Он проснулся. Проснулся рано. Проснулся после беспокойного сна. Проснулся в гетто.

Каждое гетто окружено невидимыми стенами и в то же время открыто всем взглядам, выставлено напоказ. Кетенхейве подумал: гетто Гитлера и Гиммлера, гетто перемещенных лиц и гетто гонимых, стены, ограды, печи крематориев Треблинки, восстание евреев в варшавском гетто, послевоенные лагеря, каждый барак, который имеет к нам отношение, все вшивые лачуги, все бомбоубежища, все изгнанники и все беженцы — все это чем-то похоже на нас — на правительство, на парламент, чиновников и прочий балласт, ведь мы такое же инородное тело в вялых мышцах нашей столицы.

Видны четыре стены, виден потолок, окно и дверь крошечной комнатушки, а если отдернуть занавеску и приподнять жалюзи, станут видны фасады других домов гетто; непомерно высокие бараки, построенные наспех, с плоскими крышами, широкими окнами и стальными каркасами. Они похожи на фургоны большого бродячего цирка, расположившегося на площади, на временные выставочные павильоны; они явно построены на слом.

Фрейлейн секретарша принимает ванну. Вода журчит в трубах за стеной. Фрейлейн секретарша моется основательно, она намылилась, ополоснулась, служебная грязь растворилась, стекает по груди, к сожалению, обвисшей, течет по телу, по бедрам, вливается в канализационные трубы, попадает в преисподнюю, сочетается браком с водой сточных канав, с Рейном, с морем. С грохотом смываются нечистоты в уборных. Грязь расстается с людьми. Громкоговоритель хрипит: «И-и раз, два, три, наклон влево, и раз, два, три, наклон вправо». Какой-то идиот занимается гимнастикой. Слышно, как он делает прыжки, похлопывает себя по массивному голому телу, шлепая ногами по паркету. Настоящий Седезаум, человек-лягушка. Из другого репродуктора пищит детский хор: «Давайте же петь, танцевать и играть». Голоса звучат чисто, видно, что дети отлично вымуштрованы, хотя им явно скучно от такой глупой песни. Фрау депутат Пирхельм прислушивается к пению детей. Фрау Пирхельм живет на одних консервах. Она готовит себе быстрорастворимый кофе, добавляет в него консервированного молока и ждет передачи: «МЫ, ДОМАШНИЕ ХОЗЯЙКИ, И ДОГОВОР О БЕЗОПАСНОСТИ». Две недели назад в Кельне это выступление фрау Пирхельм было записано на пленку.

Кетенхейве лежал на узкой откидной кровати. Он сосредоточенно разглядывал заставленную книгами полку над кроватью, потом стал так же сосредоточенно разглядывать низкий потолок, на котором трещинки в еще не засохшей побелке сплетались в паутину, напоминающую спутанную сеть дорог на карте генштаба какого-то неизвестного государства. «По радио уже слышался голос фрау Пирхельм: „Мы, домашние хозяйки, не имеем права… мы, домашние хозяйки, должны… мы, домашние хозяйки, доверяем…“ Чего не имела права фрау Пирхельм, что она была должна и кому доверяла? С генштабовской карты что-то, посыпалось. Открылась новая траншея. Фрау Пирхельм кричала из Кельна: „Я верю! Я верю!“ Фрау Пирхельм в эфире верила. Кетенхейве на своей откидной кровати не верил. Фрау Пирхельм, его соседка по гетто, фрау Пирхельм, перед которой стоит чашка растворимого кофе со сгущенным молоком и пепельница с утренней сигаретой, депутат бундестага фрау Пирхельм, страус, спрятавший голову в платяной шкаф, где она ищет свежее белье — разве есть время стирать рубашки, если трудишься на благо народа, — фрау Пирхельм, политический деятель, с удовлетворением слушала оратора. Фрау Пирхельм пришла к заключению, что пакт обеспечит немецким женщинам уверенность и безопасность, этот лозунг — поистине находка для рекламы, только уж слишком смахивает на проспект фабрики противозачаточных средств.

Было еще рано. Кетенхейве привык всегда вставать рано, и почти все в Бонне были ранние пташки. Канцлер, овеянный ароматом роз и взбодренный рейнским воздухом, который парализовывал его противников, уже готовился к заседанию, а Фрост-Форестье, механизм, требующий высокого напряжения, был давно уже пущен в ход. Кетенхейве подумал: «Будет ли он снова зондировать почву и что он предложит мне сегодня? Капштадт, Токио?» Но он хорошо знал, что Фрост-Форестье больше не предложит ему никакой миссии, а когда они почуют, что он выбился из сил, его затравят.

Кетенхейве был спокоен. Его сердце билось спокойно. Ему было немного жаль, что он отказался от Гватемалы и теперь она от него ускользнула. Он с сожалением подумал, что ему уже не придется умереть на испанско-колониальной веранде. Гватемала была для него подлинным искушением. Он ему не поддался. Он принял решение. Он будет бороться. Приемники замолчали. Была слышна только утренняя песня летней столицы: косилки, трещавшие, точно старые швейные машины, сновали по газонам.

Седезаум, человек-лягушка, вприпрыжку спускался по лестнице. Шлепанье его ног по ступенькам сотрясало непрочную постройку. Седезаум, прости его бог, был профессиональным христианином, но, поскольку поблизости не было ни одной церкви, он каждое утро вприпрыжку бегал в молочную и в булочную, исполняя долг смирения и саморекламы; иллюстрированные журналы уже напечатали фото этого столь близкого народу народного представителя, ваши заботы — мои заботы, с молочной бутылкой и булочками в руках. Кроме того, его покупки свидетельствовали также и о его терпимости; добрый самаритянин оказывал поддержку своему оступившемуся брату, и на том свете это ему зачтется. Седезаум покупал себе завтрак у Дерфлиха, Дерфлих владел единственной лавкой во всей округе и был, таким образом, монополистом, волей-неволей приходилось покупать у него, но, к сожалению, Дерфлих имел дурную славу, вроде отпавшего от церкви священника, он был депутатом, изгнанным из собственной фракции, хотя еще и не потерявшим парламентского сана. Дерфлих был замешан в одной сомнительной и поначалу прибыльной афере, которой, к несчастью, заинтересовались журналисты и которая потом благодаря опровержениям и официальным заверениям получила такую широкую огласку, что ее нельзя было больше ни замять, ни извлечь из нее выгоду; Дерфлиха, как козла отпущения, сослали в пустыню бесфракционности, где он, к ужасу всех своих коллег по парламентскому гетто, открыл молочную лавочку. Хотел ли Дерфлих смыть с себя вину коровьим молоком, спекулируя на том, что клиенты будут считать его достойным человеком, или он хотел лишь извлечь доход из своей сомнительной репутации — как бы то ни было, non olet, у Дерфлиха заметно пахнул лишь сыр, хотя Кетенхейве казалось, что вблизи Дерфлиха он чувствует тлетворный запах, исходивший вовсе не от сыра, накрытого прозрачным колпаком. Впрочем, Кетенхейве считал весьма благоразумным, что Дерфлих обеспечил свое существование молочной лавкой и может не страшиться теперь результатов новых выборов. Он не разделял возмущения своих парламентских коллег и даже думал: «Каждому из нас стоило бы обзавестись молочной лавкой, чтобы хранить верность своим отжившим идеям не ради куска хлеба». Поэтому, бывая в гетто, Кетенхейве с удовольствием наблюдал из окна, как Дерфлих выгружает товары из своего депутатского автомобиля; Кетенхейве терпимо относился к тому, что этот нелегальный, не входящий пока ни в какую фракцию народный представитель перевозит свои товары, по-видимому, за счет федерального бюджета. Если отвлечься от этого, возможно, аморального развлечения, Кетенхейве не любил Дерфлиха, а тот в свою очередь ненавидел Кетенхейве, гнилого интеллигента. Когда однажды Кетенхейве пил у Дерфлиха молоко, ему нарочно подали прокисшее, и Кетенхейве подумал: «Кто знает, кто знает, может, мы с ним еще встретимся в четвертом рейхе, министерское кресло Дерфлиха уже спрятано за молочными бидонами, а мой смертный приговор уже заготовлен».

