ГЛАВА ПЕРВАЯ
Он лежит в сумеречной маленькой кунацкой в ауле. Сквозь щели прикрытых ставней в комнату пробиваются розоватые полоски солнечных лучей. Тонкими светлыми лезвиями они разрезают темноту, и в них тихо плавают мириады серебряных пылинок. Где-то в углу нудно жужжит муха, попавшая в сети паука… Нет — это не жужжанье мухи, а знойное гудение шмеля, и он, мальчик, не в кунацкой лежит, а в высокой траве. Он даже ощущает, как примятая трава щекочет ему шею. Над ним висит желто-опаловый шмель. От крылышек, вибрирующих незримо и быстро, исходит это беспрерывное гуденье. Шмель, кажется, недвижен, точно подвешен на незримой ниточке. Но вдруг он будто порывает ниточку и ввинчивается в неподвижный воздух, исчезает на миг, а потом вновь появляется в той же кажущейся неподвижности. Биболэт пытается проследить полет шмеля, и тут же его охватывает гнетущая забота: «Надо ехать на уборку хлеба. У кого бы выпросить лошадь под пару к Гнедко?.. Отец, наверное, уже хлопочет на дворе…»
И вот они в поле. Отец, сгорбившись, идет впереди, в медленном ритме, он тяжело раскачивается, размахивая косой. Ноги он передвигает как-то немощно, словно несет непосильный груз. Отец стар. Биболэту бесконечно жаль его. Но косить сам он еще не может. Он вяжет снопы. Вот отец оборачивается и устало укоряет его: «Разве можно оставлять колосья в поле…» По лицу отца катятся капли пота, теряясь во всклокоченной бороде. Но нет, это не отец, и седая борода вовсе не всклокочена, я аккуратно подстрижена. И он не горбатится, а стоит прямо и даже величаво. И говорит Биболэту безучастно холодно: «Вот что, молодой человек! Вам придется еще позаниматься и прийти на зачет в следующий раз». Это — профессор, а он, Биболэт, провалился на зачете! Жгучий стыд обжигает его лицо, сердце сжимается тоскливо, до боли. Он глубоко вздыхает и… просыпается.
«Как хорошо, что это только сон! Нет, с зачетами у него все благополучно».
Он открывает глаза, — вокруг него спят на койках его товарищи по студенческому общежитию.
Биболэт вскакивает и подбегает к окну, отворяет форточку Вместе с холодной струей воздуха в комнату ворвался обычный гул Москвы.
Биболэт потихоньку, чтобы не разбудить спящих, оделся и вышел на улицу.
Стояли первые заморозки. Небо и улицы, дома и деревья были окутаны в серый цвет пасмурного дня. Просеивалась, как сквозь сито, тонкая пороша снега.
По тротуарам холодный ветер взвихривал снежную пыль.
Миновав Лубянскую площадь, Биболэт вышел к памятнику Первопечатника. Перед ним открылась площадь Свердлова с переплетающимися линиями трамвайных рельсов. Из множества снующих по площади людей Биболэт вдруг выделил фигурку человека в желто-серой шубенке, который шустрой, торопливой походкой пересекал проезд. Растерявшийся среди непривычного шума и движения, человек шел так, словно переходил реку по льдинам. Испуганно шарахался от автомобилей, пересекавших его путь, тут же застывал на месте, как обреченный, а потом начинал пробиваться дальше.
«Халяхо! — блеснуло у Биболэта. — Но нет, откуда же… А все-таки это Халяхо!» Он бросился вдогонку и, повернув за угол к Мосторгу, снова увидел человека в шубенке. Человек этот стоял и рассматривал гигантский самовар, сверкавший в витрине магазина. Биболэт подошел и осторожно оглядел старика.
Да, это был Халяхо.
Срывающимся от радости голосом Биболэт воскликнул:
— Фасапши, Халяхо! Каким это ветром занесло тебя сюда?
Старик испуганно и быстро повернулся, недоверчиво посмотрел на Биболэта и вдруг, раскрыв объятия, воскликнул:
— О-уй-уй! Живой адыге! — Обрадованный старик бросился к Биболэту, схватил его руку в свои шершавые ладони и долго тряс, приговаривая:
— Как хорошо, что ты здесь! Что тут делается! Аллах, аллах! Какая кругом суматоха! А ты как сюда попал, Биболэт?
— Да я здесь учусь!
— Как хорошо, как хорошо! За три дня, как здесь нахожусь, я, старик, и то многому научился, а пожить здесь год — это большое ученье. Как хорошо, что хоть один адыге учится здесь!
— Здесь не один адыге, здесь много нас учится. Мы очень часто встречаемся.
— Валлахи, хорошо! Нужно бы мне их повидать. Я рассказал бы о вас дома.
— Я могу тебя свести к нашим.
— Вот хорошо будет, сынок! А то, как попал сюда, так и до сих пор не могу опомниться. Словно щепка в водовороте!.. О-уй-уй, и во сне не снилось мне, что есть на свете такое место, где столько людей, столько всего…
— Неудивительно, Халяхо, что мы здесь живем и учимся, но как вот ты попал сюда? Ведь наши старики неохотно бросают насиженные гнезда…
— И не говори, сын мой! Не узнаешь, что человека ожидает на этом свете! Я словно тот герой из наших черкесских сказок, который на ковре-самолете полетел в неведомый, чудесный иной мир…
Халяхо помолчал минутку. Глянув в сторону Большого театра и как бы вспомнив самое главное, он вдруг приосанился в своей шубенке и с достоинством возвестил:
— Мы на съезд Советов приехали. Я не один, со мной еще несколько наших… — По адыгейской манере Халяхо говорил о себе во множественном числе.
* * *
…На следующий день, рано утром, Биболэт — как было условлено с Халяхо — явился к столовой, под вторым Домом Советов. Халяхо уже ждал его у подъезда.
Щуплый, морщинистый старичок, с аккуратно остриженной бородкой, он стоял, хмуря мохнатые брови. Глаза его слезились от холода, и мутные слезинки медленно стекали по желобкам морщин. Он зябко поджимал под себя то одну, то другую ногу в сафьяновых ноговицах и юфтовых башмаках, удобных для намаза. Подол латаной нагольной шубенки, перетянутой поясом, торчал растопыренным кринолином. Весь он являлся как бы олицетворением былой задавленности и нищеты адыгейских тружеников, одной из основ жизни которых была выносливость.
Когда Биболэт подошел, Халяхо не показал виду, что он долго ждал его и продрог, а сказал покровительственно, соблюдая стариковскую солидность:
— Хорошо, что пришел так раненько и выполнил свое слово, как подобает мужчине. Должно быть, ты здесь уже привык жить по часам. А мы, старики, привыкли все глядеть на солнце да на звезды. Но тут не разберешь: кругом светло, а небо серое, поди узнай, что когда! — Он вытер ладонью слезы и прибавил: — Пойдем, немного покушаем.
— Я уже кушал у себя, Халяхо. Пойди ты поешь, а я подожду, — сказал Биболэт.
— Нет, такого кушанья, каким угощают нас здесь, ты, наверное, никогда не ел. Идем! — настаивал Халяхо. — Мы, адыге, непривычны к таким отборным кушаньям. Нам бы — нашу мамалыгу да шашлыка из копченого мяса. А тут такие кушанья, что просто не знаешь, как их и есть. Идем, ты лучше нас, стариков, одолеешь все это.
Биболэт заметил перемену, происшедшую в Халяхо с того времени, как он видел его два года назад в ауле. Во всей осанке приниженного горькой жизнью старика появилось чувство собственного достоинства, не было уже в нем прежней заискивающей перед немилостивой судьбой робости и неспокойной суетливости. В поступках, движениях и словах видна была независимая солидность. Это сказывалось даже в том, как Халяхо уверенно и спокойно держал свои вечно неспокойные руки.
Биболэт удивлялся и радовался тому, с какой хозяйской уверенностью старик-адыге осуществлял свои права — права труженика советской страны.
Силу этих прав, обретенных Халяхо, Биболэт ощутил и на себе. Когда они вышли из столовой, Халяхо заявил:
— Ты, Биболэт, наверное, здесь не без дела живешь, но ты должен быть с нами, пока мы здесь. Покажешь нам все, что следует видеть, и разъяснишь все это толком. А то нас прислала сюда целая область, и позор падет на нашу голову, если мы не сумеем привезти в аул обстоятельные новости.
— У меня занятия в вузе… У нас не разрешают пропускать лекции… — пытался отговориться Биболэт.
— А какой же ты мужчина, если не сможешь подогнать то, что пропустишь за несколько дней! — возмутился Халяхо. — А насчет разрешения ты не беспокойся. Напишем через наше представительство бумажку, и тебя освободят.
Так и вышло. По просьбе Халяхо адыгейское представительство написало отношение в вуз, и оказалось, что власть Халяхо распространяется и на вуз. Там охотно удовлетворили его просьбу, и Биболэту пришлось, не без удовольствия, подчиниться воле Халяхо.
В Москве Халяхо жил в каком-то горячечном жару стремления все видеть, все познать. Его общественная активность, его непоседливая любознательность и страсть к погоне за новостями обрела здесь, в Москве, широчайшее поле для своего применения. Его кровать в общежитии делегатов съезда, аккуратно прибранная, оставалась нетронутой до поздней ночи. Старая выцветшая бурка, скрученная так, что ее в любой момент можно было привязать к седлу, без употребления лежала в изголовье постели. Под кроватью, в пестро окрашенном фанерном чемоданчике, замкнутом огромным замком, покоились два каменно-твердых круга сухого черкесского сыра, — неизменного спутника всех адыгейских путешественников. Сам Халяхо в перерывах между заседаниями съезда безустали носился по городу в сопровождении Биболэта.
Необъятно сложная жизнь Москвы занимала Халяхо и вызывала в нем множество пытливых дум. Не желая терять времени, он иной раз отваживался выходить и без Биболэта. На перекрестках шумных улиц он останавливался и, пораженный бешеным темпом движения, долго стоял, присматриваясь к удивительной жизни большого города.
Халяхо нравилась деловитая спешка людей, наполняющих улицы Москвы по утрам и после обеда, людей в рабочих куртках и людей в галстуках, с портфелями подмышкой. Их ожидание трамваев он воспринимал по ассоциации со своей жизнью в ауле. Ему казалось, что они ждут трамваев, как он у себя ждал какую-нибудь попутную подводу, чтобы добраться до своего поля. Ему в ауле так же часто приходилось пропускать «непопутные» — подводы богачей: одни — из-за его ненависти к их владельцам, другие — из-за боязни, что они подвезут его не на его поле, а к своему участку и заставят работать за долги…
«Эх, не узнать им, этим городским людям, всех лишений, перенесенных бедным Халяхо — безлошадником! — думал старик, следя за сутолокой у трамвая. — Им подвода обеспечена: пропустят одну подводу, через минуту подъедет другая. А вот, когда в ответ на твою просьбу хозяин окатит тебя презрительным взглядом и, хлестнув сытых лошадей, пронесется мимо… Тогда останешься стоять на месте с пламенем гнева, стыда и ненависти в душе…»
Однажды Халяхо вышел рано, с намерением побродить до начала заседания съезда. Кружась по глухим переулкам Москвы, он заблудился. Уличка, по которой, как ему казалось, он повернул назад, вывела его на какую-то незнакомую площадь. Халяхо стоял на углу и растерянно оглядывал площадь с магазинами, со сквериком и огибающими этот скверик трамваями. Он остановил проходившую мимо девушку и спросил, в какую сторону надо направиться, чтобы выйти к Большому театру. Девушка, повидимому, спешившая куда-то, все-таки остановилась, внимательно осмотрела старика и без лишних расспросов сказала:
— Вы, наверное, делегат съезда?
Получив от Халяхо утвердительный ответ, она приветливо улыбнулась и предложила:
— Пойдемте, я провожу вас.
Халяхо попытался объяснить на своем русско-адыгейском наречии свое затруднение:
— Ми приехаль съезд, трудна пути дорога на город.
Девушка кивнула ему и опять улыбнулась, будто одобряя то, что он заблудился.
Старик едва поспевал за ней, почти бежал вприпрыжку, словно танцуя.
Девушка довела его до угла и сказала:
— Пойдете прямо, там и будет Большой театр… Вон он виднеется.
Халяхо в замешательстве перевел глаза с театра на девушку.
— Ну, найдете теперь?
Она стояла перед ним, приветливо улыбаясь. Глаза у нее были цвета голубого неба, а белокурые волосы, отливающие золотом, были прикрыты маленькой плоской шапочкой, зеленой, как лопух.
Халяхо отступил на шаг, молитвенно поднял руки к небу и осыпал ее многословной старческой благодарностью:
— Спасиб, товарищ! Хороша товарищ! Ваша похожа на адыге. Наша адыге обычай нада так: гость провожай…
Неизвестно, поняла ли девушка ту большую похвалу, которую выразил ей Халяхо, сравнив ее с адыге, — она опять улыбнулась старику и сказала:
— Вот теперь вы сами найдете Большой театр. До свидания! — и быстро зашагала по улице в противоположную сторону. Пройдя немного, девушка оглянулась и еще раз улыбнулась.
Халяхо долго стоял на месте, провожая ее взглядом.
Удивительное противоречие совмещалось издавна в адыгейских взглядах на жизнь, противоречие, свидетельствующее о том, что многие из этих взглядов чужды народу и навязаны ему извне. Адыгеец восхищался действующими в народных сказках и преданиях черкешенками-амазонками, а его обычаи заковывали женщину в цепи рабства. Он преклонялся перед обликом русской интеллигентной женщины, ему нравилась ее свободная уверенная поступь, и в то же время адат, лишая черкешенку всякого проявления самостоятельности, всякого участия в общественной жизни, замуровывал ее, как рабыню, в стенах женской половины дома.
Халяхо понравилась деловито-торопливая поступь этой девушки, удалявшейся от него. Он смотрел ей вслед и в душе завидовал родителям, дети которых растут такими счастливыми.
Этот случай дал Халяхо возможность ощутить самую суть людей, пчелиным роем обвешивавших по утрам и после обеда уходящие трамваи и заполнявших улицы говорливыми потоками. До сих пор Халяхо наблюдал городских людей со стороны, не имея случая ближе соприкоснуться с ними. Вместе с восхищением их деловой занятостью он питал к ним некоторое завистливое недружелюбие. Но эта девушка, с птичьей легкостью летящая на работу, вся приспособленная к непонятной, но манящей Халяхо, городской жизни, — эта девушка заставила его почувствовать к городским людям особую сердечную теплоту. По взглядам этих людей, по той предупредительности, с какой они уступали ему дорогу в уличной сутолоке, Халяхо чувствовал, что они питают к нему такие же теплые чувства.
Но были и другие люди, к которым Халяхо относился с инстинктивной неприязнью. Эти люди появлялись на улицах по вечерам. Точно клопы, выползали они из закоулков Москвы на блестящие асфальтом улицы. Они отличались томно-вялой, скучающей поступью. В их враждебных, подернутых деланным безразличием взглядах чувствовалось, как не мил им этот свет…
Иногда случалось, что Халяхо, засмотревшись на что-нибудь, вплотную сталкивался с ними. Тогда его окатывали холодным взглядом, и этот взгляд говорил: «Что за грязная дичь попала сюда!»
Халяхо в этих случаях останавливался, небрежно заложив руки за спину, и тем же убийственно-враждебным взглядом, каким встречали они его, провожал их.
На заседаниях съезда Халяхо вел себя беспокойно. Он то и дело завязывал беседу с сидящими рядом делегатами и часто бросал отдельные слова или гортанные восклицания по поводу той или иной понравившейся ему мысли в выступлениях ораторов, содержание которых он угадывал каким-то особым инстинктом…
— Энта правильна, валлахи, правильна!
Или:
— Энта хто такой? О-о, молодец говорит!
Делегаты съезда, с которыми быстро перезнакомился Халяхо, замечая его захватывающее увлечение всем видимым, с удовольствием завязывали с ним серьезные беседы. В общежитии к нему установилось такое же приветливое, добродушно-шутливое отношение, как и в ауле.
Все съездовские материалы Халяхо старательно складывал на дно своего чемоданчика, пригрузив их двумя кругами сыра.
