим проулкам и шелковой тьме.
Огромное небо и здесь одиноко,
и сердце похоже на розу в тюрьме.
Кирпичные соты. Глухие аркады
лазури, гнилого пергамента. Тут
из крепкой земли мусульманского сада
недаром кровавые колья растут.
И если в провалы подземной темницы
заглянешь – слезами зайдется душа,
увидев, что стыдно ей жизнью томиться,
которая, право же, так хороша…
«Смотри – из голубого далека…»
Смотри – из голубого далека
на землю падает прощальный свет Господен
и сонная красавица-тоска
безмолвствует. Отныне ты свободен.
Лети один в безудержную высь,
лежи в саду, где пыльные оливы,
молись и плачь, но только торопись.
Жизнь коротка, и судьи молчаливы.
Сто лет пройдет. Смоковница умрет.
Граница ночи в проволоке колючей
ощерится – и разойдутся тучи,
в песок уходит кровь, уходит пот.
Вот так и мы уходим, не скорбя,
и птица спит за пазухой живая —
пусть мытари пируют без тебя
из уст в уста свой грех передавая…
«Еще грохочут поздние трамваи…»
Еще грохочут поздние трамваи,
и мост дрожит под тяжестью стальной.
Я выпрямляюсь в рост, не узнавая
ни города под белой пеленой,
ни тополя, ни облака. Давно ли
тянулся ввысь желтоколонный лес
и горсточкой слезоточивой соли
больные звезды сыпались с небес?
И снова сердце к будущему глухо —
пульсирует прошедшему в ответ,
и до утра воркует смерть-старуха,
и льет земля зеленоватый свет…
«Просыпаюсь рано-рано…»
Просыпаюсь рано-рано
вспоминаю: никогда
мерно капает из крана
обнаженная вода
ей текучей мирной твари
соплеменнице моей
удается петь едва ли
плакать хочется скорей
долгим утром в птичьем шуме
слышу жалобы сквозь сон
эй приятель ты не умер
нет по-прежнему влюблен
дай твоих объятий влажных
тех которые люблю
без тебя я этой жажды
никогда не утолю
дай прикосновений нежных
напои меня в пути
чтобы я в пустых надеждах
мог печалью изойти
насладиться сердца бегом
покидая сонный дом
становясь дождем и снегом
льдом порошей и дождем
«По спирали, по незримой нитке…»
По спирали, по незримой нитке
облака вечерние плывут.
Там у них и времени в избытке,
и пространства куры не клюют.
А у нас над городскою свалкой
вьется ночь, и молодости жалко,
и душа остывшая темна.
Скверные настали времена.
Впереди – серебряные воды.
Обернешься – родина в огне.
Дайте хоть какой-нибудь свободы,
не губите в смрадной тишине!
Глинистый откос. Шиповник тощий
преграждает путь. В пустой руде
воздуха и гибели на ощупь
человек спускается к воде.
Ненадолго он у кромки встанет,
на секунду Господа обманет —
и уйдет сквозь гордость и вину
в давнюю, густую глубину…
«Листопад завершается. Осень…»
Листопад завершается. Осень
мельтешит, превращается в дым.
Понапрасну мы Господа просим
об отсрочке свидания с Ним.
И не будем считаться с тобою —
над обоими трудится гром,
и небесное око простое
роковым тяжелеет дождем.
Все пройдет. Успокоятся грозы.
Сердце вздрогнет в назначенный час.
Обернись – и увидишь сквозь слезы:
ничего не осталось от нас.
Только плакать не надо об этом —
не поверят, не примут всерьез.
Видишь, холм, как серебряным светом,
ковылем и полынью порос.
И река громыхает в ущелье,
и звезда полыхает в дыму,
и какое еще утешенье
на прощание дать своему
брату младшему? Мы еще дышим,
смертный путь по-недоброму крут,
и полночные юркие мыши
гефсиманские корни грызут.
И покуда свою колесницу
распрягает усталый Илья —
спи спокойно. Пускай тебе снится
две свободы – твоя и моя.
Из романа «Плато»
(1988)
«Растрачены тусклые звуки…»
Растрачены тусклые звуки —
копеечный твой капитал.
Лишь воздух – заплечный, безрукий —
беспечно скользит по пятам.
Соперник мой ласковый, друг ли
преследовать взялся меня,
где уличной музыки угли
и ветер двуличного дня?
Беги, подражая Орфею,
ладонью прикрыв наготу,
и сердца сберечь не умея
от горечи медной во рту, —
ты загнан, а может быть, изгнан,
устал или умер давно,
ты пробуешь без укоризны
загробного неба вино —
иные здесь царствуют трубы,
иной у корней перегной —
и тают прохладные губы
бесплотной порошей ночной…
«Волк заснул, и раскаялась птица…»
Волк заснул, и раскаялась птица.
Хорошо. И державная мгла
Императорским синим ложится
на твои вороные крыла —
и созвездий горячие пятна
искупают дневную вину,
и душа, тяжела и опрятна,
до утра к неподвижному дну
опускается. Холодно, солоно,
но она убивается зря —
что ей сделают хищные волны
в предпоследние дни октября?
Счет в игре отмечается мелом,
пыль на пальцах смывает вода —
и журчит за последним пределом —
никогда, никогда, никогда…
«Запах старости – море без соли…»
Запах старости – море без соли,
горечь, выцветший лиственный йод —
обучившийся лгать поневоле
у окна волокнистого пьет.
Не прогневаться больше, облыжных
снов не видеть, не гнать наугад
площадями, где черный булыжник
втиснут в землю, соседями сжат.
И во рту не зализывать слово,
будто опухоль или ожог.
Это было моим, а чужого
мне и даром не надо, дружок.
Тишина, словно птица больная.
Перепевы судьбы никакой
повторяет старик, заслоняя
звездный свет обожженной рукой.
Не судить его давней Сюзанне,
на бумаге смертельно бело —
и бросается ветер в глаза мне,
будто камень в ночное стекло.
«Долинный человек с младых ногтей утешен…»
Долинный человек с младых ногтей утешен
беспамятством листвы, и дым его костра
полвека рвется вверх, безудержен, замешан
на ветре и песке. Ты говоришь, пора,
и утром дорогим дыханье – пеплом, сажей —
взлетит и ослепит октябрьский небосвод.
Проснется человек, и неохотно скажет:
«Я царь, я раб, я червь». И медленно уйдет
туда, где от ночной, от снежной глаукомы
наследственным лучом спускается река
в стеклянные края, друг с другом незнакомы
зеленые холмы, и левая рука,
оканчивая взмах, дрожит и леденеет,
а правая летит к ушедшим временам
без всякого стыда, как будто ей слышнее
железная струна, невидимая нам.