Кетенхейве выглянул из окна и увидел, словно на фотоснимке, словно в интересно решенном ракурсе, всю ближайшую окрестность; в снимок был врезан клочок газона, и на его ярко-зеленом ковре стояла, опершись на трещавшую косилку, горничная в белом переднике и белой форменной наколке (горничная, каких уже вообще больше не существует, но какие вдруг появляются в Бонне подобно призракам), а дом на противоположной стороне гетто наклонился своим холодным фасадом из бетона, стали и стекла к молочной лавке Дерфлиха, откуда из-под тени сине-белой полосатой маркизы вдруг выпрыгнул маленький Седезаум, держа в пухлых ручках бутылку молока и пакетик с булочками, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, и точно так же с молоком и булочками, но уже попавшими в круглое брюшко, маленький, тщеславный и смиренный, маленький, благочестивый и изворотливый, он поскачет в зал заседаний бундестага, потворщик, певец господа, а бог его необязательно живет в надзвездной вышине, как бог Саваоф, Седезаум всегда умел гармонично сочетать перед своей совестью и перед миром правила земного и небесного служения богу. Следом за Седезаумом, прыгающим по площади — правой ногой тщеславно, а левой смиренно, — из-под тени маркизы вышел Дерфлих. Он оставил сегодня свою молочную лавочку на попечение законной супруги, а сам в синем костюме и накрахмаленной манишке, подчеркивающей его патриархальную благопристойность, сел в свой освобожденный от молочных бидонов и хлебных корзин депутатский автомобиль, чтобы ехать в парламент и исполнить там свои депутатский долг. Это зрелище вызвало у Кетенхейве неприятное чувство. Нельзя было предугадать, как будет голосовать сегодня Дерфлих. Он любил идти в ногу с более сильными батальонами, но с тех пор, как его исключили из фракции, предпочитал говорить на ветер, разглагольствовал вовсю, чтобы приобрести приверженцев, апеллируя к недовольным в стране, ловил рыбку в мутной воде, поэтому можно было опасаться, что на сей раз он будет голосовать вместе с оппозицией, пусть даже из неясных и своекорыстных соображений. Кетенхейве стыдился такого союзника, от которого пахло старым нацизмом и который стремился к нацизму новому (этот ветер пока еще не набрал полную силу), и вообще его злили, беспокоили и, в конце концов, заставляли усомниться в своем деле случайно возникающие союзы, объединения с тупицами, ворчунами, диктатурщиками, в лучшем случае с посредственностями, которых бес сектантства толкал то на оппозицию, то на покорность. В окно Кетенхейве увидел выходящих из подъезда рука об руку фрау Пирхельм и Седезаума — он по обыкновению подпрыгивал, а она шла решительным шагом, с высоко поднятой головой, — этих бедных рыцарей старого Союза твердой руки, этих жалких приверженцев бравых охранительных традиций и ревнителей своекорыстной клики горнопромышленников (хотя у этих бедняг депутатов и не было пая в деле, они знали, где раки зимуют, где покрупнее рыбка ловится и где в избирательные урны сыплется дождик из монет, нет, они не продавали себя, упаси бог, просто эти Традиции были им по душе, они усвоили их еще в школе и на этом застряли, наивные политические приготовишки, гордые тем, что с ними здоровается сам господин учитель). И тут он снова почувствовал себя призванным выступать против них, пообломать рога этим баранам-вожакам, готовым снова увлечь за собой стадо на бойню. Но баран-вожак, на то он и баран, непоколебимо идет своим путем, а стадо, на то оно и стадо, все больше пугаясь каждого предостерегающего окрика, боязливо следует за своим вожаком на верную гибель. У пастуха же свои взгляды на предназначение овец. Он покидает бойню живым и невредимым и вдали от кровавой трагедии пишет «Воспоминания овчара» на пользу и в назидание другим пастухам.

В этот день здание бундестага было оцеплено полицией, и полицейские демонстрировали истеричную боеготовность, свойственную всякой вымуштрованной команде, которую еще на полигоне научили видеть призраки; полицейские с оружием, водометами и переносными заградительными барьерами окружили и захватили Дом народа, как будто столица и вся страна собиралась пойти на штурм бундестага и тогда бы его распустили). У Кетенхейве, которому то и дело приходилось предъявлять свой мандат, создалось впечатление, что, кроме немногих любопытных да охотников до зрелищ, в демонстрации участвовали и кричали лишь несколько задешево привезенных, нанятых за недорогую плату бедных клакеров, а те приобрели значительность только благодаря внушительному виду брошенных на борьбу с ними полицейских. Демонстранты кричали, что хотят говорить со своими депутатами, и Кетенхейве подумал: «Но ведь это их право; почему им не дают поговорить с депутатами?» Он бы сам охотно поговорил с крикунами, только сомнительно, имеют ли они в виду его, захотят ли говорить с ним. Кетенхейве — представитель народа, не представитель народа. Жалкая эта демонстрация наводила на грустные мысли, давая некоторое представление о тупой покорности народа своей судьбе; народ считал, чему быть, того не миновать, все равно ничего не поделаешь, и он не только не препятствовал, но даже не пытался препятствовать принятию законов и решений, которые с полным правом отвергал; и он готов был отвечать за все их последствия; жребий на этот раз снова был брошен. Перед парламентом разыгралась сцена, точно перед кинотеатром в день премьеры: не слишком большая толпа глупых и жадных до зрелищ людей от нечего делать собралась у кинотеатра, непременно желая увидеть всем известные лица кинозвезд. Слышится шепот: «Вот идет Альберс», а какой-то критик, уже посмотревший фильм, согласен с уличными мальчишками, которые свистят, но мальчишки свистят вовсе не потому, что им тоже не нравится фильм, а потому, что им просто нравится громко свистеть, оценка строгого критика показалась бы им непонятной, и они с ней наверняка бы не согласились. Подходя к зданию бундестага, Кетенхейве понимал, сколь запутанной и сомнительной была его задача. Но какая система лучше парламентарной? Кетенхейве не видел другого пути, и крикуны, хотевшие вообще упразднить всякий парламент, были также его врагами. Закрыть лавочку. Достаточно одного лейтенанта с десятью солдатами. И капитана из Кепеника. Именно поэтому Кетенхейве было стыдно за увиденную им сцену. Председатель бундестага приказал полицейским охранять свой дом, в то время как всякий истинный парламент должен стремиться к тому, чтобы держать вооруженные органы исполнительной власти как можно дальше от своего местожительства. В добрые старые времена парламентаризма депутаты отказались бы заседать под полицейской охраной, ибо парламент, из кого бы он ни состоял, был в ту пору враждебен полиции, он сам был оппозицией, оппозицией короне, оппозицией произволу властителей, оппозицией правительству, оппозицией исполнительной власти и ее саблям. Поэтому народное представительство извращает свою сущность и ослабляет себя, когда большинство из его среды становится правительством и захватывает исполнительную власть. Что это при неудачном составе парламента, как не диктатура на определенный срок? «Большинство» не прибегает к казням своих противников, но все же является маленьким тираном, и пока оно господствует, меньшинство всегда терпит поражение, обречено играть роль бессмысленной оппозиций. Фронты стоят незыблемо и, к сожалению, нельзя даже вообразить, что оратор из рядов оппозиционного меньшинства сможет переубедить в своей речи правящее большинство, что он хоть раз окажется правым, а оно нет. Изменить правительственный курс, находясь в оппозиции, в Бонне не удалось бы и Демосфену, даже ангельское пение никого бы здесь не тронуло, и Кетенхейве, минуя последний пост оцепления, понимал, что приходить ему сюда и выступать на пленарном заседании бундестага, в сущности говоря, совершенно бессмысленно. Он ничего не сможет изменить. С таким же успехом он мог бы продолжать валяться в кровати, предаваясь мечтам. Вот в таком, вовсе не радостном, а в подавленном настроении депутат приближался к комнате своей фракции: Наполеон в утро битвы под Ватерлоо, знающий, чем она кончится.

В комнате фракции его уже ждали; Хейневег, Бирбом и другие комитетские ловкачи, стреляные воробьи процедурных вопросов, киты регламента уже с упреком поглядывали на Кетенхейве. Кнурреван произвел смотр своему войску, и, заметьте, без уважительных причин не отсутствовала ни одна ценная личность. Они приехали на заседание из провинции, дух провинции пропитал их одежды, они внесли его в зал, тяжкий дух тесных каморок, где они, вероятно, сиднем сидели, ибо они тоже не представляли собой непосредственно народа и уже не мыслили, как народ, а были — хоть и маленькими, очень маленькими — гувернерами народа (а не учителями), персонами, к которым испытывали (или не испытывали) почтение и в присутствии которых простой люд держал язык за зубами. А сами они, воители народные, держали язык за зубами в присутствии Кнурревана, который чувствовал порой, что здесь что-то неладно. Он разглядывал свою молчаливую гвардию, круглые головы и продолговатые черепа бравых ребят, на которых он мог положиться, которые сохраняли ему верность еще со времен преследований, но все они были только исполнителями приказов, рядовыми, стоящими навытяжку перед фельдфебелем, а Кнурреван, который сидел наверху, разумеется, как представитель народа, но все же наверху, в сонме верховных богов, близкий к правительству и влиятельный, — Кнурреван напрасно старался уловить хоть одно страстное слово снизу, хоть один-единственный вопль о свободе, биение хоть одного-единственного сердца, увы, не объявлялся никто, чью нерастраченную силу нельзя было бы удержать в тисках дисциплины, не заметно было никого с решительной волей к обновлению, с мужеством для ниспровержения старых мертвых ценностей. Его посланцы не несли с собой эхо улиц и площадей, фабрик и заводов, наоборот, они только ждали распоряжений и руководящих указаний свыше, приказов Кнурревана и поощряли тем самым партийную бюрократию и власть центра — они были лишь передовыми постами этой бюрократии, в том-то и заключался весь корень зла. Вернувшись в свои провинциальные городишки, они объявят там, что Кнурреван ждет от них тех или иных действий, что Кнурреван и партия желают, Кнурреван и партия приказывают, вместо того чтобы все было наоборот, чтобы посланцы провинции говорили Кнурревану: «Народ желает, народ не хочет, народ поручает тебе, Кнурреван, народ ждет от тебя, Кнурреван». Ничего подобного! Может быть, народ и знал, что ему нужно. Но его представители этого не знали и делали вид, будто существует по крайней мере твердая партийная воля. Но откуда она взялась? Из кабинетов. Она была импотентной. Силу народа партийная воля не оплодотворяла — потоки этой силы терялись в неизвестности, и вполне возможно, что однажды на ложе народа произойдет какое-нибудь нежелательное зачатие. Партийное руководство знало членов своей партии лишь как плательщиков взносов и реже как людей, получающих приказы. В этих вопросах машина работала безотказно. И если бы Кнурреван приказал распустить партию, местные организации осуществили бы этот роспуск, особенно если бы Кнурреван представил это самоубийство как жертву во имя нации: ведь партия еще с тысяча девятьсот четырнадцатого года страдала национальной сердечной болезнью. Лишь немногие выделялись из общей массы (и тем самым навлекали на себя подозрение). Например, Морис, адвокат, или Пий Кениг, журналист; они были нужны Кнурревану, хотя и доставляли ему одни неприятности, а Кетенхейве причинял настоящее горе. Кнурреван взял Кетенхейве за руку, подвел к окну и заклинал его не горячиться во время дебатов, не задевать национальные инстинкты (а существовали ли они? Не были ли они только комплексами, неврозами, идиосинкразией?), напомнил ему, что их партия не выступает против всякого вооружения безусловно и принципиально, а отрицает лишь поставленные сейчас на обсуждение новые формы вооружения. Кетенхейве была знакома эта песня. Она навевала на него грусть. Он остался в одиночестве. Он один вел борьбу против смерти. Он один вел борьбу против древнейшего греха, древнейшего зла человечества, против его исконной глупости, исконного безумия, веры в то, что право можно завоевать мечом и можно что-то улучшить путем насилия. Миф о Пандоре и ее сосуде был притчей о бедах, порождаемых зависимостью от женщины, но Кетенхейве охотно рассказал бы старику Кнурревану о сосуде Марса, из которого, если его открыть, вылетели бы все мыслимые мировые беды и немедленно распространились бы повсюду, уничтожая все на своем пути. Кнурреван сам это знал и был знаком с опасностями, но думал (из-за застрявшего в сердце осколка он особенно сильно страдал национальной сердечной болезнью своей партии), что армию можно удержать в руках демократической государственной власти, хотя Носке однажды уже постыдно выпустил власть над армией из этих демократических рун.