Постоянную неудовлетворенность носил Халяхо в сердце, что лишь один раз увидел товарища Сталина. Из других членов правительства, которых он видел в президиуме съезда, ему особенно понравился Михаил Иванович Калинин. Халяхо не сводил с него восхищенных глаз, чувствуя в живой, неутомимой натуре всесоюзного старосты что-то общее со своей собственной непоседливостью.
— Валлахи, этот Калинин молодец! Он, должно быть, когда-то крестьянином-хозяином был: живой старик! — восхищенным шепотком высказывал он свои соображения Биболэту.
Халяхо был чрезвычайно озабочен каким-то земельным делом своего аула. К концу съезда он решительно заявил, что ему надо повидаться с Калининым.
— Я должен говорить с ним о деле, порученном мне аулом, — важно говорил он. — Да и уехать, не отдав селям самому старшему из нас, крестьян, нехорошо. Чтобы только повидаться с ним, люди приезжают из самых далеких окраин страны. А дело, которое я имею к нему, не маленькое: соседский хутор хочет оттягать у нас кусок нашей земли. Каждую весну из-за этой земли затевается драка, большой халбалык получается. Надо этому положить конец.
Через адыгейское представительство созвонились с приемной Калинина и договорились о дне и часе посещения. В назначенный вечер Биболэт не мог пойти с Халяхо — у него был зачетный семинар. Халяхо дали в провожатые другого студента.
На следующее утро, встретившись со стариком, Биболэт удивился какой-то особой значительности в выражении его лица. Халяхо, казалось, вырос на целую голову. По всему было видно, что своему свиданию с Калининым Халяхо придавал величайшее значение. Он рассказывал об этом свидании задумчиво и очень подробно:
— Михаил Иванович правильно говорит. Когда я изложил дело о нашей земельной тяжбе, он сказал так: «Если у вашего аула недостаток земли, можно прирезать вам земли от соседей, имеющих излишки. Если же у вашего аула есть излишек земли, в которой ощущает нужду соседний хутор, то не зазорно будет вам помочь хутору. Но скоро начнутся землеустроительные работы, тогда разрешатся все ваши споры. А так никто не имеет права насильно отнимать вашей земли. Объясни все это своим аульчанам и пусть поладят с хутором, не поддаваясь кулацким провокациям. Мы напишем вашему облисполкому, чтобы он разрешил этот вопрос». Вот что сказал мне Калинин о нашем земельном деле.
Весь этот день Халяхо находился под впечатлением своего разговора с Калининым. Был необычно задумчив и время от времени вдруг вспоминал новые подробности разговора с Михаилом Ивановичем.
Вечером Биболэт и Халяхо, усталые после продолжительного хождения по городу, сели отдохнуть в скверике на площади Свердлова. Халяхо помолчал некоторое время, огладил рукой бороду и лицо и произнес как-то особенно серьезно:
— Валлахи, умный старик! Говорит: «Не поддавайтесь кулацкой провокации…» Он знает все, что творится в каждом уголке страны. А мы, бедные глупцы, деремся с хуторянами из-за пустующих земель, на которых выгуливаются табуны Бехуковых и Аликовых. Бехуковы и Аликовы и натравливают нас на хуторян.
Халяхо привычно поглядел на небо, но не увидел звезд: над крышами домов висело красноватое туманное зарево. Площадь, с несущимися огнями автомобильных фар, со светлыми нимбами вокруг фонарей, показалась ему, наверное, сказочным царством, и он оторопело умолк. В молчании прошло несколько минут. Халяхо справился со своим волнением и заговорил опять:
— Е-е, Биболэт, если бы ты знал, что вытворяет компания Бехуковых в нашем ауле! Сколько у них подлости, сколько коварства!.. Они много лет пили из нас кровь, а теперь, когда мы начали освобождаться от них, совсем обезумели… Но кто хорошо расправился с Хаджи Бехуковым, так это — Иван. Ты, наверное, помнишь их батрака Ивана? Человека более выносливого я и не видывал. Можно сказать, что имущество Хаджи накоплено Иваном. Но его, бедного, ни разу досыта не накормил Хаджи. Доготлуко и комсомольцы взяли Ивана под защиту и надоумили его подать в суд. Суд присудил Ивану тысячу рублей. Ох, как взбесился Хаджи, как он выл!.. А тут еще суд по делу Амдехан! Вся несправедливость и бесчеловечность этой шайки была разоблачена перед всем аулом. Мы уже думали, что их посадят и избавят, наконец, от них аул. Но нет, общественный выговор объявили, а их разве доймешь этим? А когда меня выбрали на съезд, Хаджи Бехуков и его компания позеленели от ярости. Они всех своих сторонников подняли, чтобы своего выбрать. Но аул уже не тот теперь, и Бехуков с треском провалился. Тут сильно постарался Доготлуко, он прямой и справедливый парень, — дай ему, аллах, долгой жизни! — вступился за меня.
Биболэт воспользовался паузой в многоречивом рассказе старика и решился задать вопрос:
— Халяхо, у вас в ауле была одна девочка, которая очень хотела учиться. Ее зовут Нафисет, она дочь Устаноковых, кажется. Что скажешь о ней? Иль, может быть, ты ее не знаешь?
— Как же не знать Нафисет! — живо ответил старик. — Она внучка старого моего друга — Устаноко Карбеча. Она, можно сказать, на моих руках выросла. Отличная девица! Если бы ей дали поучиться, аллахом клянусь, она не уступила бы здешним образованным женщинам. Но беда в том, что родители, по глупости, не пускают ее учиться.
Халяхо шумно вздохнул и прибавил:
— Е-е, Биболэт, трудно нас, темных людей, своротить с привычной борозды!
— Однако, Халяхо, ты довольно быстро свернул со старой борозды… — засмеялся Биболэт.
— А что во мне одном толку? — проговорил Халяхо. — Своротить надо всех, вот в чем дело!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Получилось так, что взрослые в семье Устаноковых, как бы по уговору, распределили меж собою детей. Сам Багадир Устаноков, отец семьи, всю доступную ему нежность отдал единственному сынку, младшему из детей — Ахмеду, на которого возлагал надежды на подмогу в старости и на поддержание рода. Будущность дочерей заботила его мало, и он говорил, что «дочь — это чужая скотина в базу».
Мать, Хымсад, из-за такой холодности к дочерям уподобляла их сиротам и стойко защищала. С особенной нежностью относилась она к старшей дочери — Куляц. Кто может указать сокровенные источники материнской любви? Куляц была хрупка, изящна, и можно было подумать, что сама судьба предназначила ее для нежной любви и той холеной жизни, которая всю жизнь оставалась недосягаемой для Хымсад. Лелея тайную мечту приготовить Куляц именно к такой жизни, мать сосредоточила на старшей дочери всю свою нежность. Устраняла, насколько могла, от черной домашней работы, больше заботилась о ее нарядах и тайным, полным любви взглядом провожала дочь, когда та с двумя темными косами, закинутыми за спину, по-кошачьи мягко ступала по большой сакле.
Нафисет была обойдена любовью родителей. Босоногой девчонкой на побегушках росла она в тени, как сиротка. Все мелкие домашние поручения, от которых избавлялись брат и Куляц, ложились на нее. По причине такой сиротской отдаленности от родителей дедушка Карбеч взял Нафисет под свое покровительство и окружил спокойной старческой лаской, смешанной с жалостью.
Почти сотню лет Карбеч ковырял первобытным способом землю на этом свете, — его седая голова стала похожа на одуванчик. Он был очевидцем жестокого разорения адыгейцев царскими властями и с тех пор хранил в сердце ненависть ко всему, что исходило от русских. Не различая ни белых, ни красных, он всех объединял одним званием — «гяуры».
Старик не мог сжиться даже с русской печью, и сын выстроил ему отдельную саклю со сквозным широким отверстием старинного дымаря. Ни домашние, ни мирские дела уже не интересовали Карбеча. Казалось, дневной свет этого мира был не мил ему, — так строго он процеживал его сквозь нередеющую, буйную поросль всегда нахмуренных абадзехских бровей.
Карбеч питал неизбывную душевную привязанность только к воспоминаниям о прошлом житье-бытье адыгейцев и к старинным былям и сказкам. Если он не сидел у своего очага и не совершал молитвы, он безустали делал миниатюрные модели старинных адыгейских орудий труда, утвари и жилья (когда-то Карбеч был неплохим-плотником). Закончив изделия, он любовно расставлял их по глинобитным полочкам вокруг очага или дарил детям. Но редкое дитя нашего времени могло понравиться Карбечу. Любил он детей крупноголовых, толстощеких, с лицом, разрисованным дорожной пылью, в грязной, задубелой на груди, рубашонке. По понятиям деда, ребята так вот и должны расти, — как трава в поле. Где бы он ни увидел такого ребенка, он бережно приводил его домой, приговаривая: «Мое дорогое, мое славное дитя! Пока рождаются такие, как ты, счастье и изобилие еще не совсем покинут этот пропащий мир. Пойдем, мой славный, на твоем лице начертано само изобилие…»
Карбеч угощал ребенка прибереженными под подушкой пахнущими тряпьем и затхлостью яствами, одаривал его своими игрушками-моделями и отводил обратно с таким же почетом.
Была у Карбеча и другая сердечная привязанность — это его адыгейская старинная скрипка — шичепшин. Он собственноручно выточил ее из сердцевины просушенного грушевого дерева. По его неотступному требованию волосы для струн ему надергали из хвоста семилетнего неезженого карего жеребца, он выварил из них весь жир в щелоке и тщательно, по всем правилам старинного искусства, настроил скрипку. Никому не был известен час, когда Карбеч заиграет на своей скрипке, никто не мог и не смел просить его снять скрипку с деревянного колышка. Он сам доставал ее в тот час, когда сердце просило о ее плачущих звуках. И тогда, — днем ли это, поздней ли ночью, при людях или без них, — преданно нагнувшись над скрипкой, долго безустали извлекал смычком жалобные, древней простоты звуки. Сидя в одиночестве, он иной раз подпевал скрипке слабым, похожим скорее на вздох, старческим голосом, шепча невнятные слова, которые не мог бы разобрать и рядом сидящий слушатель.
Сказки и старые были, рассказываемые дедушкой Карбечем в долгие осенние и зимние вечера, сладость жалобных звуков его скрипки стали для Нафисет душевной потребностью с детства. Это и послужило, повидимому, основой для ее привязанности к дедушке.
Свои рассказы Карбеч черпал из туманной древности, окутывая их нежной, скрадывающей реальные очертания дымкой собственной фантазии. В сказки о золоченой колеснице царя белых джинов, спускающегося с двуглавой вершины Счастливой горы в сопровождении блестящего войска на войну с черными джинами, и в старинные были дедушка Карбеч, страстно влюбленный в прошлое, вкладывал немало золотых красок воображения…
В раннем детстве все рассказы дедушки Нафисет воспринимала, как чистую правду. Затаив дыхание, она зачарованно слушала деда и потом долго носила в сердце образы и смутные представления, возбуждаемые этими фантастическими рассказами. Но, подрастая, она стала обнаруживать в рассказах дедушки много явных несообразностей и неправдоподобия. Однако, не решаясь сердить дедушку, она умалчивала о своих догадках. Более, чем самые рассказы, она полюбила теперь состояние мечтательной задумчивости и неясных грез, которые вызывали в ней дедушкины рассказы. Впрочем, при всей их смутности и неправдоподобности, в них все же можно было разглядеть не только черты прошлого, но и прообразы современности. И Нафисет бессознательно начала переносить на окружающую ее жизнь образы и мысли из дедушкиных сказок.
Необходимость беречь свои детские радости и забавы от вторжения нечутких к ней родителей и избалованных брата и сестры сделала ее скрытной. При первой же возможности она убегала из дома, покидая даже свои детские забавы, в которые вкладывала необыкновенную увлеченность и изобретательность, и усаживалась, молчаливо-серьезная, где-нибудь в уголке двора. Нечего и говорить, что сакля дедушки была ее любимым местом, прочно защищенным от посягательств домашних.
По вечерам, наносив дедушке на ночь дров, налив в кумган воды, Нафисет усаживалась, молчаливая и тихая, у высокого, узорчатого изголовья старинной дубовой кровати. Если дедушка, ничем не занятый, сидел у очага, она подсаживалась к нему и, как прирученный ягненок, клала ему голову на колени. Дедушка сначала спрашивал о том, что делается в доме (свято храня обычаи, он до сих пор не виделся со своей невесткой, ставшей уже старухой), а потом начинал рыться в таинственном кисете памяти, где хранились чудесные рассказы. Или просто они просиживали молча, думая каждый о своем, пока из дома не кликнут Нафисет.
Скрипка Карбеча и старинные были привлекали к нему немало гостей. Но по причине старческой строгости Карбеча, не выносившего шумных разговоров и вольностей, молодежь не засиживалась у Карбеча. Его чаще всего посещали старики аула, сходные с ним по характеру. Но наиболее постоянным и желанным гостем Карбеча был Халяхо.
В иной день, забросив свою вечную погоню за злободневными новостями, Халяхо оставлял бушующую поверхность сего мира и, словно нырнув в воду, тихо оседал у Карбеча. Подперев набалдашником своего костыля подбородок, он терпеливо и покорно посвящал себя рассказам о старине. Образы и идеи, заключенные в этих рассказах, Халяхо, так же как и Нафисет, связывал с повседневными событиями в ауле, больше всего занимавшими его. Выслушав Карбеча, он искусно прицеплялся к нити рассказа и выкладывал самые последние новости. Незаметно Халяхо заставлял Карбеча опуститься на грешную землю, делился с ним своей любовью или неприязнью к отдельным людям в ауле, посвящал его в свои неудачи, чаяния и радости.
Так Халяхо и Карбеч вели крепкую стариковскую дружбу, деля любовь и неприязнь, одобрение и осуждение, печаль и радость. Оба они единодушно недолюбливали Хаджи Бехукова…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В сумерках Нафисет, зябко кутаясь в шаль, пересекла заснеженный двор. Молодой, влажный снег податливо уминался под ногами. Сквозь тонкую сыромятную подошву чувяк она ощущала его ледяной холодок.
Четкий след ее ног проложил первую метку зимней тропки, от большой сакли к домику дедушки.
Когда Нафисет зашла к дедушке, Карбеч с увлечением играл на скрипке. Шуба за плечами, высокая абадзехская баранья папаха низко нахлобучена, борода и брови — словно в снегу. Устремив глаза на горящие угли, он склонился над скрипкой и медленно водил смычком, прислушиваясь к заунывно-простым и отрывистым, как старческий вздох, звукам.
Он ни слова не сказал вошедшей Нафисет и даже не взглянул на нее.
Нафисет знала, что в такие минуты дедушку нельзя беспокоить. Она прошла, молча присела у изголовья кровати и привычно погрузилась в нестройный поток мыслей и мечтаний.
Приближаясь к своему совершеннолетию, Нафисет все меньше любила скрипку деда Карбеча. Ее заунывные звуки невольно навевали на девушку такую же глубокую безнадежность, как и нескончаемые жалобы матери и аульских женщин на лишения и печали.
Между тем девичья печаль и неясные думы самой Нафисет бессознательно кружились вокруг одной главной оси, вокруг тревожной, непрерывно растущей в ее душе заботы о том, как бы ей избежать обычной, страшившей ее женской участи…
Всего год тому назад вышла замуж ее подруга Мелечхан, дочь соседей. На днях Мелечхан приехала проведать родителей после положенного года разлуки.
Нафисет помнила подружку смешливой, беспечно-жизнерадостной, милой девушкой. Теперь Мелечхан странно и непонятно изменилась. Бледная, словно из нее выпили всю кровь, она жалко и заискивающе улыбнулась Нафисет. На лице ее уже обозначились морщины — предвестники преждевременной старости. В глазах, беспокойно убегающих от прямого взгляда, таился страх: «Не узнали бы люди, не дать бы им пищу для злорадства над своей бедой…» Нафисет попыталась вызвать ее на задушевный разговор, но Мелечхан, словно потерявшая рассудок, встретила ее, как чужую, и только повторяла: «Я очень счастлива в семье». Но что припрятывала она за этими словами? Какое же это большое несчастье ожидает девушку в чужой семье?
В воображении Нафисет встает другой образ женщины — старой Дарихан, ширококостной высокой старухи, с твердой походкой и приветливым лицом, на котором светятся добрые, грустные глаза. Старуха Дарихан и ее муж жили по соседству с Устаноковыми. После смерти единственного сына они остались одинокими. Старик был вспыльчив и криклив. Его бешеный нрав, казалось, раньше времени состарил его самого и высушил Дарихан.