Кетенхейве позвали к телефону, он пошел в будку, услышал сперва неумолчное чириканье деловитых помощниц Фроста-Форестье, а потом сам Фрост-Форестье Magnus ласково зашептал ему в трубку, что Гватемалу ему утвердят и все будет в порядке, что бы ни случилось; Кетенхейве, хотя и несколько удивленному, отчетливо показалось, будто на другом конце провода находится Мефистофель, разоблаченный правда, о котором вдруг стало известно, что он служит в балагане.

Кетенхейве хотел бы выждать минуту, чтобы собраться с мыслями, чтобы еще раз все обдумать; ему нужно было подумать о многом, окинуть в мыслях пространство от Саара до Одера, вспомнить о Париже, о Грюнберге в Силезии и об Ортельсбурге в Мазурах, подумать об Америке и о России, об этих столь похожих и не похожих братьях, о Корее, Китае и Японии, Персии и Израиле и о мусульманских государствах. А может, Индия будет той сказочной страной, из которой придет избавление, третьей силой, все уравновешивающей и примиряющей? Каким маленьким казалось по сравнению со всем этим отечество, в котором он жил, эта крошечная трибуна, с которой он будет говорить, в то время как от континента к континенту мчатся со сверхзвуковой скоростью самолеты, над пустынями взлетают атомные снаряды для испытаний своей губительной силы и смертоносные грибы, плод изощренного разума, вырастают над уединенными атоллами.

К Кетенхейве подошел Морис, адвокат, и дал ему прочесть газету Мергентхейма, с адвокатской легковерностью заметив, что из этой газеты Кетенхейве может кое-что почерпнуть для своей речи. Кетенхейве подержал в руках мергентхеймовскую газету и понял, что ему действительно придется полностью переделать свою речь. Он понял, что оружие выбито у него из рук, что его динамит лишился всякой взрывчатой силы. Мергентхейм под броским заголовком поместил сообщение об интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees, и такую новость этот смельчак, этот смелый дискобол, снабдил комментарием, что с генералами, имеющими такие замашки победителей, немцам нельзя создать общую армию. Да, порох Кетенхейве явно отсырел! Корреспонденция, которую дал ему Дана, попала к ним в руки, а так как в Бонне имелся лишь один экземпляр этого малочитаемого в бундестаге бюллетеня, стало быть, они раздобыли его у самого Кетенхейве, конечно, лишь тень документа — сфотографировали сообщение и тем самым опередили Кетенхейве, а новый телефонный звонок Фроста-Форестье, предлагавшего испанско-колониальную веранду смерти в Гватемале, был, значит, любезной подачкой, в которой не могут отказать даже потерявшей зубы дворняжке. Кетенхейве отчетливо понимал, что произошло, и ему было не менее ясно, что еще произойдет. Канцлер, вероятно вовсе не посвященный в эту интригу, на какое-то время рассердится на Мергентхейма, решительно ополчится на статью и потребует от французского и английского правительств заявлений о том, что они сожалеют о высказываниях генералов, опровергают их и считают предстоящее военное объединение с Германией по своей сути честным и прочным.

Звонком оповестили о начале заседания. Все устремились в зал, овцы по левую сторону и овцы по правую, а черные овцы уселись на крайне правых и крайне левых местах, но они не стыдились этого и громко блеяли. Со своего места Кетенхейве не мог видеть, как течет Рейн. Но он живо представил себе широкий поток, знал, что река там, за большим окном в педагогическо-академическом стиле, и на минуту вообразил, что Рейн соединяет, а не разъединяет народы; ему показалось, что река, подобно дружеской руке, обнимает страны и Вагалавайя звучит теперь как музыка будущего, как вечерняя песня, колыбельная песня мира.

Президент был тяжеловесом и, принадлежа к партии добрых дел, придавал вес и ей. Он зазвонил в колокольчик. Заседание открылось.

На стадионе в Кельне нетерпеливое ожидание. Команда первого футбольного клуба города Кайзерслаутерн играет с командой первого футбольного клуба Кельна. Не так уж важно, кто из них победит, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. На стадионе в Дортмунде нетерпеливое ожидание. Дортмундская «Боруссия» играет против гамбургского спортивного общества. Совершенно безразлично, кто из них победит; никто не будет голодать оттого, что победит Гамбург, никто не умрет в страшных муках, если «Боруссия» забьет больше мячей, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. Исход игры в зале заседаний может означать хлеб насущный для каждого, а может принести каждому смерть, может явиться причиной неволи или рабства в той или иной форме, твой дом может рухнуть, у твоего сына может оторвать снарядом обе ноги, твой отец может отправиться в Сибирь, твоя дочь — отдаться троим мужчинам за банку мясных консервов, которую она поделит с тобой, ты жадно проглотишь это мясо, поднимешь окурок, брошенный кем-то в сточную канаву, или, наоборот, ты будешь зарабатывать на производстве оружия, станешь богачом, потому что вооружаешь смерть (сколько кальсон требует армия? Подсчитай доход при сорока процентах прибыли, ведь ты человек скромный), а бомбы, пули, увечье, смерть, угон на чужбину — все это настигнет тебя лишь в Мадриде, куда ты еще сумеешь прикатить в своей новой машине, отобедаешь еще раз в шикарном ресторане, встанешь в очередь перед американским консульством, а может быть, сумеешь добраться и до Лиссабона, где стоят корабли, но корабли не возьмут тебя, самолеты без тебя взлетят над Атлантикой, так стоит ли игра свеч? Нет, это не чересчур мрачная картина; но в зале заседаний никто не дрожит от волнения и нет там никаких возбужденных толп. Скука вступает в свои права. Семь раз пропущенные через фильтр зрители разочарованы игрой. Журналисты рисуют в своих блокнотах рожицы, ведь все выступления они получат в отпечатанном виде, а результаты голосования уже предопределены. Известен счет — число забитых противником мячей, — и никто не делает ставку на проигравшего. Кетенхейве подумал: «К чему вся церемония, ведь эти жалкие результаты мы могли бы узнать за пять минут без всяких речей, канцлеру не потребовалось бы выступать, нам не пришлось бы оппонировать, им — защищаться, а нашему дородному президенту достаточно было бы сказать, что, по его мнению, игра закончится со счетом 8:6; кто не верит, может еще раз пересчитать баранов». Вот дверь для прыжков. Там стоят девушки с урнами для бюллетеней. Ага, вот один из представителей народа уже зевнул. Ага, вот и другой задремал. Ага, третий уже пишет письмо домой: «И не забудь позвонить Упхольду, чтобы он проверил бачок в уборной, последнее время бачок протекает».

Хейневег внес предложение к порядку ведения. Началась перебранка, упорные дебаты, и предложение, как можно было заранее предсказать, забаллотировали.