На плечи Дарихан легло тяжелое бремя бедности и невыносимого характера мужа. В ауле ходила молва о выносливости и стойкости характера Дарихан. Ее постоянно встречали в степи и на улицах неторопливо и крупно шагающей, с неизменным, иногда тяжелым грузом — лошадей у них никогда не было.
Одним из самых тяжких воспоминаний детства у Нафисет было воспоминание о долгой, тяжелой болезни Дарихан. Три года пролежала Дарихан у очага, осыпаясь золой, три года ее стоны заставляли содрогаться прохожих. Нестерпимо страдая, Дарихан ползала вокруг очага и царапала ногтями землю. Беспомощно смотрели на ее мучения старик и родственники: не под силу им были большие расходы, связанные с поездкой в больницу, в далекий город. Наконец не выдержал, сжалился старик, продал последнюю корову и отвез больную. Крепкая натура Дарихан преодолела болезнь…
Нафисет часто забегала к старухе. Дарихан всегда была рада ее посещению и осыпала ее неистраченной материнской лаской. Одинокая, она часто делала ее своею собеседницей, словно взрослую, и подолгу рассказывала о многострадальной своей жизни.
— О, мое золотое дитя, прошу великого аллаха сделать твою судьбу не похожей на мою!.. — часто повторяла она.
Чаще же всего Дарихан сидела у очага, охватив руками колени, уставясь глазами на горящие угли. Тихо раскачиваясь, тянула она гнусавым речитативом свои тяжкие жалобы.
Нафисет находила сходство между причитаниями Дарихан и плачущими звуками дедушкиной скрипки. Казалось, и скрипка Карбеча надрывно стонала о таких же искалеченных старым миром людях, выплакивала острую боль их души…
Первое робкое пробуждение сознания у Нафисет застало ее, как и некоторых героев дедушкиных сказок, на развилине жизненного пути. Ей предстояло сделать трудный выбор между старым, исхоженным дедушкой и Дарихан, путем, по которому велят ей итти, и новым, неизведанным путем, представленным в ее воображении пока лишь двумя фигурами — Биболэта и Доготлуко. Этот путь и манил ее и пугал своей неизвестностью. Настороженно, внимательно присматривалась Нафисет к окружающей ее жизни и к людям. Поступки и слова старших, которые по адату стояли над ней и чей авторитет она обязана была признавать беспрекословно, она часто находила смешными и наивными.
Вот вчера группа молодых людей из состоятельных семей приходила поухаживать за Куляц. Считая себя завидными женихами аула, они завели обычный длинный, приторный разговор о сватовстве и до полуночи сидели, пустословя. Один из них то и дело ввертывал в разговор иностранные слова, сам не понимая их смысла. Достав коробку папирос, он сказал с интригующей усмешкой:
— Вы знаете, что это такое? Это «антик» называется!
Довольный произведенным эффектом, он похлопал ладонью по коробке.
— «Антик» так «антик»! Подай-ка сюда! — пошутил один из парней, протягивая руку за папиросой. Остальные тоже потянулись к коробке.
— Не-ет! — возразил хозяин коробки. — Эти папиросы не для вас сделаны: я их выписал из Америки — Парижа.
Нафисет покраснела от стыда за него. Она знала из адыгейской газеты, которую иногда давал ей Доготлуко, где Париж и где Америка. Однако не посмела поправить ошибку: ей, младшей сестре, не полагалось вступать в разговор. Стоя у изголовья кровати — на месте, положенном ей адатом, — она молчаливо осуждала невежество молодых людей.
Разговора о коробке папирос хватило на целый час.
Когда гости собрались уходить, один из молодых людей взял Куляц за руку и, продолжая комедию шутливого сватовства, сказал:
— Итак, Куляц, если ты верна своему слову и согласна выйти за меня замуж, пойдем сейчас же!
— Я буду верна своему слову. Готова и сейчас итти за тобою хоть на край света, — ответила Куляц, тоже в шутку принимая его руку.
Но когда дошли до ворот, Куляц вырвалась и убежала домой. Парни проводили ее тремя револьверными выстрелами, направленными вверх.
Нафисет про себя, не смея высказаться вслух, усматривала во всем этом наивную браваду. И на свадебных игрищах, вынужденно сохраняя положенную по адату скромную почтительность, она в душе смеялась над манерой самых серьезных мужчин бравировать уменьем пускать выстрелы вверх.
Доготлуко не похож на других. Он не любит ни праздного пустословия, ни притворного ухаживания. Чаще всего он заходит один, озабоченный и даже немного мрачный, перебросится с Куляц двумя-тремя ироническими фразами и уйдет, не засиживаясь. Он никогда не поддерживает единственную и нескончаемую нить разговоров с Куляц о любви, женитьбе и замужестве, — разве только выскажет несколько едких замечаний насчет молодых людей, к которым Куляц питает благосклонность. Сам он не раскрывает ни перед кем то самое важное, что затаил он в себе; тем более он не удостаивает откровенности Куляц. Это злит девушку, избалованную вниманием молодых людей, она недовольно надувает губки и обиженно умолкает…
Нафисет уважает Доготлуко больше всех молодых людей в ауле и, еще не понимая иносказательного смысла нападок старшей сестры и не смея вмешиваться в споры, она сердцем всегда на стороне Доготлуко. И Доготлуко, точно знает это, отвечает словно от имени двоих. Но Доготлуко никогда не выказывает намерений к ухаживанию за ней, не проронит, даже в намеках, обычных двусмысленностей, нет у него и того бесстыдного, раздевающего взгляда, за который она ненавидит этих парней. И никогда Доготлуко не высмеивает стремлений Нафисет, — наоборот, он серьезно интересуется ее успехами в чтении, помогает, как может, разобраться в непонятных книгах, не скрывая того, что он и сам пока еще мало знает, привозит из станицы или из города тетради, книги, адыгейские газеты.
— Учись, Нафисет! — часто говорит он ей. — Не смотри на Куляц, она думает только о любви и замужестве…
Доготлуко и Биболэт во многом сходны между собою…
Едва мысль дошла до Биболэта, как Нафисет вздрогнула: вся кровь мгновенно вскипела в ней и хлынула к щекам. В безотчетном страхе она по-птичьему быстро огляделась — не подсматривает ли кто тайну ее сердца…
Мысли о Биболэте постоянно бросали ее в дрожь. Она страшилась того непонятного волнения и чувства безнадежного одиночества, которые поднимались в ее сердце при воспоминании о нем…
Словно ища помощи, испытующе оглядела она саклю: засевший в углах мрак и широкая тень дымаря под потолком прыгали в странной немой пляске теней. Запах холодной сырости стоял в сакле… От этой юродивой пляски теней и ощущения стылой сырости сердце Нафисет сжалось, и она почувствовала себя совсем беспомощной и одинокой на всем свете.
И дедушка показался совсем чужим…
Она встала, собираясь уйти, но услышала шаги со стороны ворот и остановилась в ожидании. Человек, притопывая, подошел к сакле, и в дверь с трудом пролезла фигура в бурке и туго перевязанном сером башлыке. Когда пришелец, энергично отряхнувшись у порога, повернулся и подошел ближе к коптилке, Нафисет узнала Халяхо.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Селям-алейкум! — сказал Халяхо, войдя в саклю.
Карбеч не ответил и даже головы не поднял, продолжая играть.
— Селям-алейкум! — повторил Халяхо, повышая голос.
Карбеч ниже склонился над скрипкой и неожиданно перевел игру с заунывных старинных мелодий на плясовую. Смычок бешено запрыгал по струнам.
Халяхо смотрел, смотрел и вдруг, распахнув бурку, закинул ее широкий перед за спину, сунул Нафисет сверток, который был у него в руках, и начал неуверенно притопывать ногой под такт песни, словно спрашивая друга, — не этого ли хочет он от него?
Карбеч убыстрил темп адыгейской плясовой.
Халяхо с медвежьей грузностью пустился вырисовывать своими юфтовыми башмаками замысловатые узоры танца.
Карбеч все ускорял игру, и Халяхо притопывал все быстрее, роняя налипшие на бурку хлопья снега.
Совершенно неожиданно Карбеч оборвал игру. Халяхо также остановился. Он тяжело дышал, победоносно поглядывая на друга.
— Как хорошо ты танцуешь! — восхищенно проговорила Нафисет и подошла, чтобы снять со старика бурку.
Карбеч отбросил скрипку и с распростертыми объятиями направился к другу… Глаза растроганно сияли.
— Аферим! Мой старый Халяхо, аферим! Так принимают шутку только настоящие мужчины… — В немощном старческом объятии Карбеч прислонился к груди Халяхо. Их усы, рыжие, колючие — Халяхо и белые — Карбеча, сплелись а поцелуе.
Карбеч повел Халяхо к очагу и, только когда он уселся, приступил к расспросам.
— Из каких сторон, из каких краев?
— Издалека…
— Где был?
— Там, где даже птицы наши не летают!
— Сауга!
— Не осуждай за малость… — Халяхо достал из кармана массивные, янтарно-желтые четки и подал Карбечу.
— Мало ли, много ли, — спасибо за память, — торжественно сказал Карбеч и, приняв подарок, тут же начал перебирать бусинки. — Какие новости в тех краях?
— Все спокойно.
— Что интересного увидел, что услышал?
— Интересного немало на свете! — ответил Халяхо с той неторопливой уклончивостью, которая в подобных случаях предписывается адыгейским этикетом.
Карбеч не торопил, давая Халяхо возможность выдержать тон, приличествующий началу беседы.
— Самое интересное из всего, что я увидел, — начал наконец Халяхо, — это то, что урусы уже не прежние урусы…
Густые брови Карбеча поднялись, открывая старческие глаза, в которых стояли недоумение и вопрос.
— Прежних урусов, которые относились к нам несправедливо, я уже не видел! — внушительно сказал Халяхо. — Аллах исполнил нашу давнюю мольбу, и они получили по заслугам.
— Но как же может урус перестать быть урусом? — недоверчиво проговорил Карбеч и, махнув рукой, прибавил: — Нет, гяуры гяурами и останутся…
— Нет, — твердо возразил Халяхо, — урусы, которых я видел в Москве, совсем другие урусы. У них и человечность подлинная, и сознание великое, и мастерство искусное. Ты но веришь, потому что помнишь тот страх, который нагонял на нас пристав или станичный атаман. Еще бы не помнить! Я и сам помню, как встретил нас станичный атаман, когда мы с тобой, выбранные аулом, пришли к нему с жалобой на бесчинства казаков. Но теперь нас встречают не так… Ну, вот посмотри на меня! Я, бедный старик в заплатанной шубенке, сидел в гостях и пил чай с главой Советской власти, с Калининым!
— Должно быть, этот мир напоследок повернулся к лучшему, — нерешительно сказал Карбеч и тут же обратился к Нафисет:
— Доченька, отнеси эти четки и спрячь получше. А нам принеси чаю.
— Калинин — достойный старик, — повторил Халяхо. — Он беседовал с нами вот так же просто, как мы с тобою беседуем Нас было несколько человек — делегатов съезда. Калинин не только несет высокую должность, но знает все, что творится на земле и даже в нашем ауле.
Когда Нафисет вернулась с анэ, Халяхо все еще рассказывал свои новости.
— Наша страна велика — ее и за сто лет не объедешь. На съезде я виделся и говорил со многими людьми. Есть такие края, где пахари делят не землю, а воду в реке, где по бокам улиц текут чистые ручьи и все посевы поливаются такими ручьями. Я видел людей, приехавших от того народа, про который поется в наших старинных песнях: «их дом — шалаш, их напиток — кымыз». Один из них был со мною в гостях у Калинина. И все они, как и я, чувствовали себя в Москве свободно, как в своем ауле. На съезде много говорили о том, как лучше помочь потерпевшим от царя народам, как скорее поставить их на ноги.
— А Москва большой город? — спросил Карбеч, который, повидимому, был озабочен желанием найти свое объяснение такой решительной перемене в мире.
— Полдня я шел и так и не дошел до конца Москвы, — важно сказал Халяхо. — Там есть такие дома, что даже в одном из них могут поместиться все люди нашего аула. А улицы похожи на быстрые реки: беспрерывно несутся по ним чудесные подводы-самокатки, из-за них невозможно улицу перейти…
— Сказано: «Чем много прожить, лучше много повидать!» Выпьем чаю! — предложил Карбеч и, чуть помедлив, прибавил: — Конечно, среди урусов есть добрые и злые люди, как среди джинов были белые и черные… Я бы хотел, чтобы урусы принесли адыгейцам знания, мастерство и счастье, как некогда белые джины передали, нашим предкам знания ремесел, которыми славились адыгейские кузнецы, плотники и золотых дел мастера…
— А как же это было? Я не слышал об этом, — быстро спросил Халяхо.
Карбеч не ответил. Халяхо помолчал некоторое время и опять вернулся к рассказам о Москве.
— Я встретил там славного молодого адыгейца, того самого, который, помните, позапрошлой осенью гостил у Бехуковых. Он, кажется, брат младшей нысэ Бехуковых. Учится в самой большой школе.
— Адыгеец учится в Москве?! — брови Карбеча удивленно вскинулись.
— Там много наших учится! — поставив пустой стакан на стол, сказал Халяхо. — А этот парень, про которого я говорю, водил меня по городу, показывал и разъяснял. Моя красавица, — обратился он к Нафисет, — в том свертке, что я передал тебе, — книги. От собрания учащихся адыгейцев в Москве, от адыгейского землячества, как они называют. Они очень рады, что ты тоже учишься здесь…
— Спасибо им! Они, должно быть, достойные ребята! — сказал Карбеч тихо и как-то особенно торжественно.
Нафисет, наливая чай в стакан Халяхо, наклонила голову, чтобы скрыть краску зардевшихся щек. Подав Халяхо стакан, она схватила лежавший на кровати сверток.
— Книги… как хорошо! — воскликнула она в искреннем восторге и отошла, прижимая к груди сверток. Она чутко ловила каждое слово, надеясь услышать о «нем» еще что-нибудь. Но Халяхо приумолк и разговором овладел Карбеч.
— Был в одном ауле медресе, — тем особенным, медленно-торжественным тоном, которым он рассказывал старые легенды, начал Карбеч. — Медресе принадлежал старшему мулле, славившемуся своей высокой мудростью. Много к нему прибывало сохт из далеких местностей. Но с некоторых пор повелось так, что сохт, оставшихся в медресе на ночь, стали находить на утро мертвыми. Много сохт погибло таким образом, и люди стали избегать медресе и не находилось уже сохт, которые хотели бы перенять у муллы его высокую ученость.
Так прошло много времени.
В одну из пятниц появился на общеаульской молитве не известный никому юноша и объявил, что он желает учиться у знаменитого муллы и для того хочет поселиться в заброшенном медресе. Сам мулла и старики аула, которым этот юноша понравился, уговаривали его не губить свою прекрасную молодость, но юноша не внял их уговорам и в ту же ночь поселился в старом медресе.
И вот сидит юноша в медресе, сидит один и усердно читает священную книгу. Когда время перевалило за полночь, вошла в медресе девушка в шуршащих шелках, вся усыпанная драгоценными камнями и золотом. Юноша учтиво приподнялся навстречу, пригласил ее сесть и опять уткнулся в свою книгу.
Девушка поблагодарила, но осталась стоять. Юноша не смотрел на нее, хотя она была самой прекрасной из всех существ, имеющих глаза и брови. Лишь по шуршанию шелка и блеску камней, который усиливался при малейшем движении девушки, юноша догадывался, что она еще здесь.
Так подошло время рассвета.
Когда заря заглянула в медресе, девушка открыла уста:
«Может быть, я помешаю твоему чтению, — сказала она. — Но я никогда не видела такого странного и гордого человека, как ты».
«Гордости у меня никакой нет! — ответил юноша. — Я исполнил все то, что требуется приличием. Я пригласил тебя сесть… А если у тебя имеется какое-нибудь дело, относящееся ко мне, то я жду твоего слова».
«Хорошо! Я скажу! — проговорила девушка. — Я решила связать свою жизнь с одним из вашего человеческого рода. С этим намерением я уже несколько лет посещаю это медресе. Но люди, которых я встречала здесь, не похожи на тебя. Видя мою женскую беззащитность, они пытались обобрать меня или же лишить меня чести. Но у меня есть защита, и эти глупые люди погибли из-за своей подлости. К счастью, ты не таков, и я готова разделить с тобою жизнь и смерть. Скажи свое слово: согласен или не согласен?»
Юноша задумался.
«Что тебя заставляет сомневаться? — спросила она. — Твое согласие или несогласие не повлечет за собою беды».
«Заставляет меня колебаться не мое несогласие, а то, что у меня, кроме того, что ты видишь на мне, ничего больше нет».
«Это не причина! — сказала девушка. — Знай, что я принесу тебе не нужду, а благо. Если согласен, дай твою руку к поклянись, что будешь верным спутником в жизни».
Юноша подал руку, и они поклялись в верности друг другу.
«Теперь рассветает, — сказала девушка. — Мне нельзя больше оставаться здесь. Завтра ночью, после вечерней молитвы, оставь с собою муллу и двух свидетелей, чтобы написать наш накях. До этого ты не должен ничего говорить людям обо мне».
Сказав это, девушка исчезла.
Наутро весь аул был удивлен и обрадовался тому, что юноша остался жив. Но на расспросы он отвечал молчанием.
Вечером, как было условлено, мулла по его просьбе составил накях.
Новобрачные счастливо стали жить в этом ауле. Молодая женщина удивляла всех своей красотой и щедростью, с которой одаривала золотом и серебром всех, приходящих смотреть на нее.
Так молодые прожили два года, и у них появился славный мальчик. Не было ни в чем у них несогласия. Не знали они и нужды: все, что хотелось иметь мужу, жена доставала неизвестно откуда.
Однажды муж вернулся усталый и лег отдохнуть. Жена, варившая пшенную кашу, посадила ребенка около мужа. Ребенок, играя, вскарабкался на грудь отца. Отец ни с того, ни с сего ударил ребенка по голой ляжке. Ребенок заплакал. Жена ничего не сказала. Только когда все поели, она спросила, почему он ударил невинного ребенка.
«Ничего особенного у меня на сердце нет…» — попытался отговориться муж. Но когда она стала неотступно требовать полного объяснения, он признался:
«Меня давно мучает мысль о том, кто ты такая и человеческого ли ты рода? Может быть, в один из дней ты удушишь меня сонного и скроешься».
«Коль так, то это поправимо!» — сказала жена.
Было послеобеденное время. Жена взяла ребенка на руки и ушла куда-то. Вернулась после захода солнца и сказала мужу:
«Знаешь ты курган, который возвышается у въезда в аул? Пойди завтра до восхода солнца и сядь на этот курган. Сиди до захода солнца, а потом расскажешь мне, что увидишь».
Муж так и сделал. Пошел и сел на курган и сидел до захода солнца. На вечерней заре увидел он огромное войско, проходящее с востока на запад в блеске невиданной красоты и формы доспехов. В самом хвосте войска двигалась серебряная колесница, сбруя и шерсть на лошадях блестели золотом, а на колеснице восседал седобородый внушительный старик, весь в золоте. Пятьдесят всадников сопровождали этого старика.
«Ну, видел теперь?» — спросила жена, когда муж вернулся домой.
«Видел, но более чудесного ни один из людей не видывал!» — ответил муж и рассказал все, что ему открылось с высоты кургана.
«Знай, что старик на серебряной колеснице — падишах белых джинов и мой отец. Сегодня он вел свое войско на войну с черными джинами. То, что я выбрала в мужья человека из адыгейского рода, зависит не от моего безродства, а от желания моего сердца. Теперь ты знаешь, кто я такая».
«Как бы хорошо было увидеть твой народ и узнать его образ жизни!» — сказал восхищенный муж.
«Это возможно!» — сказала женщина и стала собираться в дорогу. Взяв своего ребенка, они пошли. Как только они немного отошли от аула, муж спросил:
«Далеко еще?»
«Оглянись назад!» — ответила жена.
Муж оглянулся и увидел только крыши домов своего аула.
«Теперь посмотри вперед».
Крик удивления вырвался у мужа: перед ним, на дне красивой долины, которой раньше не было в этой местности, рассыпался огромный аул.
«Этого не было здесь!» — сказал муж.
«Было или не было, но это мой родной аул, — отозвалась жена. — Нас встретят здесь торжественно и радушно. Когда мы пойдем обратно, родители предложат тебе в подарок всякие блага. Но ты ничего из ценностей у них не бери. Богатства без знания и мастерства бесполезны. Поэтому ты скажи им так: «Больше всего мне понравились ваши постройки и искусство ваших мастеров. Если хотите непременно одарить меня чем-нибудь, то подарите одного плотника, одного кузнеца и еще золотых дел мастера, чтобы они научили наших людей своему мастерству».
Все произошло так, как сказала жена.
У белых джинов не было адыгейского обычая, в согласии с которым муж должен стыдиться родителей жены и не показываться им. Здесь они все вместе тепло и радостно проводили время в пиршествах и развлечениях. Когда собрались уходить и родители жены стали настойчиво просить принять подарки, он им ответил, как его научила жена. Падишах джинов смутился и задумался.
«Ты выразил как раз ту единственную просьбу, которую я не в силах удовлетворить, — сказал он. — Но я посоветуюсь с советниками, они, может быть, придумают способ, который даст возможность удовлетворить твое желание».
Падишах джинов созвал совет старейшин. Долго думали и, наконец, старший из старейшин доложил падишаху и его зятю свое мнение:
«Непристойно будет царю джинов не удовлетворить первую просьбу мужа единственной дочери. А удовлетворить ее можно так: пусть зять падишаха приготовит тайное подземное убежище. Пусть выберет из своего народа трех надежных людей и, взяв с них клятву, что они никому не откроют тайну, посадит их в это убежище. Тогда придут наши мастера, научат этих троих и вернутся к нам обратно».
Так и сделали. С этого и повелось адыгейское искусство и мастерство! — убежденно закончил Карбеч.
— Валлахи, умная у него была жена! — задумчиво произнес Халяхо. — Но меня встретили и угощали в Москве не белые джины, а настоящие люди.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Весна в этом году наступила рано. В маленьком садике Карбеча, расположенном под окнами его отдельной сакли, зацвело абрикосовое дерево — «дерево Нафисет». Оно называлось так оттого, что Карбеч посадил это дерево, когда еще Нафисет была девочкой.
— Вот твое дерево, доченька! Пусть расцветет оно, как твое счастье! — сказал он после посадки дерева.
С той поры весна приобрела в глазах Нафисет особое значение, и она каждую весну с радостным волнением ожидала то время, когда «ее» дерево покрывалось оранжево-лиловым пламенем цветенья…
Теперь как раз настало радостное время цветения, и Нафисет проводила в дедушкином саду целые дни. Все зазеленело в саду, все пошло в рост, и даже нелюдимое, старое алычевое дерево, под которым Карбеч любил коротать жаркие летние дни, — даже оно украсилось бледноватыми, нежно пахнущими цветами.
Весна набирала силу с каждым днем, с каждым часом. Двор Устаноковых наполнился писком раннего выводка индюшат. Воробьи воинственно заскакали на навозных кучах. У старой Хымсад с наступлением весны прибавилось немало забот. Чего стоили, например, одни индюшата со своим бесконечно жалобным писком!
Однажды утром Хымсад выглянула из-за двери большой сакли, обозрела двор и, убедившись, что Карбеча (с которым ей нельзя было встречаться) поблизости нет, вышла к своим птенцам. Индюшата паслись у конюшни, старая индюшка стояла в сторонке и, скосив глаз, тревожно посматривала в небо.
Хымсад, приставив ладонь козырьком, тоже глянула на небо. В лазурной вышине тихо плыло белоснежное облако и под ним, распластав крылья, плавно парил коршун.
— У, старый гяур! — пробурчала Хымсад и торопливо пошла к индюшатам, которые с радостным писком устремились ей навстречу. Индюшка последовала за ними, но, дойдя до промежутка между домиком Карбеча и конюшней, она остановилась и трусливо, боком отступая, зачастила: кырт, кырт, кырт!
В этот момент послышался треск сухих хворостин и какое-то пыхтенье. Хымсад из-за угла осторожно взглянула туда и замерла: у плетня на воткнутом в землю костыле Карбеча чернела его папаха, а сам Карбеч, ухватившись за верхушки кольев плетня, беспомощно подпрыгивал на месте. Жиденький одуванчик седых волос развевался над его медно-лоснящейся лысиной. Похоже было на то, что старик хотел перелезть через плетень, но высохшие руки и ноги отказывались ему служить.
— Бедный, бедный старик! — прошептала Хымсад и, забыв про своих птенцов, зашагала к большой сакле. Став за полуприкрытую дверь, она проводила грустными глазами сутулую фигурку Карбеча, который решил, видно, отказаться от безнадежных попыток и, взяв костыль и папаху, направился к своему домику.
Уже дойдя до порога, он обернулся и крикнул надтреснутым фальцетом:
— Доченька!
— Что, тат? — послышался из глубины сада хрипловатый, как у сойки, грудной голосок Нафисет.
— Налей-ка мне, доченька, воды в кумган.
— Сейчас, тат!
Карбеч потоптался на месте и, опираясь на костыль, вошел в дышавшую сумеречной прохладой саклю. Через минуту он выставил за порог медный кумган с горделиво надутым брюшком. Нафисет вышла из сада и взяла кумган.
Войдя в большую саклю, она изумилась той особенной торжественности, с которой мать, молитвенно сложив руки у пояса, тихо ходила по сакле. Такой она становилась, когда в доме бывал тяжело больной.
— Ты не можешь доглядеть и за кумганом старика! — озабоченным шепотом укорила она дочь.
— Что случилось, мама… — недоумевающе начала Нафисет, но мать раздраженно и резко оборвала ее.
— Что случилось! Стар стал старик, совсем одинок, а мы плохо доглядываем за ним… Ты не можешь даже во-время налить воды в кумган!
Нафисет промолчала, взяла ведро и вышла. Мать заметила, как вспыхнула обида в затуманившихся глазах дочери, и пожалела, что так резка была с ней. Она чувствовала, что этой постоянной резкостью она отталкивает от себя дочь, но не могла переступить через суровые веления адата, не могла решиться на откровенное и сердечное объяснение с Нафисет.
Понятнее и ближе для нее была старшая дочь. По одному взгляду, по одному движенью Куляц Хымсад без малейшего труда догадывалась о самых затаенных порывах ее девичьего сердца, и ей, старой матери, вполне был ясен жизненный путь, предназначенный Куляц в будущем, исхоженный и обычный путь черкешенки.
Но мир младшей дочери был недоступен понятию Хымсад. Все страшило ее в Нафисет: и дружба дочери с Доготлуко, и близкое знакомство ее с русской учительницей аульской школы, и даже книжки, с которыми не расставалась Нафисет. Тревога за дочь крепко свила себе гнездо в ее сердце. Она видела, как изменилась Нафисет. Реже раздавался в доме ее хрипловатый девичий смешок, реже она вступала в словесный бой с Куляц и братом Ахмедкой, все чаще уходила в непонятное раздумье, от которого бледнело ее лицо.
Мать смутно догадывалась о причине этой перемены. Она заметила тогда, во время дорожной встречи с Биболэтом, смятенье дочери, и от ее опытных глаз не укрылся тот яркий румянец, который вспыхнул на щеках дочери, когда та в вечер прихода Биболэта попросила ее получше принять гостя.
Она знала также, что молодые люди стали обращать серьезное внимание на Нафисет, знала и о затаенных намерениях Измаила.
Мать предпочитала Измаила Биболэту. Биболэт пугал не все той же неизведанной новизной пути, на который он встал, и в душе она радовалась, что этот соблазн далек и недосягаем для ее дочери.
Теперь жалость к старческой немощности Карбеча перемешалась в душе Хымсад с заботой о дочери, и она подошла к двери и посмотрела вслед Нафисет. Сейчас ей особенно бросилась в глаза странная непохожесть Нафисет на других девушек. Волосы, собранные в подушечку, облегали затылок дочери не по-русски — калачиком, и не по-адыгейски — змеино-витыми жгутами, а каким-то овечьим курдюком. Такую прическу Хымсад видела только у этой учительницы. И походка Нафисет не нравилась матери. Нафисет шагала крупно, вся как-то подобранная, не сопровождая шаг движениями рук. В ней незаметно было томной медлительности и женственно-стыдливых манер, которые так ценила мать в своей старшей дочери.
Вот Нафисет подошла к ведру и принялась наливать в кумган воду. Наклонившись над кумганом, она сохранила гордую прямоту стана — не согнулась,, а как бы переломилась в талии.
«И в кого это она уродилась?» — вздохнула Хымсад и отошла от двери.
Карбеч, приготовившийся к омовению, принял кумган у порога и попросил:
— Вынеси мне скамейку, доченька!
Нафисет вернулась со скамейкой и полотенцем. Старик шевельнул бровями и спросил:
— Что ты делаешь в саду, доченька?
— Ландыши сажаю.
— Как ты сказала? — Карбеч приставил к уху ладонь.
— Ландыши…
— Какие это ландыши?
— Цветы такие, с беленькими колокольчиками. Мне их учительница показала в лесу! — пояснила Нафисет.
Карбеч посмотрел на нее как-то особенно внимательно, подошел, погладил ее по голове и торжественно произнес:
— Аллах да сделает, доченька, твою жизнь долгой и счастливой…
Нафисет заметила в глазах дедушки глубокую грусть. Но она не могла понять причину этой грусти и особой торжественности его слов, произнесенных им так, точно он благословлял ее в дальний и опасный путь.
Старик сел, безжизненно свесив руки в густом переплетении мутно-синих вен. Поставив кумган у ног, он поглядел на его кичливо откинувшееся горлышко и сказал тихо, словно обращаясь к кумгану:
— А мы жизнь прожили и не замечали цветов и, как скотина, топтали их ногами… Живи, доченька, украшай свою жизнь цветами и человечностью…
В этот момент скрипнули плетневые ворота, и во двор вошел Доготлуко. Прямой, подтянутый, сохранивший военную выправку, он нес подмышкой сверток кумача. Тень его фигуры, тонко перетянутой в талии, широкой в плечах и у раструба гимнастерки, гигантским муравьем бежала сбоку.
— Добрый день, Карбеч! — с застенчивой учтивостью сказал он и обменялся с Нафисет улыбкой.
— Аллах да продлит твою жизнь, сын мой! — ответил Карбеч и прибавил, глядя на сверток: — Горящую, как огонь, материю купил ты!
— Это для первомайского праздника, — объяснил Доготлуко. — Я хочу попросить Нафисет написать на этой материи несколько слов по-адыгейски.
— Написать! Да разве я смогу!.. — с неподдельным ужасом воскликнула Нафисет.
Карбеч шевельнул бровями:
— Что за первомайский праздник?
— Это праздник трудящихся всего света, — объяснил Доготлуко. — В этот день они дают знать буржуям, что все трудящиеся — братья и что они сообща будут бороться против буржуев.
— Нашего бедного адыгейского крестьянина они, наверное, не примут в содружество… — грустно, как бы про себя промолвил Карбеч.
— Для трудящихся нет разницы между адыге, русским, французом и другими народами!
— Если так, то это хорошо! — вздохнул старик и, чуть помедлив, прибавил: — Когда крестьяне боролись сообща, они побеждали. Во время «Пши-уорк-зао» бжедугские крестьяне прогнали своих кичливых князей.
— Но как я буду писать? — вмешалась в разговор встревоженная не на шутку Нафисет.
— Красками! — коротко сказал Доготлуко и обернулся к старику: — Карбеч, ты плотник, у тебя, наверное, найдется белая краска?
— Где-то у меня было немного белой краски. Я поищу.
— Но как же я буду писать? — не унималась Нафисет. — Я никогда не писала на материи…
— Сделаешь, сделаешь, доченька! — успокоил ее старик. — Это только сначала кажется трудным. Как говорится: «В непочатом деле змей сидит». Когда же будет праздник?
— Послезавтра! — ответил Доготлуко.
— Ой, один день только остался! — все более отчаивалась Нафисет.