На трибуне вспыхнули лучи прожекторов кинохроники, телеобъективы фотоаппаратов устремились на всемирно известного актера этой сцены, который заученно небрежной походкой поднялся на трибуну. Канцлер изложил свою точку зрения. Он был в унылом настроении и не стал прибегать к внешним эффектам. Канцлер не был диктатором, однако он был шефом, который все подготавливал, всем распоряжался, и он презирал этот театр ораторского искусства, где ему тоже приходилось играть. Он говорил усталым голосом, уверенно, как актер, которому из-за замены пришлось участвовать в дополнительной репетиции часто ставящейся пьесы. Канцлер-актер исполнял одновременно и режиссерские обязанности. Он расставлял на сцене играющих с ним актеров. Он подавлял всех своим превосходством. Хотя Кетенхейве и считал его хладнокровным, талантливым калькулятором, которому после «досадных лет пребывания в отставке неожиданно выпал шанс войти в историю в качестве великого человека, прослыть спасителем отечества, но вместе с тем восхищался его энергией и напористостью, когда этот старик упрямо, с уверенностью одержимого осуществлял однажды намеченный план. Разве он не понимал, что все его замыслы в конечном итоге потерпят крах не по вине его противников, а по вине друзей? Кетенхейве не оспаривал у канцлера его веру. Она была его мировоззрением, которое он возвещал, канцлеру мерещилось, что мир горит, и он вызывал пожарных, создавал пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Но канцлер, по мнению Кетенхейве, потерял перспективу, он страдал, по мнению Кетенхейве, общей для всех немцев болезнью — ни при каких обстоятельствах не изменять однажды приобретенного представления о мире; и поэтому, по мнению Кетенхейве, он не замечал, что в других странах другие государственные деятели тоже считают, что мир охвачен пожаром, но в других местах и другим пожаром, и они тоже вызывают пожарных и снаряжают пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Поэтому так велика опасность, что получившие разные распоряжения пожарные будут мешать друг другу при тушении огня и в конце концов передерутся между собой. Кетенхейве подумал: „Хорошо бы вообще не создавать никаких пожарных команд, дайте нам возможность воскликнуть: „Мир не горит“, дайте нам возможность собраться всем вместе и рассказать друг другу о своих кошмарах, дайте нам признаться, что всем нам мерещатся очаги пожаров, и тогда, видя страх других, мы поймем, что наш страх — безумие, и будем впредь видеть более приятные сны“. Кетенхейве хотелось увидеть сон о счастливом земном рае, о царстве изобилия, о земле, где покончено с нуждой, о государстве Утопия без войны и бедности, и на какое-то время он забыл, что и этот его воображаемый мир, отвергнутый небом, не подозревая об опасности, не получая ответа, тоже стал бы крутиться в черной вселенной, где за обманчиво близкими звездами, может быть, живут исполинские чудища.

Никто, кроме Кородина, казалось, не слушал канцлера, а Кородин ждал, не заговорит ли господь бог устами главы государства; но Кородин так и не услышал гласа божьего, более того, ему порой представлялось, будто он слышит голос своего банкира. Хейневег и Бирбом осмеливались иногда подавать реплики с мест. Сейчас они кричали: «Состряпано по заказу!» Они напугали Кетенхейве, которому их выкрики показались нелепыми» Только потом он понял, что канцлер цитировал статью Мергентхейма о генералах из Conseil Superieur и называл ее подлой. Бедняга Мергентхейм! Ему придется это проглотить. Официальные разъяснения, разумеется, уже лежали под рукой, и правда, вот их уже зачитали, опровержения из Парижа и Лондона, признания в верности, слова дружбы, заверения в братстве, а затем и в братстве по оружию. Назначение на роль континентального меча лежало уже, что называется, в кармане, теперь можно вооружаться, надеть каску, пользующуюся почтением у граждан, каску, показывающую, кто стоит у власти, каску, придающую безликому государству лицо, и только в груди у правых радикалов еще копошился завистливый и коварный червь воспоминаний о заклятом враге, они вспоминали Ландсберг, тюрьмы Верля и Шпандау, они кричали: «Верните нам наших генералов» (и большая речная камбала, высунувшись из воды, сказала им: «Ступайте себе домой, они уже к вам вернулись»); а в груди у Кнурревана горел осколок, и Кнурреван испытывал чувство недоверия и озабоченности.

Кетенхейве произносил речь. Он тоже купался в лучах кинохроники, его тоже можно будет увидеть на экране. Кетенхейве — герой экрана. Он говорил сначала в духе Кнурревана, осторожно и озабоченно. Он упомянул о тревогах и опасениях своей партии, предостерег от далеко идущих обязательств, последствия которых нельзя предвидеть, он обратил внимание мира на расколотую Германию, на две больные зоны, воссоединение которых является первостепенной задачей немцев. Но пока он говорил, он чувствовал, что все это бесцельно. Кто его слушает? Да и кому надо его слушать? Всем известно, что он скажет, что он должен сказать, известны его аргументы, все знают, что у него тоже нет рецепта, благодаря которому пациент мог бы завтра оказаться здоровым. Поэтому они все еще верят в свою терапию и с ее помощью надеются спасти хотя бы ту половину, которую считают здоровой и жизнеспособной, ту половину, где по воле случая течет Рейн, по воле случая строится Рур и по воле случая возвышаются заводские трубы.

Канцлер подпер рукой голову. Он сидел неподвижно. Слушал ли он Кетенхейве? Неизвестно. Слушал ли вообще его кто-нибудь? Трудно сказать. Фрау Пирхельм снова метнула в трибуну свой рекламный призыв: БЕЗОПАСНОСТЬ ДЛЯ ВСЕХ ЖЕНЩИН, однако и фрау Пирхельм его не слушала. Кнурреван откинул голову назад, своей прической ежиком он напоминал Гинденбурга или актера, играющего роль старого генерала; люди нашего столетия стремятся походить на киноактеров, даже простой горняк выглядит как шахтер из фильма. Кетенхейве не смог разобрать, спит ли Кнурреван или просто о чем-то задумался, а может быть, ему льстит, что он слышит изложение своих мыслей устами Кетенхейве. Лишь один человек действительно слушал Кетенхейве — Кородин, но Кетенхейве не видел Кородина, который против своей воли увлеченно слушал его и снова верил в то, что депутат Кетенхейве изменит свои взгляды и тем самым приблизится к богу.

Кетенхейве хотелось замолчать. Ему хотелось сойти с трибуны. Не имеет смысла продолжать речь, если ее никто не слушает; бесполезно произносить слова, если не убежден, что можешь указать путь. Кетенхейве хотел бы сойти с пути хищника и вступить на тропу агнца. Он хотел бы повести за собой всех миролюбивых. Но кто миролюбив и кто готов следовать за ним? А если даже представить себе, что все миролюбивые объединятся вокруг Кетенхейве, то хоть они и не попадут на поле сражения, но едва ли смогут избежать Голгофы. Разумеется, более морально пасть от руки убийцы, нежели пасть в битве, и готовность умереть без боя остается единственной возможностью изменить облик мира. Но кто захочет одолеть столь опасную, головокружительную высоту подобной этики? Они останутся внизу, на земле, безропотно примут в свои руки проклятое оружие и умрут с проклятиями и со вспоротыми животами так же глупо, как и их противники. А если ужасная смерть на войне, как думал Кетенхейве, является волей божьей, то тогда не следует помогать этому жестокому богу и маскировать войну, а надо встать во весь рост, безоружным выйти на поле боя и крикнуть: «Покажи свой ужасный лик, приоткрой его, бей, убивай, если Это доставляет тебе удовольствие, но не перекладывай вину на человека». И когда Кетенхейве снова поглядел в зал и увидел рассеянных, скучающих, равнодушных людей, увидел канцлера, скучающего, застывшего, подперевшего руками голову, он крикнул ему: «Вы хотите создать армию, господин канцлер, вы хотите выполнять союзнические обязательства, но какой союз заключит ваш генерал? Какие договоры нарушит ваш генерал? В каком направлении зашагает ваш генерал? Под каким знаменем будет сражаться ваш генерал? Знаете ли вы, господин канцлер, куда понесут это знамя? Вам хочется иметь армию. Ваши министры хотят парадов. Ваши министры хотят бахвалиться по воскресеньям, хотят снова смотреть в глаза своим солдатам. Прекрасно. Оставьте в покое этих дураков, ведь в душе вы их презираете, но как же с вашей мечтой, господин канцлер, о похоронах на лафете? Вас повезут хоронить на лафете, но за вашим почетным катафалком последуют миллионы трупов, у которых не будет даже самых дешевых гробов из еловых досок, они сгорят на месте, их поглотит земля там, где она разверзнется. Доживите до старости, господин канцлер, до глубокой старости, станьте почетным профессором, почетным сенатором и почетным доктором всех университетов. И отправляйтесь на кладбище со всеми почестями на катафалке, увитом розами, но откажитесь от лафета — это не сделает чести такому умному, такому замечательному, такому гениальному человеку!» Действительно ли Кетенхейве произнес эти слова или опять только подумал? Канцлер все так же спокойно подпирал рукой голову. Он выглядел утомленным, задумчивым. В зале перешептывались. Президент со скучающим видом поглядывал на свой живот. Стенографы со скучающим видом держали наготове письменные принадлежности. Кетенхейве сошел с трибуны. Он обливался лотом. Его фракция аплодировала по обязанности. С крайне левых мест раздался свист.

Фрау Пирхельм поднялась на трибуну: безопасность, безопасность и безопасность. На трибуну вскарабкался Седезаум, его почти не было видно: христианин и отечество, христианин и отечество, христианин и отечество. А может, христианин и мир? Дерфлих завладел микрофоном и парламентом: принципиальный противник, принципиальная немецкая верность, враг остается врагом, честь остается честью, военные преступники только на стороне врага, срочно требуются официальные разъяснения. В самом ли деле фамилия Дерфлиха — Дерфлих? Можно подумать, что его фамилия Борман; ничего удивительного, что молоко у него скисает. На какое-то время Кетенхейве стало жаль канцлера. Он все еще продолжал сидеть неподвижно, подперев рукой голову. Морис высказал государственно-правовые опасения. Должен еще выступить Кородин. Он повел бы христианский Запад в бой на защиту древней культуры и стал бы восторгаться Европой. Кнурреван тоже должен выступить. Он, очевидно, выступит незадолго до голосования.

Кетенхейве пошел в ресторан. Зал заседаний, по-видимому, порядком опустел. В ресторане сидело больше депутатов, чем в зале. Кетенхейве увидел Фроста-Форестье, но уклонился от встречи с ним. Уклонился от Гватемалы. Он не хотел подачки. Кетенхейве увидел Мергентхейма. Мергентхейм отдыхал от радиопередач за чашкой кофе. Он собрал вокруг себя друзей и знакомых. Они поздравляли его с тем, что канцлер обратил на него внимание. Кетенхейве уклонился от встречи с Мергентхеймом. Он не желал воспоминаний. Не хотел заверений. Он вышел на террасу. Сел под одним из пестрых зонтов. Сидел словно под грибом. В лесу стоит человечек со шляпкою большой. Кетенхейве заказал бокал вина. Вино было жидким и подслащенным. Бокал был маловат. Кетенхейве заказал бутылку. Попросил поставить ее на лед. Это, наверное, заметят. Наверное, скажут: «Бонза пьет вино». Ну и что, ведь он пьет не таясь. Ему все равно. Хейневегу и Бирбому такая картина показалась бы отвратительной, Кетенхейве и это все равно. Ведерко со льдом оскорбило бы Кнурревана. Кетенхейве это не было все равно, но он налил себе вина. Он пил холодный терпкий напиток жадными глотками. Он смотрел на цветники. На дорожки, посыпанные гравием. На привинченный к гидранту пожарный шланг. За ним стояли полицейские с собаками. Собаки были похожи на испуганных полицейских. Возле выгребной ямы стояла полицейская машина. Машина стояла на самом вонючем месте. Кетенхейве пил вино. Он подумал: «Меня недурно охраняют». Он подумал: «Я многого достиг».

Он вспомнил о Музеусе. Дворецкий президента Музеус, считавший себя президентом, стоял на увитой розами террасе президентского дворца и тоже видел полицейских, которые переносили заградительные барьеры все ближе к нему, видел подъезжающие полицейские машины, видел, как шли на него полицейские собаки, видел, как полицейские катера мчались по реке. И тогда Музеус подумал, что он, президент, оказался в плену и что полиция приказала окружить дворец густой, непроходимой изгородью шиповника, предупредительными выстрелами, капканами, полицейскими собаками; изгородь поднималась все выше вокруг дворца, и президент не мог ускользнуть, не мог убежать к народу, а народ не мог прийти к президенту. Народ спрашивал: что делает президент? Народ интересовался: что говорит президент? И народу сообщали: президент стар, президент спит, президент подписывает договоры, которые подает ему канцлер. Народу говорили также, что президент всем очень доволен, народу показывали снимки, на которых президент мирно сидел в президентском кресле, а в его руке благородно тлела толстая черная сигара с белым пеплом. Но Музеус знал, что он, президент, не спокоен, что у него беспокойно бьется сердце, он опечален, что-то неладно, то ли договоры, то ли изгородь из шиповника, то ли полиция с ее машинами и собаками. И тогда Музеус, президент, расстроился, ему вдруг перестал нравиться пейзаж, мирно открывающийся его взгляду, как прекрасная старинная картина; нет, Музеус, добрый президент, был слишком огорчен, чтобы испытывать радость от красоты своей страны, он спустился в кухню, съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина, это было ему необходимо, чтобы унять тоску, уныние и печаль, сбросить с души камень.

Кетенхейве зашагал обратно в зал заседаний. Зал снова наполнялся. Скоро начнется здесь то, ради чего они все сюда пришли, — они начнут голосовать и отрабатывать свое депутатское жалованье. Выступал Кнурреван. Он говорил с искренней озабоченностью, этот патриот, которого Дерфлих охотно бы повесил. Но и Кнурреван хотел иметь свою армию, заключать договоры с союзниками, конечно когда-нибудь, не сейчас. Кнурреван был родом с Востока и всей душой мечтал об объединении Восточной и Западной Германии, он воображал себя великим объединителем, надеялся завоевать на следующих выборах большинство, войти в правительство и осуществить тогда воссоединение, а уже после этого он хотел бы иметь армию и заключать договоры. Странно, что во все времена истории старшее поколение с такой легкостью было готово принести молодежь в жертву молоху. Парламенту не пришло в голову ничего нового. Голосовали поименно. Бюллетени собрали. Кетенхейве голосовал против правительства, даже не понимая, поступает ли он правильно, проявляет ли политическую зрелость. Да он и не хотел проявлять зрелость. Кто пришел бы на смену этому правительству? Лучшее правительство? Кнурреван? Кетенхейве не верил, что партия Кнурревана получит правительственное большинство. Может быть, к власти придет широкая коалиция недовольных во главе с Дерфлихом, и тогда разразится проклятье. Тогда они станут в тупик, эти любимцы Suffrage Universel, ученики Монтескье, и даже не заметят, что сами затеяли игру в дурака, что о разделении власти, как этого требовал Монтескье, уже давно нет и речи. Правит большинство. Диктует большинство. Большинство всегда одерживает победу. Гражданину остается только выбрать, под чьей диктатурой он хочет жить. Политика меньшего зла была альфой и омегой всякой политики, альфой и омегой выборов и решений, опасности политики, опасности любви, граждане покупали брошюры и предохранительные средства, надеялись, что все обойдется благополучно, и неожиданно обретали детей, семейные обязанности или сифилис. Кетенхейве огляделся по сторонам. Все казались ошеломленными. Никто не поздравлял канцлера. Канцлер остался в одиночестве. Греки отправляли своих великих мужей в изгнание. Фемистокл и Фукидид были подвергнуты остракизму. Фукидид лишь в изгнании стал великим человеком. Кнурреван тоже остался в одиночестве. Он складывал бюллетени. Руки его дрожали. Хейневег и Бирбом с упреком смотрели на Кетенхейве. Они смотрели с упреком, словно он был виноват в том, что у Кнурревана дрожат руки. Кетенхейве стоял всеми покинутый, каждый избегал его, и он старался никому не попадаться на глаза. Он подумал: «Если бы у нас в зале была дождевальная установка, стоило бы пустить ее в ход, чтобы полил дождь, сплошной затяжной дождь, и промочил нас всех насквозь». Кетенхейве — проливной парламентский дождь.

Конец. Все кончилось. Это был только спектакль, теперь можно снять грим. Кетенхейве ушел из зала. Он не бежал. Он шел медленно. Его не преследовали эринии. Шаг за шагом он освобождался от пережитого колдовства. Он опять пробирался коридорами бундестага, опять взбирался по лестницам Педагогической академии, опять по лабиринту, Тесей, не убивший Минотавра. Ему встречались равнодушные швейцары, федеральные уборщицы равнодушно шли с ведрами и швабрами на борьбу с пылью, равнодушные чиновники отправлялись по домам, аккуратно сложив в портфелях бумагу от бутербродов, они хотели использовать ее завтра, у них еще было это завтра, они были долговечными, а Кетенхейве не принадлежал к их числу. Он казался самому себе призраком. Он дошел до своего кабинета. Снова включил неоновый свет. В двойном свете, в двойном обличий, бедный Кетенхейве стоял среди беспорядка своей депутатской жизни. Он понимал, что ей наступил конец. Он проиграл бой. Его победили обстоятельства, а не противники. Противники едва ли обращали на него внимание. Обстоятельства оставались неизменными. Но в то же время становились иными. Они становились роком. Что оставалось Кетенхейве? Ему оставалось примкнуть, держаться фракционного большинства, бежать, куда бегут все. Ведь все куда-то бежали вместе, приспосабливались к необходимости, считались с ней, может быть, даже смотрели на нее, как древние на рок, и все же это было бегством стада, порывом страха, жалким путем к могиле. Неси свой крест, кричали христиане. Служи, требовали пруссаки. Divide et impera, внушали мальчишкам плохо оплачиваемые школьные учителя. На столе у Кетенхейве лежали новые письма с обращениями к депутату. Его рука смахнула их со стола. Было совершенно бессмысленно писать ему. Кетенхейве не хотел больше участвовать в этой игре. Не мог больше в ней участвовать. Он обессилел. Вместе с письмами он отбросил свои депутатские обязанности. Письма упали на пол, и Кетенхейве почудилось, будто они стонут и жалуются, ругают и проклинают его; на полу лежали просьбы, злоба, угрозы покончить самоубийством и угрозы совершить покушение — все это терлось друг о друга, скреблось, готово было воспламениться, хотело жить, хотело пенсий, обеспечения, крыши над головой, хотело должностей, освобождений, церковных приходов, пособий, амнистий, хотело новых времен и новых мужей и жен, хотело излить свою ярость, покаяться в своих разочарованиях, признаться в своей беспомощности и навязать свои советы. Скорей мимо! Кетенхейве не мог давать советы. А ему советы были не нужны. Он положил в карман фотографию Эльки и начатый перевод «Le beau navire». Портфель с документами, с новой поэзией, со стихами Э.-Э.Каммингса он оставил в кабинете (kiss me) you will go.

Неоновый свет всю ночь горел в кабинете Кетенхейве. Он зловеще горел над Рейном. Как глаз дракона из саги.