— Да, осталось немного. Ну, ничего, постараешься — сделаешь! — сказал Карбеч. И, увидев мелькнувшую в дверях сакли фигуру Хымсад, к которой Карбеч всегда питал некоторую неприязнь из-за ее жесткости к Нафисет, прибавил: — Ты здесь, в моей комнате пиши, а то там тебе не дадут…
Поздно вечером, когда в большой сакле погас свет, в домике Карбеча началась работа. Над разостланной на полу кроваво-красной полоской материи согнулись две фигуры. Карбеч, как ночной сыч, отбрасывая мохнатую тень, сидел на скамеечке. Нафисет же, на коленях, низко согнувшись над красным полотнищем, неумело выводила податливо-мягкой кисточкой неровные витки адыгейских букв.
— Не так, не так, доченька! — закричал старик, приглядевшись к ее работе.
— Ты не сердись, дедушка, я ведь в первый раз пишу, — робко взмолилась Нафисет и, приподнявшись, растерянно посмотрела на кривую линию букв.
— Я не сержусь… Но нельзя же так неровно делать! — сбавив тон, но все еще ворчливо проговорил Карбеч.
— Как же сделать, чтобы строчки ровные получались?
— Подожди, доченька! Здесь надо применить наше плотницкое искусство! — Карбеч с усилием поднялся, достал из ящичка, стоящего под кроватью, огрызок карандаша и плотницкую линейку и подал их Нафисет.
— Надо сначала по линейке обвести буквы, а потом красками. Вот как делают!..
В это время в большой сакле Хымсад таинственным шепотком поведала мужу о том странном занятии, за которым она сегодня застала Карбеча.
— Е-е-е, — сказал на это Багадир, — я его за этим занятием каждую весну вижу. Он у нас бедовый старик — не хочет старости сдаваться, вот и пытает силу. В прошлом году он довольно ловко подтянулся на кольях, а теперь, стало быть, оплошал. Ну ничего, он еще, может быть, поправится.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В закатных сумерках Карбеч одиноко сидел у порога своего домика.
День тихо угасал. Разбросанные клочья туч, словно подожженные куски кизяка, неподвижно догорали в небе.
Это был обычный час не то старческой грусти, не то просто задумчивости Карбеча. Но печальное его уединение было нарушено неожиданным вторжением человека, который вошел во двор.
В надежде, что аллах прислал приятного собеседника, Карбеч напряг зрение, но сквозь тусклую пелену, застилавшую его старческий взор, различил лишь смутный силуэт. Только по знакомой семенящей походке да еще по кругленькой, несгибающейся фигуре и по особой манере вскидывать костыль он узнал Халяхо.
— Селям-алейкум! — сказал Халяхо, подходя.
— Валейкум-селям! Пожалуй, пожалуй, мой старый Халяхо! — поднимаясь навстречу, отозвался Карбеч.
— Что это ты так одиноко и грустно сидишь? — спросил Халяхо, подойдя ближе.
— Что же поделаешь, старость всегда одинока… — Карбеч вздохнул и пододвинул к Халяхо скамеечку, на которой до этого сидел сам. Затем обернулся к большой сакле и крикнул:
— Доченька!
— Не беспокойся, Карбеч, садись на свое место, я не сяду. Я к тебе по делу, ненадолго зашел, — заявил Халяхо.
— Что же такое случилось, что даже нельзя присесть? Садись! — с дружеским укором настаивал Карбеч. — Сказано ведь: «Если уж пожаловал — присядь, и мимо готовой соли-каши не проходи, не отведав ее».
— Нет, некогда сейчас садиться. Садись ты на свое место, — решительно повторил Халяхо и подпер себя костылем, заняв положение, которое указывало на его непреклонность.
Из большой сакли на зов дедушки показалась Нафисет. Голова ее была повязана красной косынкой. Это был кусок кумача, оставшийся от материи, на которой она писала лозунг для завтрашнего первомайского праздника. Доготлуко, забрав готовый лозунг, подарил ей этот остаток и полушутя сказал:
— Ты в этой косынке приходи завтра на первомайский джегу…
Нафисет с восторгом приняла этот подарок Доготлуко и, не дожидаясь завтрашнего дня, тотчас же повязала косынкой голову. Матери и старшей сестре не понравилась косынка, но сама Нафисет, глядясь в зеркало, нашла себя в красной косынке до неузнаваемости похорошевшей. Как ни странно, но и дедушка Карбеч одобрил ее новый наряд. Он долго и внимательно разглядывал ее, шевеля мохнатыми бровями. Нафисет со страхом ожидала его оценки. С мнением матери и сестры она научились спорить и не соглашаться, но решение своенравного старика было для нее законом, и его оценка могла лишить ее удовольствия носить красную косынку. Наконец Карбеч изрек свое суждение:
— Хорошо, доченька! Очень идет тебе! — И добавил, намекая на Куляц, которую он недолюбливал: — По крайней мере, ты в этом платке не похожа на несчастных, пестро разряженных кривляк.
Халяхо тоже загляделся на подходившую Нафисет и с искренним одобрением высказал неосознанное, но еще в Москве запавшее в душу приятие новой красоты:
— Моя красавица, тебе идет эта красная повязка!
— Красный цвет — это счастливый цвет… — задумчиво начал Карбеч. — В свое время князья и уорки пытались лишить крестьян права носить красные чувяки. Эти грабители, как хищные звери, боялись красного цвета. — И, обратившись к Нафисет, ласково добавил:
— Доченька, вынеси из дома скамейку для Халяхо. И зажги лампу.
— Нет, нет, не надо, Нафисет! Я сейчас уйду. Я только на минутку забежал! — Халяхо сделал движение, словно собираясь и на самом деле сейчас же уйти. Затем выставил вперед костыль и серьезно, почти официально добавил:
— Карбеч, ты должен прийти завтра на первомайский аульский сход.
— Халяхо, посиди у нас хоть немного, ты так давно не посещал нас! — с упреком и лаской попросила Нафисет Халяхо, к которому она питала детскую привязанность.
— Потом, потом, моя красавица! Потом приду, посижу и расскажу много интересного. А сейчас некогда.
— Что же мне делать на сходе? Уж сколько лет я не хожу на собрания… — начал было Карбеч, но тут же умолк и прислушался к топоту коня, вялой рысцой проскакавшего мимо.
Конский топот заглох у перекрестка улиц. Затем послышалось хриплое откашливание, молчание и, наконец, дикий пронзительный крик глашатая раздался в вечерней тишине:
— У-у-уй, благословенный аллахом аул! Завтра, в праздник Первого Мая, у аулсовета соберется всеаульское собрание. У-у-уй! На собрание приглашаются стар и мал, мужчины и женщины. У-у-уй, собрание начнется в пору большого кушлука. У-у-уй! После собрания будут джегу и скачки.
Глашатай еще раз хрипло откашлялся и умолк. Спустя мгновение, его конь дальше понес глуховатый топот копыт.
Глашатай аула жил неподалеку от Устаноковых и свои объезд начинал именно с этого перекрестка. Он давно исполнял обязанность глашатая, и люди аула привыкли к нему, равно как и к топоту его старой клячи и к его хриплому кашлю. Но все же вступительное его завывание всегда пугало людей своей зловещей пронзительностью.
На этот раз глашатай не сообщил ничего нового. Весь аул давно уже знал о предстоящем большом празднестве. Знали также и то, что в этот день будет джегу, и девицы и матери давно строили планы и догадки о том, кто из первых красавиц аула удостоится чести стать пленницей джегуако. Матери из родовитых семей, домогаясь этой чести для своих дочерей, не полагались только на их достоинства. Они усердно угощали джегуако и обильными подарками старались приумножить шансы своих дочерей.
Более двух недель готовились к этому празднеству и те, которые собирались показать своих лошадей на скачках. Предметом горячих обсуждений и раздоров в кунацких аула был спор между Мхаметом и Измаилом.
Этот спор возник у крыльца кооперативной лавки, и начался он довольно спокойным обменом мнений о том, чей конь победит на скачках. Большинство склонялось к тому, что против нового коня Измаила, хотя его никто еще не видел на бегах, ни один из аульских коней не устоит.
Мхамет, недолюбливавший Измаила, неожиданно для всех заявил:
— Удивляюсь я вам: разговариваете, точно дети, не видевшие никогда хороших коней! Если конь хорошо откормлен, высоко задирает голову и резво гарцует — это недостаточный признак хорошего коня. Не так смотрит человек, сколько-нибудь разбирающийся в лошадях.
Измаил, вышедший в этот момент из лавки, услышал слова Мхамета и сказал с самым вызывающим видом:
— Что же это вы причиняете боль сердцу Мхамета! Успокойте его, сказав: «Нет на свете коня лучше его чалого!»
Мхамет резко обернулся и, потемнев от обиды, громко заявил:
— Я ничего не понимаю в лошадях, если мой чалый не оставит позади твоего холеного коня!
— Давай побьемся об заклад! — злорадно наступал Измаил. — Не пойдешь на попятный? Испытаем своих коней на скачках?
— Нет, нисколько не отступаю! — твердо сказал Мхамет. — Испытаем.
С этого дня аул разделился на два лагеря. Друзья Мхамета уговорили его поставить чалого на отдых и сами, на своих лошадях, вспахали ему яровой клин. В противоположном лагере объединились приспешники Хаджи Бехукова.
Но одно обстоятельство, связанное с подготовкой к скачкам, осталось неизвестным аулу. Дело в том, что на другой день после заключения пари к Мхамету пришел Исхак, старичок из тфокотлей, известный всему аулу своей рассудительностью и острым красноречием. Так же, как и Халяхо, он был одним из тех небогатых стариков, которые оспаривали у компании Хаджи Бехукова авторитет в общественных делах. Исхак пользовался большим уважением со стороны аульчан. Его мнение, прямолинейное и неподкупное, имело в ауле большую силу.
Больше всего Исхак славился как знаток лошадей. О его способности распознавать с первого взгляда достоинства и недостатки лошади рассказывались легенды. Не было еще случая, чтобы лошадь, подготовленная Исхаком, не выигрывала в бегах. Сам Исхак в строжайшей тайне хранил свое искусство и не для всякого брался готовить коня к скачкам, потому что был очень разборчив по отношению к людям.
Увидев вошедшего во двор Исхака, Мхамет удивился, кинулся навстречу гостю и пригласил его войти в дом.
— Нет, спасибо! — сказал Исхак. — Я зашел посмотреть коня, которого ты собираешься пустить на скачках. Конь дома?
— Да, в конюшне стоит… — ответил Мхамет, все еще не веря необыкновенной удаче, какой был для него приход старика.
— Пойдем, покажи мне коня, — по-стариковски повелительно произнес Исхак и тут же направился к конюшне.
По дороге он не упустил случая побранить Мхамета.
— Ты, парень, когда говоришь слово, должен твердо знать, можешь ли ты оправдать обещание! — назидательно сказал он Мхамету. — Узнать хорошего в беге коня не так-то легко, тут требуется особый подход. Я всегда был о тебе хорошего мнения и, услышав о вашем споре, подумал: «Не такой он, чтобы слова на ветер бросать». Но я не видел у тебя такого коня, за которого можно было бы держать спор.
Войдя в конюшню, Исхак замолчал и внимательно осмотрел чалого.
— Конь как будто годится для дальнего бега, — пробормотал он как бы про себя. — Подведи-ка его к свету, сын мой.
— Может быть, вывести во двор? — предложил Мхамет.
— Нет, во двор не надо…
Исхак долго возился с чалым. Бормоча что-то про себя, он оскаливал коню зубы, ощупывал грудь, шею, мял бока, заглядывал под пах, зажимал ноздри коня и проверял, сколько времени он спокойно простоит без дыхания. Отходил, пристально всматривался издали, еще раз подходил и неуловимо быстрым движением растопыренных пальцев делал какие-то измерения шеи, головы, спины.
Все это время Мхамет стоял молча и любовался тем вдохновением, с которым старик осматривал коня. Исхак весь преобразился. Величавая стариковская невозмутимость слетела с него, он оживился, и глаза его засветились молодым огнем. С ловкостью и силой, которым мог бы позавидовать молодой человек, он ворочал коня, как хотел, — поднимал ноги, брал за хвост и, проверяя устойчивость коня, легко сдвигал огромную тушу с места, Мхамет был свидетелем подлинного вдохновения в любимом труде, вечно юном и всегда обаятельном. И он не решался нарушить ни одним замечанием торжественности этих минут.
Наконец Исхак окончил осмотр. Глубоко вздохнув, он выпрямился и вновь обрел свое величавое спокойствие.
— Да, чалый обладает силой бега, — важно объявил он. — Я полагал, что ты сгоряча вступил в спор, но, оказывается, ты разбираешься в конях. Чалого стоит пустить на бега, но показать свои достоинства он сможет только на дальнем заезде. Ноги и грудь хороши, но конь сильно измотан работой. До скачек остался небольшой срок и подготовить его по-настоящему нельзя. С твоим конем можно выиграть только в забеге на большое расстояние.
Исхак еще раз обернулся к чалому и, соображая что-то, добавил:
— Вот что. Коня своего ты будешь готовить так, как я укажу. Условие такое: ты ни одним словом не обмолвишься и никому не скажешь о приемах, которые я тебе укажу.
Исхак ушел, так и не согласившись зайти в дом. Перед уходом он внушительно предупредил Мхамета:
— Будь бдителен, сын мой! Стереги коня и днем и ночью, не допускай в конюшню врагов под видом любопытных. Ты и не знаешь, на какую подлость способны люди с нечистой совестью. Особенно остерегайся своего соседа Хаджи Бехукова… А конь Измаила… — Старик умолк и задумался. — Ну, мы это увидим!.. — загадочно добавил он и удалился.
Мхамет настолько был изумлен неожиданным участием Исхака к исходу его пари с Измаилом, что даже позабыл поблагодарить старика. Проводив его, он долго в растерянной задумчивости стоял у ворот.
Кроме этого обстоятельства, то есть тайного участия Исхака в споре между Мхаметом и Измаилом, — все, о чем оповещал глашатай, было уже давно известно аулу.
Но неслыханно новое в том, что сказал глашатай, заключалось в приглашении на аульский сход женщин. Впервые аул услышал из уст глашатая упоминание о женщинах. Слова эти, как камни, брошенные в устоявшуюся гладь пруда, упали в аул и первый круг недоумения и возмущения подняли в душе Карбеча.
— Зачем же это женщин зовут на аульский сход?! — сказал он и изобличающе посмотрел на Халяхо, словно считал его виновником этой неслыханной затеи.
— Это, наверное, о девицах идет речь, о девицах, которых приглашают завтра на джегу, — попытался вывернуться Халяхо, а сам с неудовольствием подумал: «Это Доготлуко виноват, что глашатай кликнул именно такие слова. Я же говорил ему, что нельзя так, сразу…»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда весеннее солнце поднялось на высоту двух верб, аул был уже в сборе. Опоздавшие, торопливо охорашиваясь на ходу, спешили к аулсовету. Двор аулсовета гудел, как потревоженный улей. Шум трещоток, гул аплодисментов, замысловатая трель гармошки доносились оттуда. Молодежь, не дожидаясь торжественного собрания, открыла уже джегу, и парни кружились на носках, встопорщивая подолы черкесок.
В углу, между боковой стеной аулсовета и изгородью, как пугливое стадо туров, сгрудилась небольшая группа женщин. Присутствие их стоило Доготлуко и комсомольцам немалых трудов.
Скрестив руки, будто в знак вечной своей покорности судьбе, они робко поглядывали на счастливую, беспечно танцующую молодежь и с грустным укором прислушивались к песням: сколько девичьих грез, навеянных музыкой этих песен, оказались призрачными, сколько тайных порывов сердца, взлелеянных под эти звуки, похоронено, сколько чаяний и надежд оказались обманутыми…
В группе женщин стояла Дарихан, — прямая, угловато-высокая, суровая, как старый опытный вожак стада. Но настоящим вожаком была, конечно, Амдехан.
После памятного суда стариков она в отчаянии рванулась за помощью к советскому суду. Заявлению, составленному Биболэтом, был дан ход. Суд не только признал ее право на развод, но и присудил ей долю имущества. Старикам было вынесено общественное порицание. Но старики все же не угомонились: кое-кто из них даже грозил ей, что «в ауле не потерпят такую бессовестную женщину и придушат ее, как собаку!» Амдехан пригрозила им советским судом. Но в каждом шорохе темной ночи ей стала мерещиться злодейская месть. В смертельном страхе она ночами покидала утлый домик старой матери и ночевала в чужих домах. Зачастила в аулсовет с жалобой на преследование, на травлю.
Встретив со стороны председателя, ставленника кулаков, явную неприязнь, она кинулась в комсомольскую ячейку и постепенно сдружилась с комсомольцами, обретя в их поддержке силу и спокойствие. Под влиянием Доготлуко она стала первой активисткой аула, притом чрезвычайно деятельной. Ей хотелось поскорее перевернуть этот проклятый старый мир, в котором так тяжко жилось женщинам. И она начала борьбу с тем злом, от которого столько страдала сама, начала с защиты женщин от произвола мужчин. Изведанной дорожкой она носила в советский суд чужие, но ставшие ей близкими, жалобы. Все чаще наседала она на толстокожего председателя, все чаще прибегала за содействием к Доготлуко. Постепенно Амдехан стала грозой мужей и защитой женщин. Теперь она стояла в толпе женщин, как наседка, готовая защитить своих птенцов от нападений коршуна. Принаряженная, в красной косынке, она метала сердитые взгляды в сторону стариков, которые сидели разбросанными кучками на площади перед аулсоветом.
По левую сторону аулсовета вдоль ограды тянулся разномастный ряд оседланных лошадей. Около коновязей толпились мужчины. В центре их возвышалась гигантская фигура Шумафа, который держал под уздцы своего кургузенького Муштака.
— Этот Муштак, — басил Шумаф, — замечательный конь! Не смотрите, что он такой невзрачный. Он у меня — как Куйжий: если не доблестью, то хитростью возьмет. Ставлю свою шапку против кого угодно за своего Муштака!
— На что твоя шапка годна! Разве только на гнездо для выводка цыплят!.. — съязвил подошедший Измаил.
Взрыв дружного хохота заставил лошадей у коновязи вскинуть головы. Муштак сердито пригнул уши и попятился задом, драчливо помахивая хвостом.
— Ну его с твоим Муштаком, убьет!.. — отскочил парень, стоявший возле лошади.
Круг опасливо раздвинулся.
— Достоинство шапки измеряется достоинством головы, которая носит шапку! — ответил Шумаф Измаилу, не глядя на него.
— Муштак твой всем хорош, только ни сзади, ни спереди к нему не подходи… — с сочувственной грустью пошутил Мхамет, отходя от группы. Он хорошо знал по своей жизни, какую безысходную нужду прикрывали добродушные шутки Шумафа над своей лошадкой.
— Мхамет! — окликнул его Измаил.
Мхамет приостановился.
— Что ж, наш уговор остается в силе? Пускаешь свою лошадь?
В тоне Измаила Мхамет уловил нотки издевательства и, стоя вполоборота к нему, с нескрываемой неприязнью ответил:
— Мои слова — не слова сороки, сидящей на макушке вербы! Уговор крепко держу…
…Собрание открылось необычно. Раньше было так, что старики из кулацких семей собирались вокруг Хаджи Бехукова и Аликова, к ним примыкали их подпевалы, аульная же беднота беспорядочно толпилась на заднем плане. Молодежь не присутствовала на собрании, а женщины не смели показываться. Все дела решались Бехуковым, Аликовым и их подпевалами.
Теперь на открытой галерее аулсовета стоял стол, объятый пламенем кумачевого покрывала. Позади темнели ряды стульев. Все взрослое население аула толпилось перед этой открытой галереей. Амдехан привела сюда женщин. С непривычки они держали себя так несмело, что Амдехан приходилось то и дело потихоньку ободрять их. Амдехан больше всего сердило то, что замужние женщины старались спрятаться за спинами девушек.
Нафисет стояла в тесной кучке празднично разодетых девиц, украдкой поглядывая на перемахнувшее через верх крыльца кумачевое полотнище, на котором белели слова написанного ею лозунга. Ей не верилось, что такая красивая надпись, выставленная на виду всего аула, написана ее рукой. Ее лицо пылало румянцем, и оно еще пуще зарделось, когда одна из стоявших рядом девиц завистливым шепотком сказала:
— Это ты написала? Какая ты счастливая, если такие знания имеешь!
Хаджи Бехуков, Аликов и их приспешники старались не замечать женщин. Еще так недавно эти люди были признанными и авторитетными вожаками аула, но здесь, на этом собрании, им никто не уступал места, и они с фальшивым смирением теснились у забора.
Исхак, проходя мимо, заметил Хаджи Бехукова и сказал:
— Зачем ты тут стоишь, Хаджи? Пройди вперед!
— Ничего, мы и здесь постоим, — холодно ответил Хаджи. — Пусть впереди будут те, которые рвутся вперед…
Исхак много лет враждовал с Бехуковым, стремясь низвергнуть его авторитет. Но, увидя своего противника в таком унижении, он смутился.
— Разве можно тебе тут стоять!.. — растерянно проговорил он и прошел вперед.
Группа батраков стояла обособленно, позади всех. Это были преимущественно сезонники, и на собрание они пришла скорее как зрители, но не как участники. Среди них находился и бывший батрак Бехуковых — Иван.
Перед самым началом собрания, когда Доготлуко уже подошел к столу президиума, появился Карбеч, давно не посещавший аульских сходок. Он отдал общий селям и направился к тому месту, где столпились старики. Там он скромно стал позади, но заботливые руки сразу же подхватили его, и люди, расступаясь перед ним, препроводили его вперед.
Бережно выведенный на передний план Карбеч, с трудом ворочая непомерно великую папаху старинного абадзехского покроя, окинул взглядом собрание и, подпершись костылем, застыл в торжественном молчании.
Доготлуко взял стул из-за стола президиума, спустил его вниз и почтительно сказал:
— Садись, Карбеч, ты старше всех.
Карбеч, не разобрав, к кому относились эти слова, остался неподвижным. Стоявший подле старик подтолкнул его:
— Карбеч, садись! Стул для тебя поставлен.
— Для меня? Как же я сяду, когда весь аул стоит! — негодующе взглянул на соседа Карбеч.
Мхамет, стоявший среди молодых, быстро подошел к старику, мягко взял за локоть и громко, будто призывая всех присутствующих присоединиться к своим словам, сказал:
— Садись, Карбеч, садись! Довольно ты настоялся за свою долгую жизнь.
Услышав одобрительный гул толпы, Карбеч сел и вновь застыл, как седое изваяние.
Доготлуко, все время зорко следивший за Хаджи Бехуковым, увидел с высоты галереи, как тот, точно рассерженный баран копытом, бешено пристукнул костылем. Доготлуко понял, что первый удар, приготовленный им на этот день, попал в цель, и, скрытно торжествуя, перешел к выполнению второго пункта его программы: открыв собрание краткой речью, он предложил избрать президиум.
— Аулсовет и комсомольская ячейка, — сказал Доготлуко, — наметили несколько достойных людей в президиум сегодняшнего собрания. Если разрешите, я зачту список, а потом вы дополните или исключите, кого найдете нужным.
— Говори, говори! — раздались голоса.
Доготлуко начал читать.
— Первый, кого мы считаем достойным быть в нашем президиуме, — это старейший человек нашего аула, проживший свою жизнь честным трудом, — Устаноко Карбеч.
— Этого нельзя делать! Есть люди более достойные… — пробормотал Карбеч, привставая и растерянно оглядывая собравшихся. Но его слова утонули в шуме дружных рукоплесканий. Карбеч тяжело опустился на стул, все так же растерянно и односложно приговаривая:
— Разве можно? Разве можно?..
— Следующая, — продолжал Доготлуко, — первая активистка, женщина нашего аула — Амдехан. Третий, — выросший в нашем ауле и проведший жизнь в тяжелом труде, — Иван Суслов, бывший батрак Бехуковых.
Здесь Доготлуко выжидающе приостановился. Собрание изумленно замерло на несколько секунд, затем сразу вскипел жаркий говор, утонувший в громе рукоплесканий…
Из списка Доготлуко собрание не отвело ни одного кандидата. Собрание впервые видело такие торжественные выборы президиума, но эта новинка понравилась людям и они наперебой стали выкрикивать дополнительные кандидатуры. Таким образом, к списку добавили имена еще нескольких стариков и старухи Дарихан.
С усаживанием президиума Доготлуко пришлось немало повозиться, потому что избранники скромно уступали друг другу первенство и никто не соглашался сесть первым.
Смешное и упрямое сопротивление оказал Иван.
Соседи подталкивали его, но он упирался.
В конце концов батраки рассердились на него, и один из них даже прикрикнул на Ивана:
— Ты што, сказывся? Иди, сидай сичас же! На то и советська власть, штобы рабочему народу почет был. Иди, сидай, дурень!
Иван вдруг решился, посерьезнел и, поправив на голове свою шапку, с неожиданной солидностью, высокий, угловатый, зашагал к столу президиума.
Этот случай особенно оживил собрание: каждый чувствовал, что восхождение Ивана, ранее самого униженного и самого бесправного человека в ауле, на почетное место в президиуме, — не простая формальность. Ивана провожали в президиум аплодисментами и теплыми сочувственными восклицаниями:
— Иди, иди, Иван, довольно ты ходил в ярме Бехуковых!..
Последней заняла свое место в президиуме Амдехан. Большая абадзехская папаха Карбеча и красная косынка Амдехан оказались рядом. Это послужило предметом теплых шуток собравшихся. Амдехан, поняв причину общего оживления, впервые после своего суда позабыла свою обиду на мужское племя аула и улыбнулась. Но Карбеч в своей торжественной окаменелости был неумолимо строг и молчаливо серьезен.
У Доготлуко было заранее условлено с Амдехан, что вести собрание будет она. Теперь, когда дошло до выполнения председательских обязанностей, она устрашилась. Неуверенно, словно ей приходилось поднимать огромную тяжесть, она встала, замялась на несколько секунд, по-женски стыдливо склонилась над столом, разгладила кумачевую скатерть перед собою и вдруг, словно бросаясь в воду, подняла голову и оглядела собрание. Она увидела перед собою женщин, смотревших, как ей показалось, с укором на ее малодушие, мужчин в напряженном ожидании, и среди них немало таких, которые за этим удивленным напряжением припрятали злорадный смешок, готовый прорваться по первому поводу. Заметила она и Хаджи Бехукова, застывшего в немом изумлении, с раскрытым, как у ворона в знойный полдень, ртом… Амдехан строго сдвинула густые брови, расправила плечи и, гордо выпрямившись, громко и четко выговорила слова, впервые произносимые черкешенкой за всю историю аула:
— Аульское собрание, посвященное великому дню трудящихся всего мира, Первому мая, открываем. Доклад сделает Доготлуко, даем ему слово.
Доготлуко вышел из-за стола и начал свой доклад.
Собрание замерло.
Мхамет, затаив дыхание, с тревогой уставился на Доготлуко. Сердце его леденил страх за друга: «Сможет ли он сказать слово перед всем аулом? А вдруг он скажет слишком острые слова и даст компании Бехукова повод учинить большой халбалык…» Он позабыл обо всем на свете и не заметил даже неприличия того, что выдвинулся из рядов и один стал впереди всех.
Не один Мхамет испытывал такую тревогу. В ауле еще никогда не видели, чтобы один человек, как теперь Доготлуко, стал перед всеми обособленно, да еще на возвышении, и взял бы на себя смелость сказать все слова, которые должны были сказать мудрейшие старики аула. Аульчане привыкли к шумным сходкам, где говорящий чувствует рядом подпирающие его плечи единомышленников. К тому же они все понимали, что слово, которое должен сказать Доготлуко, какое-то большое и особенное слово и что обычное стариковское красноречие с его витиеватостью, с частыми молитвенными упоминаниями аллаха, не подходит для данного дела, что надо найти какие-то новые, приличествующие новизне и величию сегодняшнего торжества особые слова. Но какие должны быть эти новые слова? Сможет ли Доготлуко найти нужные слова? Он ведь всего только их аульный парняга, которого они с малых лет знают, — откуда же он возьмет новые, неведомые им слова и понятия?..
Так думали о Доготлуко только друзья.
Сторонники Бехукова с неменьшим напряжением следили за Доготлуко. Их сердца замирали от подленького злорадного ожидания: «Сейчас он пойдет ко дну, оскандалится перед всем аулом. Так ему и надо, — пусть не отгоняет почтенных стариков и хаджи аула от общественных дел! Пусть не думает, что он умнее всех в ауле! Пусть посмотрит теперь, как трудно проводить аульское собрание без помощи опытных, уважаемых и красноречивых стариков аула…»
Но никто не ожидал, что Доготлуко так умеет плавать, свободно отдаваясь быстрому потоку слов. Он сперва начал неуверенно, но скоро выправился и обрел спокойную четкость. Он как бы забирал весь мир в охапку, и перед его словами расступался мрак неизвестности и таинственности чужеземных стран.
Мхамет облегченно вздохнул, посветлел лицом, с гордостью оглядел собрание и, победоносно выставив правую ногу, вновь уставился влюбленными глазами на говорящего друга.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Большой первомайский джегу был в самом разгаре. Мужчины и женщины оцепили свободное пространство, на котором шли танцы. Скворечья трель гармошки и аплодисменты, приглушенный говор и выкрики, — все это сливалось над джегу, как шум бури и ливня с градом.
По случаю особого торжества на джегу присутствовали и старики, но они стояли обособленно. Перед группой стариков все с той же неподвижной важностью сидел на стуле Карбеч, сурово процеживая дневной свет сквозь густые заросли бровей.
При смене танцующих пар Исхак подозвал к себе джегуако и что-то сказал ему. Джегуако резвыми скачками вернулся внутрь круга, остановил гармониста и, театрально подняв руку, произнес:
— О, благословенный аул! Белолиственные старики, собравшиеся на сегодняшнем торжественном джегу, сочли уместным сказать мне:
«Передовой наш старик, великой чести удостоенный от аула быть избранником на съезд Советов, любимых вождей мудрый лик лицезревший, — аулом уважаемый старик Халяхо, наш ровесник, надеемся, не откажется наше желание исполнить! Его на танце увидеть и сердцем вместе с ним молодость вспомнить желаем мы, старики!» Одобряет ли это аул?
Дружные крики раздались со всех сторон:
— Одобряем, одобряем!
Исхак вывел из группы стариков слегка упирающегося Халяхо. Джегуако подошел, взял Халяхо за руку и почтительно отвел на середину круга.
В этот момент Доготлуко позвал джегуако. Тот подлетел к Доготлуко, выслушал его, театрально нагнув голову, стремительно вернулся в круг и, завладев рукой Халяхо, продолжил свою импровизацию:
— Молодежь, собравшаяся здесь, говорит так:
«В день торжественный, когда джегу начинается с уджи, когда радостью и весельем мы полны, — в такой день мы хотим, чтобы стар и млад стали рядом в танцах общих и чтобы славные в жизни и борьбе были первыми и в веселье. Из девушек аула одну, первой раскрывшую душу свою сиянию жизни, написавшую вот эти письмена (джегуако указал на лозунг), дочь Устаноковых Нафисет достойной мы считаем танцевать с избранником — почетным стариком». Одобряет ли это аул?
Опять раздались возгласы одобрения.
Мхамет, хорошо знавший все планы Доготлуко на этот день, с тревогой осматривался вокруг. «Вот сейчас начнется кутерьма!» — думал он в ожидании, что вражеский стан непременно использует это неслыханное нарушение обычая, — выдвижение младшей сестры на почетный танец в присутствии старшей.
Но никакой кутерьмы не поднялось. Мхамет лишь заметив, что некоторые из сторонников Бехуковых многозначительно переглянулись.
Нафисет вышла из девичьих рядов с лицом, пылающим столь же ярко, как и ее кумачевая косынка.
Только теперь она поняла скрытый смысл намеков Доготлуко, когда он говорил с ней вчера о первомайском празднике. Да и Халяхо, оказывается, не случайно с такой настойчивостью уговаривал ее прийти на джегу в красной косынке. Если бы она знала об их замысле, она, конечно, ни за что не пришла бы на джегу. Но теперь она оказалась неожиданно брошенной в водоворот джегу и должна быстро решить, к какому берегу плыть. Малодушно прибиться к старому, — позвать джегуако и с покорным смирением заявить, что, ввиду присутствия на джегу старшей сестры, она должна уклониться от чести, которой ее удостоили. Но нет, она этого сделать не может, потому что выбор уже давно сделан ею.
Борьба в душе Нафисет продолжалась лишь короткое мгновение. По тем взглядам, которые бросал в ее сторону Доготлуко, она понимала, какое огорчение причинит она ему и всем его сторонникам, если позорно отступит, и какое злорадное ликование вызовет в стане врагов. А потом, — что скажет Биболэт?