Но сага устарела. И дракон тоже устарел. Он не оберегал никакой принцессы. Не охранял никаких сокровищ. Не существовало никаких сокровищ и никаких принцесс. Существовали унылые документы, необеспеченные векселя, обнаженные королевы красоты и грязные аферы. Кому бы-захотелось их охранять? Дракон был клиентом городской электростанции. Его глаз светился под напряжением двухсот двадцати вольт и потреблял пятьсот ватт в час. Его чары жили лишь в воображении тех, кто на него смотрел. Глаз был безжизненным. Он глядел на другой берег Рейна. Глядел на безжизненный мир. Даже мирный Рейн был всего лишь воображением зрителей.

Кетенхейве шел в город по набережной Рейна. По дороге ему встречались стенографы бундестага с плащами на руке. Они брели домой. Останавливались у реки. Они не торопились. Рассматривали свое отражение в мутной воде. Очертания их фигур колыхались на ленивых волнах. Они плелись, обдуваемые ленивым теплым ветром. Ленивым теплым ветром их бытия. Их ждали безрадостные каморки. Некоторых ожидали унылые объятия. Кое-кто мимоходом бросал взгляды на Кетенхейве. Поглядывали без всякого интереса, со скучающими тупыми лицами. Их руки записывали сегодня слова Кетенхейве. Их память не сохранила его речи.

Прогулочный пароход подходил к берегу. Над палубой горели лампионы. Компания пассажиров сидела за бутылкой вина. Мужчины надели на свои лысые черепа пестрые шапочки. На свои носы картошкой они нацепили длинные карнавальные носы. Мужчины в пестрых шапочках и с длинными носами были фабрикантами. Они обнимали своих безвкусно одетых, безвкусно причесанных, резко и сладковато пахнущих фабрикантских жен. Они пели. Фабриканты и фабрикантские жены пели: «Там, где чайка летит с Северного моря…» На узком помосте перед колесом парохода стоял в брызгах грязной пены усталый пароходный повар. С утомленным скучающим видом смотрел он на берег. К его голым рукам прилипла кровь. Он весь день потрошил грустных молчаливых карпов. Кетенхейве подумал: «А мог бы я так жить, каждый день чайка с Северного моря, каждый день Лорелея?» Кетенхейве, грустный повар рейнской пароходной компании, не потрошит карпов.

Во дворце президента горел свет. Все окна были раскрыты. Ленивый теплый ветер, ветер стенографов, струился по комнатам. Музеус, дворецкий президента, считавший себя президентом, обходил эти комнаты, в то время как настоящий президент заучивал наизусть одну из своих мудрых речей. Музеус проверил, постланы ли постели. Кто будет в них спать этой ночью? Федеральный корабль с президентом продолжал свое плавание под усталым теплым ветром по ленивым волнам, но под безобидной гладью реки коварно притаились опасные рифы, а потом река внезапно становилась бурной, неукротимой, грозящей кораблекрушением и гибелью в грохоте водоворота. Постели постланы. Кто будет на них спать? Президент?

В лучах прожекторов сверкал плакат, на берегу Рейна был воздвигнут ярко освещенный павильон, откуда несло тиной, гнилью и бальзамированным трупом. ВСЕ ДОЛЖНЫ УВИДЕТЬ КИТА ИОНЫ! Павильон осаждали дети. Они размахивали бумажными флажками, на которых было написано: ПОТРЕБЛЯЙТЕ БОГАТЫЙ ВИТАМИНАМИ МАРГАРИН БУССЕ ИЗ ЧИСТОГО КИТОВОГО ЖИРА. Кетенхейве уплатил шестьдесят пфеннигов и увидел огромное морское млекопитающее, библейского Левиафана, мамонта полярных морей, королевское животное, первобытное, презирающее людей и все-таки ставшее добычей гарпуна, увидел жалкого, опозоренного и выставленного на обозрение великана, обрызганную формалином незахороненную падаль. Пророка Иону бросили в море, и кит поглотил его (добрый кит, спаситель Ионы, провидение Ионы), три дня и три ночи сидел Иона в чреве огромной рыбы, море успокоилось, спутники, которые бросили Иону в море, гребли в это время в пустынную даль, мирно гребли к пустынному безбрежному горизонту, а Иона молился богу из адской утробы, из мрака, который был его спасением, и бог открылся киту и повелел этому славному зверю, ставшему жертвой злого обмана, привыкшему к постной пище, известному своей монашеской жизнью, извергнуть пророка. Такой поступок, если учесть, как вел себя пророк потом, мог быть также следствием расстройства желудка у добродушной рыбы. И пошел Иона в Ниневию, в великий город, и проповедовал там: ЕЩЕ СОРОК ДНЕЙ, И НИНЕВИЯ БУДЕТ РАЗРУШЕНА, и слово это дошло до царя Ниневии, и он встал с престола своего, и снял с себя царское облачение, и оделся во вретище, и сел на пепле. Ниневия принесла господу покаяние, но Иона сильно огорчился, что господь смилостивился над Ниневией и спас ее. Иона был великим и одаренным, но вместе с тем жалким и капризным пророком. Он был прав: через сорок дней Ниневии надлежало быть разрушенной. Но бог мыслил не прямолинейно, не по уставу мышления и службы, которого придерживались Иона, Хейневег и Бирбом, бог возрадовался царю Ниневии, который снял с себя царское облачение свое, бог возрадовался покаявшемуся народу Ниневии и повелел бомбе умереть в пустыне под Невадой, возрадовался тому, что в Ниневии мило отплясывали в его честь буги-вуги. Кетенхейве показалось, что и его поглотил кит. Он тоже сидел в преисподней, тоже пребывал глубоко в морской пучине, тоже томился в чреве огромной рыбы. Кетенхейве — суровый пророк из Ветхого завета. Но, спасенный богом, извергнутый из китового чрева, Кетенхейве хоть и предупредил бы о разрушении Ниневии, но как он возрадовался бы, увидев, что царь снимает с себя царское облачение свое — взятую напрокат в карнавальном ателье царскую мантию — и что Ниневия спасена. Перед палаткой стояли дети. Они размахивали флажками: ПОТРЕБЛЯЙТЕ БОГАТЫЙ ВИТАМИНАМИ МАРГАРИН БУССЕ ИЗ ЧИСТОГО КИТОВОГО ЖИРА. У них были бледные озлобленные лица. Дети самозабвенно размахивали своими флажками, как это требовали от них агенты по рекламе.

Несколькими шагами дальше Кетенхейве встретил художника. Художник приехал на Рейн в автомобиле с прицепом для жилья. Он сидел при свете своих автомобильных фар на берегу реки, задумчиво созерцал вечерние сумерки и рисовал немецкий горный пейзаж с хижиной, с альпийской пастушкой, с опасными горными обрывами, множеством эдельвейсов и грозными тучами; это была природа, которую придумал Хейдеггер и которая пришлась бы по вкусу Эрнсту Юнгеру с его лесовиками, а народ толпился вокруг художника, интересовался ценой картины и выражал маэстро свое восхищение.

Кетенхейве поднялся к форту, к старой таможне, он увидел там замшелые старые пушки, которые, быть может добродушно и дружески рявкая в знак приветствия суверена суверену, обстреливали еще Париж; он увидел тощие, недоразвитые, дрожащие как в лихорадке тополя, а под ними на внушительном дешевом постаменте стоял Эрнст Мориц Арндт в позе велеречивого учителя. Две маленькие девчушки карабкались по ногам Эрнста Морица Арндта. На девчушках были надеты грубые, на вырост хлопчатобумажные брюки. Кетенхейве подумал: «Я одел бы вас понаряднее». Перед его глазами струился мощный поток Рейна. Вырвавшись из теснины в среднем течении, он широко разливался здесь, по Нижнерейнской долине, отдаваясь во власть торговли, суеты, прибыли. Семигорье утонуло в вечерних сумерках. Канцлер и его розы утонули во мраке. Слева вздымались высокие арки моста, ведущего в Бейель. Фонари на мосту светились в темноте, как факелы. Трехвагонный трамвай, казалось, застыл на средней арке моста. Этот трамвай, словно вырванный из реальной действительности, на мгновение показался сюрреалистским изображением транспорта, призрачной абстракцией. Это был трамвай смерти, и нельзя было себе представить, что он куда-то шел. Нельзя было даже предположить, что трамвай шел к гибели. Стоящий на мосту трамвай казался заколдованным, превращенным в камень, то ли ископаемое, то ли произведение искусства, трамвай в себе, без прошлого и без будущего. На прибрежной клумбе скучала пальма. Едва ли она попала сюда из Гватемалы, но Кетенхейве сразу подумал о пальмах на площади в гватемальской столице. Пальма в Бонне была окружена живой изгородью, точно на кладбище. На берегу стояли бойскауты. Они разговаривали на каком-то иностранном языке. Наклонившись над парапетом набережной, они смотрели на воду. Мальчики, одетые в короткие штанишки. Среди них была и девочка, в длинных, черных, очень узких облегающих брюках. Ребята положили руки на плечи девочки. В группе бойскаутов царила любовь. Это тронуло Кетенхейве до глубины души. Бойскауты существуют. Любовь существует. В этот вечер существовали бойскауты и любовь. Существовали под этим небом. Существовали на берегу Рейна. Но нет, они были совершенно нереальны! Здесь все было таким же нереальным, как цветы в теплице. Даже ленивый горячий ветер был нереальным.

Кетенхейве побрел в город. Дошел до разрушенного квартала. Над грудами развалин, над обломками стен, над подвалами возвышался уцелевший желтый указатель бомбоубежищ, а на нем надпись: РЕЙН. Жители города бежали когда-то к реке, чтобы спасти свою жизнь. Большой черный автомобиль стоял среди развалин. Другой автомобиль, с иностранным номером, промчался по засыпанной щебнем улице. На дорожном знаке виднелась надпись: ШКОЛА. Иностранный автомобиль затормозил на усеянном воронками поле. Какие-то привидения выползли из ям навстречу автомобилю.