Она последовала смутному голосу сердца. Спящие силы ума, зревшего до сих пор под покровом грез и робкой покорности, помогли ей овладеть собой и решительно броситься в борьбу. Она выпрямилась и встала перед толпой, как знаменосец новой жизни.
Гармонист прошелся по ладам гармошки и наполнил площадь зажигающими звуками старинного танца «Каракамыль». Халяхо, с отвисшими голенищами сафьяновых стариковских ноговиц, вяло семеня ногами, повел за собой Нафисет. Он топтался на месте, словно никогда не умел танцевать.
Нафисет догадалась, что старик хочет как-нибудь отделаться от своей почетной обязанности. Желая раззадорить его и заставить показать себя, она начала кружиться вокруг него, все ускоряя темп танца. С нескрываемой, зазывающей улыбкой, с немой мольбой в глазах: «Ну, милый дедуся, ну же, раскачайся, я ведь знаю, как ты танцуешь!», — Нафисет, как игривая ласточка, чертила круги вокруг Халяхо. Тот улыбнулся, но не поддался уловке и все так же вяло семенил ногами.
Старики начали его подбадривать:
— Халяхо, Халяхо, девочка одолевает тебя! Если будешь так танцевать, мы не примем тебя в свою стариковскую среду!
Молодежь поощряла танцующих аплодисментами. Гармонист вышел на круг и начал безжалостно терзать гармонику. Нафисет, почувствовав поддержку присутствующих, прибавила жару. Халяхо заметно оживился. Ноги его начали выделывать неожиданные для его возраста выкрутасы, он как бы дразнил зрителей: если вы сумеете раззадорить меня, я могу показать вам еще кое-что поинтереснее!
Все объединились в восторженном порыве довести Халяхо до белого каления. Аплодисменты все усиливались, гармонист неистовствовал, джегуако метался по кругу и то и дело издавал боевой клич адыге:
— Уи-уи-уи-уиу! Мардж!
Халяхо хитровато улыбался, но еще не показывал всей силы. Но когда комсомольцы, заглушая шум толпы, начали палить в небо из револьверов, Халяхо корявым волчком понесся по кругу, выписывая ногами невероятные фигуры.
Исступленный восторг охватил всех присутствующих. Задние ряды напирали на передние, круг джегу стал тесным. Молодые, не отдавая себе отчета в том, что они делают, напирали на стариков. Те не замечали этого неуважения к старости. Казалось, само время остановилось — все мысли и все глаза были прикованы к фигуре Халяхо, который, как неуклюжий мохнатый медвежонок, неистово выплясывал в сизом пороховом дыму.
В момент наивысшего подъема, когда Халяхо и Нафисет сблизились в танце, джегуако вдруг остановил гармониста, стремглав подбежал к танцующим и, взяв их за руки, вывел на середину круга.
Зрители наконец опомнились. Напор разрядился, и люди, точно после игры в сафьян, стали оправлять на себе одежду. Всюду слышался смех и говор:
— Вот тебе и старик!
— Хоть и старик, а не пытайся состязаться с ним в танце!
— Да и девушка хитро станцевала, сумела все-таки раззадорить старика!
— На самом деле, какая чудесная девушка — эта младшая дочь Устаноковых!
Джегуако, не выпуская рук старика и девушки, обратился к присутствующим:
— Уи-уи-уиу, благословенный аул! Два ваших избранника на этом джегу стали пленниками джегуако.
— Кому дороги пленники наши, пусть не прячутся по закоулкам, руку правую пусть щедро протянут, не скупясь, дадут выкуп за пленников дорогих. Содержимое кармана дорого лишь для такого дня, как этот, — сегодня наш общий великий день, солнце свободы ярко нам светит, цена счастья, обретенного нами, сравниться может лишь с ценою жизни. В странах потусторонних, где баи еще тиранят народ, томятся в тюрьмах темных заступники народа. Добро, что полой водой потечет сегодня из щедрых рук аула в выкуп за наших пленников, мы намерены протянуть рукой братской тем узникам славным. Стариков и молодых, девиц и старух призываем в этом деле праведном всем сердцем участие принять!
Над джегу установилась торжественная тишина. Адыге привыкли к бедствиям и из тяжелой истории своего прошлого вынесли крепкий инстинкт взаимопомощи в беде. Слова джегуако как нельзя лучше увязали борьбу мирового пролетариата с их понятиями о тяжести борьбы с угнетателями. Они теперь не только понимали, но и ярко представляли себе, как там нуждаются в их помощи.
И вдруг враждебный голос нарушил торжественное безмолвие джегу.
— Что это вы над аулом вздумали насмехаться? Ну, старик — ладно, но неужто кроме девчонки, старшая сестра которой присутствует здесь, не найти в ауле достойных девиц? — прогорланил Хаджирет Шумытль.
Из небольшой компании, группировавшейся возле Хаджирета, послышались выкрики:
— Комсомольцы и джегуако сговорились и джегу превращают в балаган!
Комсомольцы начали отвечать на эти выкрики. Над джегу поднялся такой шум, что трудно уже было разобрать отдельные слова.
Мхамет стоял, стискивая рукоять кинжала, готовый ринуться туда, где его друзьям будет угрожать опасность.
Неподалеку от него спорили двое:
— Прошли те времена, когда вы могли покупать для своих девиц первенство на джегу!
— Нет, аул не допустит надругательства на собой!
— Кто это аул? Не вы ли? Сколько вас всего дворов?
— Ну вы скоро узнаете, чего хочет аул и что мы значим в ауле!
— Ну не-ет, довольно, теперь-то вы не пойдете против всего аула.
— Подумаешь, осчастливили аул: выбрали желторотую девчонку с головой, словно стручок красного перца!
— А разве ты не знаешь, что волки боятся красного цвета? Боязнь красного цвета издавна водится у вашей породы.
Спор все более раскалялся. Доготлуко, выйдя вперед, простер руку и, когда шум немного утих, спокойно и строго спросил, обращаясь к Хаджирету:
— Что тебе не нравится здесь?
— Не нравится, что вы джегу превратили в надругательство над аулом. Виданное ли дело, чтобы на джегу, вопреки обычаю, возвеличивали девчонку, на губах которой не обсохло молоко, да еще в присутствии старшей сестры!
— Нет, ты лучше скажи открыто. Мы знаем, о каких обычаях ты тоскуешь. Тебе было хорошо, когда ты, надувшись, как индюк, гордо стоял впереди и аула не видно было за твоей спиной. Ну что же, надевай траурное одеяние и затворяйся в своем доме — твоих обычаев больше не будет. По нашим обычаям честь и первенство принадлежат не тому, кто родом знатен или имуществом богат, а тому, кто трудом и разумом достоин этого.
— Правда не в том, что ты скажешь, а в том, что скажет аул! — выкрикнул кто-то из-за спины Хаджирета.
— А мы сейчас спросим! — сказал Доготлуко и, подняв голову, громко крикнул:
— Аул, находите ли вы неправильным порядок сегодняшнего джегу?
На минуту говор вновь вскипел над толпой. Послышались выкрики: «Правильно!» — «Чего это вы затеяли разговор с этими тыквоголовыми?»
Тут выступил вперед Исхак.
— Старик, которого пленил джегуако, — важно и рассудительно сказал он, — один из тех стариков, которые пользуются наибольшим доверием. И девушка в сегодняшнем большом деле превзошла достоинством других аульских девиц. Эти мудрые письмена, которые так красиво вычерчены и сверкают перед взором всего аула, написаны ее рукой. Такое мастерство мы впервые видим среди наших аульских девиц. А то, что старшая сестра присутствует здесь, — это пусть не будет помехой. И в старину такое случалось, что известные своим умом и достоинствами девицы отдавали на определенный срок старшинство младшей сестре. Значит, ничего предосудительного здесь не произошло и обычаев мы не нарушили.
Исхак важно обернулся к Нафисет и прибавил:
— За то одно, как искусно ты танцевала, моя славная, ты заслуживаешь похвалы. Будь счастлива!
Хаджирет, окончательно теряя самообладание, взбешенно выкрикнул:
— Исхак, ты подкуплен! Ты бессовестный старик и говоришь неправду! Никто никогда не видел такого беззакония на джегу!
Исхак, уверенный, что все благополучно улажено, уже возвращался на свое место среди стариков. Но, услышав слова Хаджирета, он резко обернулся, гневным ударом вонзил свой костыль в землю и, напрягая голос, крикнул:
— Ты обвиняешь меня в незнании наших обычаев! Но сам-то ты знаешь обычаи? Как же ты посмел сказать такие слова мне, старику?
Два родственника Исхака, приняв обидные слова, брошенные Хаджиретом, как оскорбление их роду, схватились за рукояти кинжалов и рванулись вперед, но десятки рук удержали их.
Хаджирет, ни слова не сказав, повернулся и покинул джегу. За ним ушел и Хаджи Бехуков и некоторые из их сторонников.
Тем временем принесли чеканку и подушку и положили перед Халяхо и Нафисет, которые все это время стояли, застыв в гордом молчании, не принимая участия в пререканиях.
Составили комиссию для подсчета собранных денег. Разозленные выступлением Хаджирета и его компании, аульчане наперебой подзывали джегуако и вручали ему свою долю «выкупа». Джегуако носился по кругу, как на крыльях. Возвращаясь в центр круга, где, как изваяние, стояли два почетных пленника, он движением руки останавливал гармонику и выкрикивал тосты, в которых цветисто восхвалял дарителей. Все это было обычно для аульчан. Но один тост джегуако вызвал всеобщее одобрение и даже аплодисменты.
Куляц, старшая сестра Нафисет, подозвала Мхамета и сказала ему что-то. Мхамет в свою очередь подозвал джегуако и передал ему поручение Куляц, вручив при этом деньги. Джегуако в три скока очутился в центре джегу и произнес:
— Уи-уи-уиу! Взглянем в сторону Наджехабль, увидим там девицу одну: белое у сороки — цвет ее тела, черное у сороки — цвет ее волос, поступь лани — ее походка, крылья ласточки — брови ее! Прекраснейшая из всех существ, одаренных глазами и бровями, — дочь Устаноковых Куляц подозвала меня и сказала: «О, джегуако! В такой торжественный час словами не высказать всей радости моей за честь, которой аул удостоил сестру мою! За дорогих пленников твоих готова я и жизнь в дар принести» — и вручила мне сто светлых рублей. О, ненаглядная, часть души моей! Да будет вся жизнь твоя таких разумных поступков полна и счастьем обильна, как обильна щебнем долина Лабы, как обильна цветами весна!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
День уже был на исходе, когда объявили о начале скачек. Джегу мгновенно рассыпался, и все устремились за аул, на выгон.
Если б не слышно было веселого говора, можно было бы подумать, что какое-то чудовищное бедствие надвинулось на аул и все бросились спасаться, кто как может. Взрослые торопливо семенили, а между ними бежали вперегонки юркие ребятишки. Тачанки, нагруженные мужчинами и женщинами, с грохотом мчались по улицам. Верховые, подымая страшную пыль, старались опередить подводы. Куда делись выдержка и степенная сдержанность адыге — все спешат, все стремятся вперед, охваченные азартом скачек! Даже величественные старцы — и те потеряли всякое самообладание и суетливо семенят по обочинам дороги. Иной из молодых всадников, встретив одного из таких старцев и вспомнив свой долг перед старостью, точно жертвуя жизнью, слезает с коня и предлагает его старику. Пешие, преисполненные уважения к сознательности молодого, провожают старика завистливыми взглядами. Но не всякий старик согласится воспользоваться своим правом: цветисто поблагодарив юношу, седобородый великодушно говорит:
— Езжай, езжай, сын мой, я как-нибудь доберусь!
В шумном галопирующем потоке резко выделялись лошади без седоков, покрытые покрывалом. Их вели под уздцы в стороне от общего движения. Это были лошади, которых собирались пускать на скачках.
Выгон уже пестрел людьми. Окраинные плетни были унизаны детьми.
Вскоре на месте, предназначенном для скачек, густо зароился народ. То там, то здесь слышались звуки гармоники. Тут же возникали летучие разрозненные джегу.
В одном месте два ряда верховых и пеших людей образовали длинный коридор, и всадники джигитовали в этом коридоре. Тут особенно был заметен великан Шумаф на своем Муштаке. Муштак, рассерженный, упрямо грыз удила и пятился прямо на людей. Шумаф безжалостно хлестал его плетью. Муштак, вконец разобиженный на своего огромного седока, рванулся и чуть не подмял людей. Послышались крики, хохот, свист, улюлюканье.
Но вот отношения Шумафа с Муштаком понемногу наладились. Повернутый к выходу из теснины коридора, Муштак помчался рысцой. Но как только он достиг конца коридора, Шумаф круто повернул его и вновь направил к ненавистной для Муштака теснине между ревущими людьми. Тут Муштак вконец разгневался — чего, в самом деле, этот верзила хочет от него! — и, не дождавшись удара плети, ринулся вперед. Он распластался по земле, почти касаясь ее отвислым брюшком.
Но Муштака и его хозяина всю жизнь преследуют неудачи, — доскакав до середины коридора, где на земле белела бумажка, в которую была завернута монета, Шумаф всей своей огромной тушей свесился вниз… Седло вслед за седоком сползло набок, и Шумаф, как огромный дряблый мешок, неуклюже упал наземь головой вниз. Муштак с седлом на боку убежал, брыкаясь. Но седок, со смешно раскинутыми руками, остался неподвижен. Крупная бритая голова его блестела, как тыква, с макушки стекали две струйки крови…
Шумафа тотчас же окружили и прежде всего обвели концом кинжала круг по земле. Многие из аульчан впервые увидели большую лысину на голове Шумафа и только теперь догадались, почему он всегда избегал снимать шапку.
Под обычные в таких случаях крики: «Разойдитесь, дайте, доступ воздуху!» — Шумаф пришел в себя. Первым делом он схватил шапку, натянул на голову, осоловело посидел некоторое время, затем стремительно вскочил, крича:
— Ай, негодный! Куда делся Муштак?
Джигитовка на этом оборвалась. Веселое возбуждение присутствовавших угасло, и люди стали расходиться в какой-то тягостной неловкости. Они все знали, что нет в ауле человека более крепкого в седле, чем Шумаф. Они помнили случаи, когда Шумаф, получив крепкого коня, оказывался непобедимым в борьбе за сафьян. Сегодняшнее падение Шумафа они не сочли за позор, и оно лишь расшевелило в их душе острое сочувствие к его бедности.
Люди двинулись к месту пуска лошадей. Верховые и пешие распорядители стали собирать всех внутрь плужной борозды скакового круга. Поодиночке начали подводить скаковых лошадей.
Исхак подозвал Мхамета, с таинственным видом отвел его подальше от толпы и сказал:
— Тебе нужно держать расчет на последний круг бега. У Измаила лошадь хорошая, но ее не сумели как следует подготовить. При первом рывке она опередит всех. Но когда дело дойдет до выносливости, я не вижу здесь коня, который мог бы соперничать с твоим чалым. Один лишь конек пугает меня, — Исхак указал украдкой глазами на невзрачного небольшою коня золотистой масти.
— Вот этот худосочный коняка?.. — удивился Мхамет. — А я его совсем в счет не принимал!
— Да, да, этот самый чертенок! Его склад мне нравится, и тот, кто готовил его, должно быть, знает толк в деле, — сказал Исхак, восхищенным взглядом любителя глядя на коня, которого в этот момент провели мимо. Затем с сообщническим видом он повернулся к Мхамету и прибавил:
— Так вот, сын мой, сейчас соберется комиссия. На комиссии ты добивайся таких условий: лошади должны дважды пробежать по два круга. На меньшем твой конь не сможет показать себя. Теперь позови мне твоего ездового, я поговорю с ним.
Исхак долго инструктировал малыша, который был седоком коня Мхамета.
Комиссия, которая должна была установить распорядок скачек, уже собиралась в отдалении от людской массы. Исхак с Мхаметом направились туда. Кто-то окликнул Мхамета. Оглянувшись, он увидел Измаила и Хаджирета. Мхамет удивился: как это Хаджирет, покинувший сегодня джегу, теперь не постыдился прийти на скачки?
— Ну, Мхамет, напрасно ты, упрямства ради, собираешься истязать своего рабочего конягу на скачках, — сказал Хаджирет, плохо скрывая ненависть за лицемерным сочувствием.