Кетенхейве снова увидел витрины, увидел манекены, увидел роскошные спальни, роскошные гробы, различные приспособления для плотской любви и противозачаточные средства — увидел весь тот комфорт, который коммерсанты мирного времени предлагали народу.

Он снова отправился в менее почтенный погребок. Столики завсегдатаев были заняты. За этими столиками обсуждались результаты голосования в бундестаге. Завсегдатаи были дурно настроены и недовольны результатами голосования. Но их недовольство и дурное настроение были бесплодны, их дурное настроение и недовольство словно оставались в вакууме. Завсегдатаи не скрывали своей досады. Но и любой другой итог парламентской сессии тоже мог бы явиться причиной их дурного настроения и недовольства. Они говорили о бундестаге, как всегда выражая свое принципиальное несогласие, говорили о последней сессии так, словно это событие, хотя само по себе неприятное и довольно значительное, их вовсе не интересует и не касается. А что же их касалось? Мечтают ли они о плетке, чтобы закричать «ура»?

Кетенхейве не ограничился стаканом. Кетенхейве — великий пьяница, он заказал бутылку, пузатый вожделенный сосуд, бутылку-чрево, предмет вожделения мелких лавочников, доброго арского вина. Темно-красное, нежное, густое, это вино текло из бутылки в стакан, из стакана в глотку. Ар был близко. Кетенхейве слышал, что долина этой реки очень красива, но Кетенхейве работал, произносил речи, писал, и он никогда не был на этой реке, в ее долине, в ее виноградниках. А надо было бы ему туда съездить. Почему он не съездил с Элькой к Ару? Они бы там переночевали. Окно бы у них было открыто настежь. Теплая ночь. Они слушали бы бормотание реки. Или это пальмы шелестят сухими, острыми, как меч, листьями. Он сидит один, посланник, его превосходительство Кетенхейве. Сидит на веранде в Гватемале. Он умирает? Он торопливо пьет вино. Handsom man Э.-Э.Каммингса жадно пьет вино; blueeyed boy американского поэта Каммингса жадно пьет вино большими глотками; Mister Death blueeyed boy, депутат, жадно пьет большими глотками красное бургундское вино с немецкой реки. А кто сопровождал его со школьных дней, простирал над ним свои крылья, задирал острый клюв, выпускал разбойничьи когти? Немецкий орел. Он чистил свои перья, хохлился после линьки, старая боевая птица. Кетенхейве любил всякие живые существа, но не чувствовал никакой симпатии к гербовым животным. Угрожает ли ему эта эмблема верховной власти? Ожидает ли его унижение? Кетенхейве не нуждается в эмблемах власти, он не хочет никого унижать. В карманчике он хранит фотографию Эльки, на груди, СЛЕВА, ГДЕ СЕРДЦЕ. Мальчишкой он читал «ЧЕЛОВЕК ДОБР».

И открылась страшная, сырая, темная глубина могилы. Ты, моя красавица. Красавица, красавица, красавица. Репродуктор над столиком завсегдатаев зашептал: «В Тироле дарят друг другу розы». Розы из модных песенок, розы на берегах Рейна, пышные тепличные розы, мудрые богатые любители роз ходят с садовыми ножницами и срезают молодые побеги, подстригают живые изгороди вдоль посыпанных гравием дорожек, старые злые волшебники из царства роз, усердные колдуны работают, обливаются потом, колдуют в рейнской теплице, обогреваемой местным углем. Ты, моя красавица, ты, моя радость. Буйная, буйная, буйная радость. Слишком буйная политика, слишком буйные генералы, слишком много буйных голов, слишком много буйных обедов, слишком много переполненных витрин в этом мире. Ты самая красивая на свете. Да, самый красивый фасад. «Не забудьте про оптику». — «Вы должны посмотреть на это с оптически правильной точки зрения». — «Так точно, господин министерский советник, оптика — это все!» Самая прекрасная королева красоты. Бикини. Атолл для атомных испытаний. Прекрасная пьяница. Элька, потерянное дитя развалин. Капут. Потерянное дитя нацистского гаулейтера. Капут. Самая прекрасная из лесбиянок, be-о by-о be-о boo woald-ja ba-ba-both-a-me. Репродуктор над столиком завсегдатаев пел: «Ведь в Техасе я как дома». БОГАТОЕ ВИТАМИНАМИ ТОПЛЕНОЕ САЛО БУССЕ. Дельцы за столиком завсегдатаев кивали. Они как мальчишки. Они в Техасе как дома. Том Микс и Ганс Альберс из детских сновидений дельцов скачут по столику на неоседланных пепельницах. На подставке флажок ферейна. Он развевается. Он манит. Everything goes crazy. Кетенхейве пьет. Почему он пьет? Он пьет потому, что ждет кого-то. Кого же он ждет здесь, в столице? Разве у него есть друзья в столице? Как их зовут, его друзей в столице? Их зовут Лена и Герда. Кто они? Девушки из Армии спасения.

Они пришли, строгая Герда с гитарой и Лена, будущий механик, с газетой «Боевой клич»; Лена не скрывала своего желания подойти к Кетенхейве, а Герда стояла бледная, гневно сжав рот. Девушки явно поссорились. Это было видно. Тебя обкрадут, подумал Кетенхейве о Герде, и сам испугался того, как он жесток, он заметил, что ему доставляет удовольствие мучить маленькую лесбиянку, он поступал не по-рыцарски (хоть и был тронут ее муками). Он охотно предложил бы ей взять гитару и спеть песню о небесном женихе. Он подумал, что было бы хорошо обнять Лену, будущего механика, за талию, а Герду заставить петь при этом песню о небесном женихе. Он смотрел на бледное лицо Горды, он видел ярость на ее лице, видел стиснутый рот, видел, как дрожали ее тонкие губы, как нервно и мучительно дергались веки, и думал: «Ты моя сестра, мы оба из одной и той же своры бездомных псов». Но он ненавидел в ней свое отражение, нелепое отражение своего одиночества. Пьяница разбивает зеркало; вместе со стеклом он разбивает на тысячи кусков ненавистного рыцаря спотыкающегося образа, свое подобие, готовое свалиться в сточную канаву. Лена в ответ на приглашение Кетенхейве села за его столик, а Горда в ответ на такое же приглашение нехотя примостилась с краю, она не хотела покидать поле боя. Завсегдатаи вытаращили глава. Они сидели в своей укромной ложе, наблюдая за беспощадной жизненной схваткой. Кетенхейве взял кружку для сбора пожертвований, поднялся со стула, звякнул монетами. Кетенхейве — запоздалый сборщик от «Зимней помощи», протянул кружку дельцам. Они поморщились. Забыли уже, как выглядит эта кружечка, никаких пожертвований фюреру и его вермахту. Они отвернулись, недовольные тем, что потревожили их детские сны. А Кетенхейве видел в эту минуту куда более заманчивые сны. Он на минуту тоже впал в детство, как и они. Кетенхейве — дитя, педагог и друг детей. Человек с педагогическим призванием посвятил себя молодежи. Репродуктор над столиком завсегдатаев ныл: «Уложи мои купальные трусики!» Это пел ребенок, он пищал над лесами и полями, над горами и долинами, тихо гудела магнитофонная лента. Собака пролаяла. Где? В Инстербурге. Еврейский анекдот. Анекдот Мергентхейма. Старый анекдот из «Народной газеты». Кто жив? Кто умер? Мы еще живы. Мергентхейм и Кетенхейве, рука об руку, как памятник старой «Народной газеты». ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ! Лена, приспосабливаясь к обстоятельствам, пожелала кока-колу с коньяком. Горда из-за своих сапфических принципов ничего не хотела.

— Рюмка коньяку вам бы не повредила, — сказал Кетенхейве.

Герда заказала кофе; она заказала кофе, чтобы в любом случае обеспечить за собой право оставаться в ресторанчике. Кетенхейве еще ничего не сделал для Лены, будущего механика. Он искренне сожалел об этом. Зря пропал день. Официантка принесла ему бумагу для писем. Фирменную бумагу винного погребка с отпечатанным вверху листа стишком: ЧТО ТАКОЕ ВИНО? ПОЙМАННЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ ОНО. Эта бумага произведет на уважаемых адресатов неважное впечатление. Кетенхейве — человек, лишенный чувства приличия. Он написал записку Кнурревану и записку Кородину. Он просил Кнурревана и Кородина устроить Лену, будущего механика, на завод. Оба письма он отдал Лене.

Кородин не знает, верит ли он в бога, а Кнурреван не знает, не верит ли он в бога. Лучше всего пойди к тому и другому. Кто-нибудь да поможет, сказал он ей и подумал: «Ты не дашь себя выпроводить вон, моя маленькая ударница». Кетенхейве хотел ей помочь. Но в то же время сознавал, что не хочет ей помочь, что охотно уцепился бы за нее; он охотно взял бы ее к себе, чтобы она жила у него, ела и пила вместе с ним, спала бы с ним, у него вновь проснулся аппетит к человеческой плоти, Кетенхейве — старый людоед. Может быть, ему удастся послать Лену в Высшее техническое училище и она сдаст экзамены, Лена — дипломированный инженер. А что потом? Решиться ли ему на это? Решиться ли на связь? Что делать с университетски образованной строительницей мостов? Можно ли с ней спать? И что испытываешь, обнимая ее? Любовь — это формула …

Он взял Лену за руку и повел ее в развалины. Герда шла следом за ними. С каждым шагом гитара билась о ее мужененавидящее тело и стонала в монотонном ритме. В такте негритянского тамтама. В нем слышался плач потерпевших поражение, чувство одиночества и тоска по дремучему лесу. Черный автомобиль все еще чего-то ждал среди разрушенных стен. Иностранный автомобиль тоже все еще стоял на разбитой, заваленной щебнем дороге. Луна прорвалась сквозь тучи. На потрескавшихся камнях сидел Фрост-Форестье. Перед ним в смелой и непринужденной позе, озаренный светом луны, расстегнув до пояса рубашку, в своих узких коротких штанах, с запорошенными мукой голыми икрами и ляжками стоял смазливый подручный булочника, который хотел ограбить кассиршу кинотеатра. Кетенхейве помахал рукой Фросту-Форестье, но призрачные фигуры сидящего среди развалин мужчины и гордо выпрямившегося перед ним эфеба не шелохнулись. Они казались окаменевшими видениями, и все вокруг было нереальным и в то же время до жути реальным. Из стоявшего на разбитой дороге иностранного автомобиля донесся стон, и Кетенхейве показалось, что снизу, из-под закрытой дверцы машины капает кровь и просачивается в щели между развалинами. Кетенхейве повел Лену в укрытие среди полуразрушенных стен, которое было когда-то комнатой, на стенах еще виднелись обрывки обоев. Возможно, здесь был кабинет какого-нибудь боннского ученого, потому что Кетенхейве различил помпейский узор и выцветшую сладострастную фигуру женоподобного Эрота с надорванным фаллусом, похожим на перезрелый плод. Горда последовала за Леной и Кетенхейве в это укрытие, залитое светом, а вокруг из катакомб, из засыпанных подвалов, из убежищ нужды и запустения слышался шепот, кто-то выползал, ковылял на четвереньках, словно в ожидании спектакля. Герда опустила гитару на камень, и инструмент отозвался звучным аккордом.

— Играй же! — крикнул Кетенхейве.

Он схватил Лену, девушку из Тюрингии, склонился над ее полным любопытства и ожидания лицом, искал ее слегка припухшие, мягкие, говорящие на средненемецком диалекте губы, пил ее сладкую слюну, свежее дыхание и горячую жизнь из юного рта, он сдернул с Лены, будущего механика, ее бедное платьице, стал ласкать ее, и Герда, побледнев еще более в бледном свете луны, взяла свою гитару, ударила по струнам и звонким голосом затянула песню о небесном женихе. Из нор, шатаясь, вылезали убитые, из щелей выползали засыпанные, из известковых могил поднимались задушенные, из подвалов медленно выбирались бездомные, а с груд обломков вставала продажная любовь. Пришел из своего дворца и перепуганный Музеус и увидел нищету, и все депутаты собрались на чрезвычайное ночное заседание и расположились в своем обычном порядке на кладбище национал-социалистской эпохи. Приехал великий государственный муж, и ему дозволено было заглянуть в мастерскую будущего. Он увидел чертей и гадов, увидел, как они мастерят гомункулуса. Увидел, как колонна бравых мещан поднялась на гору Оберзальцберг и встретила там прикативших на туристском автобусе дочерей Рейна, бравые мещане и туристки произвели на свет сверхмещанина. Сверхмещанин проплыл стометровку стилем баттерфляй меньше чем за одну минуту. Он выиграл на автомашине немецкого производства тысячемильные гонки в Атланте. Он же изобрел ракету для полета на Луну и, полагая, что ему грозит опасность, стал готовиться к войне против других планет. Заводские трубы вздымались ввысь, отвратительный дым стлался по земле, и, окутанный сернистым чадом, сверхмещанин основал супервсемирное государство и ввел пожизненную воинскую повинность. Великий государственный муж бросил розу в дым будущего, и там, где упала роза, возник источник, а из источника потекла черная кровь. Кетенхейве лежал в кровавой реке вечности, лежал с девушкой из Тюрингии, с будущим механиком из Тюрингии, в обществе народных представителей, в обществе государственных деятелей, он возлежал в кровавой постели, окруженный диковинным сбродом, и совы кружились в воздухе, и кричали Ивиковы журавли, и коршуны точили свои клювы о разрушенные стены. И кто-то уже воздвиг помост для казней, и пророк Иона прибыл верхом на своем мертвом и добродушном ките и осуществлял строгий надзор за сооружением виселицы. Депутат Кородин тащил огромный золотой крест, весь сгибаясь под его тяжестью. Он с трудом водрузил крест рядом с виселицей и стоял, трясясь от страха. Отламывая от креста куски золота, он бросал их в толпу государственных деятелей и народных представителей, бросал их в окруживший его диковинный сброд. Государственные деятели положили золото в банк на свой текущий счет. Депутат Дерфлих спрятал золото в молочный бидон. Депутат Седезаум улегся вместе с золотом в постель и взывал к господу. Диковинный сброд осыпал Кородина площадной бранью. Повсюду на обломках стен, в оконных проемах, на потрескавшейся колонне из «Проклятия певца» сидели прожорливые геральдические звери, корячились глупые нахохлившиеся хищные гербовые орлы с окровавленными клювами, жирные самодовольные гербовые львы с вымазанными кровью пастями, извивающиеся грифоны с влажными темными когтями, грозно ревел медведь, мычал мекленбургский бык, а перед ними маршировали штурмовики, проходили парадом подразделения «Мертвой головы», под звуки оркестра шагали батальоны тайных убийц, вынимались из покрытых паутиной чехлов флаги со свастикой, и Фрост-Форестье, нахлобучив на голову пробитую пулей стальную каску, кричал: «Мертвецов на фронт!» Проходил великий военный смотр. Молодежь двух мировых войн маршировала мимо Музеуса, и бледный Музеус принимал парад. Матери павших в двух мировых войнах безмолвно проходили мимо Музеуса, и бледный Музеус приветствовал их траурное шествие. Государственные деятели двух мировых войн, все в орденах, подходили к Музеусу, и бледный Музеус подписывал договоры, которые они ему подсовывали. Генералы двух мировых войн, сплошь увешанные орденами, подошли чеканным шагом, выстроились перед Музеусом, обнажив сабли, отсалютовали и потребовали пенсий. Бледный Музеус назначил им пенсии, а генералы схватили его, потащили на живодерню и передали в руки палача. Потом пришли марксисты со знаменами. Они с трудом тащили гипсовый бюст великого Гегеля, а Гегель надрывно кричал: «Великие индивидуумы в своих партикулярных целях являются осуществлением субстантности, выражающей волю мирового духа». Изнуренный от долгой игры тапер из ночного ресторана исполнил после этих слов «Интернационал». Жалкие красотки из другого ночного ресторана станцевали «Карманьолу». Министр полиции приехал на водомете и пригласил всех на облаву. Он пустил по полю дрессированных псов, распаляя их криками: «Ату его, трави, гони!» Собаки, спущенные министром, старались изловить Кетенхейве, друга собак. Но Фрост-Форестье, пытаясь защитить Кетенхейве, развернул перед ним карту мира, показал на Рейн и произнес: «Здесь находится Гватемала!» Гитара жалобно застонала. Песня девушки из Армии спасения разнеслась далеко над развалинами, поднялась над нагромождениями нужды и страха. Кетенхейве чувствовал готовность Лены к самопожертвованию и вспоминал все случаи собственного самопожертвования за последние годы со времени возвращения, все отчаянные попытки вмешаться не в свое дело, оставшиеся бесплодными и никого не спасшие. То, что он хотел совершить сейчас, было актом величайшей безысходности, и Кетенхейве отчужденно смотрел в чужое, поддавшееся обману сладострастия лицо. Осталась только грусть. Здесь не было ничего возвышенного, только вина, здесь не было никакой любви, здесь разверзлась могила. От него самого веяло могильным холодом. Он оставил девушку и поднялся на ноги. Увидел перед собой стрелку указателя бомбоубежища и на ней надпись: РЕЙН. Эта стрелка отчетливо выделялась в ярком свете луны и властно показывала на реку. Кетенхейве выбрался из окружающего его сброда, который и в самом деле собрался здесь, привлеченный печальным пением и звучными переборами гитары. Кетенхейве побежал к берегу Рейна. Ругань и смех неслись ему вслед. Кто-то бросил в него камень. Кетенхейве побежал к мосту. В освещенных витринах магазина, что на углу у моста, ему кивали манекены. Они требовательно простирали руки к депутату, который навсегда избавлялся от их колдовства. Скорей мимо! Всему конец. Уже наступает вечность!

Кетенхейве достиг моста. Мост дрожал под тяжестью проходивших по нему призрачных трамваев, а Кетенхейве казалось, что парящая в воздухе арка дрожит под тяжестью его тела, под его торопливыми шагами. Трезвон призрачных трамваев напоминал злобное хихиканье. В Бейеле, на противоположном берегу, сверкали составленные из электрических лампочек слова: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Над чьим-то садом взлетела ракета, разорвалась и упала, будто умирающая звезда. Кетенхейве схватился за перила и снова почувствовал, как дрожит мост. Сталь трепетала, будто живая, будто хотела раскрыть Кетенхейве какую-то тайну, учение Прометея, загадку механики, мудрость кузницы, но весть пришла слишком поздно. Депутат был совершенно бесполезен, был в тягость самому себе, и прыжок с моста принес ему освобождение.