Мхамет, на ходу, небрежно бросил в ответ:
— Мы тоже на что-то рассчитываем! После скачки увидим…
Насчет условий и норм бега лошадей в комиссии произошел долгий и жаркий спор. Наконец приняли предложение Исхака: дважды по два раза обежать круг длиною около двух с половиною километров. Перерыв между двумя запусками установили в пятнадцать минут.
Окончательно очистили поле вне круга, забили два финишных флага и пустили лошадей.
Гнедой конь Измаила привлекал всеобщее внимание. Статный, выхоленный, подвижной, он переливался на солнце зеркальной игрой солнечных бликов. С места он сорвался резво и сразу вынесся вперед. Лишь один золотистый конек, о котором говорил Исхак, не отпускал гнедого от себя и упорно шел следом, точно вцепился в его хвост.
Чалый Мхамета тронулся тяжеловато. Длинный, неуклюжий, он на первых порах шел почти ленивым галопом.
Лошади, за исключением гнедого и золотистого, шли некоторое время вместе, но с половины круга стали вытягиваться в длинную цепь. Гнедой Измаила и золотистый неслись далеко впереди.
Когда у противоположного от зрителей конца круга лошади повернули, на светлом небосклоне четко обрисовались их силуэты: позади всех лошадей, растянувшихся длинной цепью, шел все таким же невозмутимо-спокойным галопом чалый Мхамета.
Среди зрителей поднялся гул взволнованного говора. Одна группа с самого начала держала сторону Измаила. Внимание и симпатии другой группы перенеслись на золотистого конька, непредвиденная доблесть которого восхищала всех. А весь, затаенный интерес и трепетное ожидание огромного большинства аула были связаны с чалым Мхамета. Но теперь чалый поверг сторонников Мхамета в тягостное смущение.
Зато сторонники Измаила не скупились на хвастливые заявления. Стараясь скрыть свое злорадство за внешним беспристрастием, они с видом знатоков громогласно упрекали Мхамета за его легкомысленное упрямство.
— Напрасно Мхамет пустил на бега своего рабочего конягу.
— Из-за глупого хвастовства мучает бедное животное…
— Еще неведомо, что чалый покажет!
— Валлахи, удивительно вы рассуждаете, как будто никогда лошадей не видели и не знаете, на что способен конь! Разве сможет бегать на скачках упаренный в работе коняга?
— Ну, пусть убедится Мхамет, коли он воображает, что много понимает в конях…
Лошади сделали первый круг и пронеслись мимо зрителей. Гнедой конь Измаила мчался впереди. Едва удерживаемый седоком, он пронесся красивыми стремительными бросками. Но внимательный глаз мог бы заметить на его крупе и боках мелкие клоки шерсти, подмоченные потом.
Маленький золотистый конь шел в хвосте гнедого, не сбавив раз взятого ритма. Маленькую сухую свою голову он держал впереди, как пику на весу.
Чалый Мхамета прошел все тем же подобием галопа, с такой же невозмутимостью и кажущейся тяжеловесностью. Ни по шерсти, ни по дыханию его незаметно было, что он пробежал два с половиною километра.
То, что после первого круга чалый пришел с такими нетронутыми силами, возродило у сторонников Мхамета некоторые надежды. Но пока еще трудно было судить.
Когда лошади во второй раз пошли по кругу, чалый поднажал: оставив вялую вскидку галопа, он распластался по земле длинным корпусом и понесся стремительными бросками. Вскоре он начал догонять и одну за другой оставлять позади лошадей, бежавших до этого впереди.
— Смотрите, смотрите! Этот чалый что-то замышляет! — возликовали друзья Мхамета.
Но чалый, обогнав наиболее отставших лошадей, прекратил свой напор. Теперь между ним и передней парой, состоящей из гнедого и золотистого, оставались лишь две лошади. Не уступив нового места, занятого им, чалый пришел к финишу первого тура.
Седоки передали поводья выбелившим навстречу всадникам-распорядителям, а сами спрыгнули. Лошадей развели по выгону, чтобы дать им постепенно остыть.
Конь Измаила был разгорячен. Его лоснящаяся шерсть пестрела уже не крапинами, а крупными пятнами пота. С более нетронутыми силами после первого тура пришли чалый Мхамета и золотистый. Когда сторонники Мхамета попытались козырнуть этим хорошим признаком, сторонники Измаила возразили:
— Если он так все время будет бегать, то никогда и не вспотеет!
Мхамет держался около Исхака. Старик сохранял невозмутимое спокойствие и за все это время не проронил ни одного слова ни в одобрение, ни в осуждение. Лишь глаза его горели, и он, точно забыв обо всем окружающем, ничего не слышал из того, что говорилось вокруг.
Зато в сердце Мхамета бушевала буря. Внезапные надежды сменялись отчаяньем, и только неизменное спокойствие Исхака поддерживало в нем силы. Во время перерыва он не удержался и осторожно спросил Исхака:
— Исхак, как ты смотришь на ход бегов?
— Этот малыш годится в седоки, — нехотя отозвался Исхак и, отвернувшись, стал внимательно наблюдать выводку лошадей.
…Начался второй тур. Гнедой конь Измаила опять вынесся вперед. И золотистый так же, как и в первом туре, увязался за ним на коротком расстоянии. Чалый и на этот раз снялся тяжеловесно и пошел в числе отсталых.
На протяжении первой половины круга гнедой и золотистый на порядочное расстояние вырвались вперед.
Сомнение и тревога теперь уже всерьез овладели сердцем Мхамета. Спокойная самоуверенность Исхака перестала на него действовать. Ему так хотелось победы!
Исход сегодняшних бегов связывался у него с глубоким и давним чувством недовольства жизнью. В душе Мхамета давно зрел смутный протест против такого распорядка жизни, когда он, при надрывном труде, обречен на голодное существование и лишен возможности иметь хорошего коня, тогда как люди, никогда не утруждавшие себя, жили припеваючи, имели хороших коней, меняли их на еще лучших и всегда были завидно одеты. Честный и справедливый по натуре, Мхамет иногда спрашивал себя: «А не говорит ли это в тебе мелкая зависть?» Но нет, он не хотел уподобиться этим людям, у которых (он имел много случаев убедиться в этом) вместо ума действует подленькая хитрость, а вместо настоящего мужества — хвастовство и величественная осанка. У Мхамета всегда была крепкая уверенность в превосходстве своего ума и сердца над сердцем и умишком этих людей, и сегодняшнее соперничество на бегах было для него соперничеством его правды с неправдой его врагов.
Победа его чалого была бы победой Мхамета над кичливыми бездельниками, которые искали случая злорадно надругаться над ним. Сюда присоединялось еще и чувство ответственности перед многочисленными друзьями, которых он невольно вовлек в борьбу. Словом, Мхамет отдал бы полжизни, чтобы добиться победы в сегодняшнем соперничестве. Но сейчас он уже терял надежду…
Лошади, обогнув круг, повернули обратно. Чалый оставил свою невозмутимую галопную вскидку и начал нажимать. Мхамет воспрянул духом. Необычайное оживление охватило его сторонников. Всех их томило напряженное ожидание, и досадливое сомнение то и дело сменялось надеждой.
Когда лошади опять пришли к исходному месту, впереди всех вынесся конь Измаила. На спине и боках его были теперь белые комья пены. Чувствовалось, что его силы близки к истощению. Золотистый конек упорно «висел» у него на хвосте. Чалый шел следом.
Лошади, развернувшись, пошли во второй раз. Тут седок чалого нанес по коню несколько ударов плетью. Чалый, словно взбешенный этим оскорблением, сделал резкий рывок, вытянулся, как стрела, всем своим длинным корпусом и начал быстро уменьшать расстояние между собою и двумя передовыми лошадьми. Заметив это, седок золотистого стал хлестать плетью своего коня и мгновенно оказался рядом с гнедым Измаила. Вскоре и чалый поровнялся с ними. Так шли некоторое время — три коня рядом.
На повороте круга обрисовалась картина, которая привела в неистовство зрителей; два силуэта: длинный — чалого и маленький — золотистого — шли рядом, опередив третьего, гнедого. Остальные лошади бежали далеко позади. Две лошади вовсе сошли с круга.
Лошади неслись прямо на зрителей. Седоки, отбросив всякие хитрые приемы, гнали теперь коней во всю мочь. Их гиканья были слышны, как крики далеких журавлей.
Зрители заволновались, задвигались. Стали готовиться к встрече и верховые-распорядители.
Со всех сторон послышалось:
— Пусть никто не скачет навстречу!
— Аллахом заклинаем, пусть никто не скачет наперерез!
— Назад! Отойдите назад!
— Успокойтесь!
Мхамет в невыразимом волнении, не отдавая себе отчета в том, что делает, схватил Исхака за руку. Исхак ласково сжал его руку и, не отрывая глаз от приближающихся скакунов, шепнул:
— Не беспокойся, сын мой, на чалого я надеюсь…
Гиканье седоков приближалось. Уже стало видно, как взлетали и опускались язычки хлопушек на концах их плетей, словно это ласточки резвились над конскими спинами. Силуэты всадников четко обозначились на красном фоне подожженного заходящим солнцем небосклона. С забранными в штаны рубахами, с головами, повязанными разноцветными платками, с оголенными и кривыми, как ломаные палочки, руками, — наездники издали походили на огородные чучела, раскачиваемые ветром.
Навстречу полетели исступленные выкрики: «Чалый впереди!», «Конь Измаила позади!», «От тоби и рабочий коняга!». Никто уже не помнил о соперничестве двух лагерей аула, никто не замечал искаженных злобой лиц, — в ликующем возбуждении все было позабыто, и взрыв восторга, безумство радости, необыкновенная нежность к чалому захлестнули всех.
Несмотря на строжайшие предупреждения и заклинания аллахом, верховые-распорядители не выдержали и сыпанули все разом навстречу скакунам. Вслед за ними вылетел, как сказочный великан на зайце, Шумаф на своем Муштаке.
Лошади, сопровождаемые дикими гиканьями, напуганные, с выкатившимися глазами, в последнем напряжении сил тянулись к финишу. И вот чалый, с раздувавшимися ноздрями, во всю мочь загребая землю копытами, пересек финишную черту между двумя забитыми флагами. За ним пересек черту финиша золотистый конек. Только после того, как чалый и золотистый оставили позади оба финишных флага, примчался, роняя хлопья пены, запыхавшийся гнедой Измаила.
Мхамет бурно вздохнул.
— Век живи, мой старый чалый! — вскрикнул он и бегом бросился вслед за дорогим своим конем.
Толпа, рассыпавшись по выгону, как ледоход, двинулась на аул. Шум говора и споров возобновился. Кое-где вспорхнули звуки гармоники.
Скакунов водили по выгону. Мхамет стоял среди окруживших его друзей, любовно посматривая на своего чалого. Вдруг он заметил стремительно идущего Измаила. Его ошалелый вид удивил Мхамета. Позабыв о своем чалом, Мхамет встревоженно стал следить за Измаилом. Проходя мимо, тот лишь мельком взглянул в их сторону. Ни самодовольной величавости, ни надменно-шутливой наигранной улыбки не было уж на его лице, а глаза были неподвижны и мутны. Он шел, точно спешил предотвратить какое-то большое несчастье.
Мхамет заметил, как Измаил, подходя к гнедому, сунул руку в карман шаровар и вынул револьвер. У Мхамета мелькнула страшная догадка. Он бросился вслед за Измаилом.
Измаил, схватив под уздцы гнедого, приставил к его уху дуло револьвера. В тот самый момент, когда Мхамет, подбежав, рванул руку Измаила, грянул выстрел. Гнедой издал чудовищный всхрап, рванулся и, обезумев, понесся по выгону, влача по земле болтающиеся поводья.
— Что ты делаешь! Какой позор! — гневно крикнул Мхамет.
— Я знаю, что я делаю! Разве я не волен поступать со своим конем, как я захочу?! — в бешенстве прошипел Измаил и резко выдернул свой локоть из рук Мхамета.
— Ты не волен так поступать с конем! Виновато ли животное в том, что вы не сумели подготовить его к скачкам!
Говоря это, Мхамет с брезгливой настороженностью разглядывал Измаила, — впервые он видел его настолько потерявшим самообладание.
Их окружили подбежавшие люди. На слова осуждения, которые со всех сторон сыпались на него, Измаил не отвечал. Он стоял молча, не глядя ни на кого и не замечая никого. Револьвер он все еще держал наголо, словно не знал, что с ним делать. Наконец он сунул револьвер в карман и, не произнося ни слова, пошел в аул.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Среди комсомольцев аула Шеджерий особенно выделялись трое. Это были основатели комсомольской ячейки, наиболее ненавистные Хаджи Бехукову и его компании. Каждое упоминание об этих ребятах вызывало исступленную злобу у кулаков: три комсомольца представлялись им как бы тремя остриями Советской власти, нацеленными на их стан. Все несчастья, которые обрушивались на кулаков, — такие, как привлечение к суду Бехукова его же собственным батраком или уплата налога за скрытые посевные площади, — были вызваны усилиями комсомольцев.
Особенно портили они кровь эфенди. Ребята владели замечательным искусством злой шутки. Они умели подметить пороки эфенди, ловко и во-время передразнить уродливые движения сластолюбивых лицемеров и, искусно выворачивая наизнанку их цветистую речь, повитую молитвенной росписью арабских фраз, били хитроумных мракобесов их же оружием. Они были тем более страшны для эфенди аула, что к ним трудно было придраться. Свои шутки они пускали в ход с естественной небрежностью, мельком, по случайному поводу, и тем не менее шутки эти распространялись по аулу с быстротою огня и прилипали к эфенди прочным, несмывающимся клеймом. Дело дошло до того, что эфенди, встречая на улице кого-нибудь из троих комсомольцев, перебегал с молитвенными проклятиями на другую сторону, бессильно бормоча: «Отродие демона» или «Гог-Магог»…
Эти трое были: Доготлуко — секретарь комсомольском ячейки и первый, пока единственный, коммунист аула, Тыхуцук и Ахмед. Все трое, несмотря на крайнее различие характеров, были связаны редкой дружбой.
Тыхуцук — коренастый, рыжий краснощекий крепыш — был подвижен и непоседлив настолько, что не мог высидеть и минуты, не занимаясь каким-нибудь делом. Он не знал, что такое усталость и уныние. Словоохотливый и смешливый, он распространял вокруг себя неумолчное жужжание, точно безостановочно вертящийся заводной волчок. Своей подвижностью Тыхуцук заражал всех и всюду вносил оживление, споры и шутки. Особенно хорош был его смех: он смеялся от души, всем телом, «до кончиков ногтей», как говорят адыгейцы, и при этом сыпал и сыпал своей неукротимой скороговоркой, уснащая речь иностранными терминами, смысла которых большей частью не понимал, чем нимало не смущался.
Неспособный к серьезной сосредоточенности, Тыху, тем не менее, имел большую склонность к фантазированию и мечтательности. И в минуты, когда он оказывался без дела и не находил оппонентов для обсуждения волнующих «вопросов», он начинал неудержимо фантазировать. Он любил мечтать вслух о том, какой прекрасной станет жизнь через такое-то количество лет, причем промежуток времени видоизменялся в зависимости от его настроения, или о том, что и как сделают комсомольцы аула Шеджерий, превратив эту мечту в действительность.
В выполнение комсомольских поручений Тыху вкладывал весь свой пыл. Вследствие его непоседливой беготни, он чаще всех приходил в столкновение с вражеским станом и именно из-за него возникало в ячейке обсуждение бесконечных «вопросов».
Ахмед по характеру своему был прямой противоположностью Тыху. Большие голубые глаза его, отененные длинными черными ресницами, всегда залиты мягкой задумчивостью. Ахмед к тому же был музыкантом, он играл на шичепшине. Глаза его становились особенно прекрасными, когда он играл: устремленный вдаль, поверх всего земного, взгляд застывал, словно зачарованный какими-то прекрасными видениями. Он редко и очень неохотно играл при людях и любил брать в руки шичепшин только в узком кругу нескольких близких друзей. Такими постоянными соучастниками чудесного таинства музыки были Доготлуко, Мхамет и Тыху, собиравшиеся в свободные вечера в домике Ахмеда на окраине аула. И эти вечера были, пожалуй, единственными в жизни Тыху, когда он спокойно мог высидеть на одном месте несколько часов подряд. Однако музыка и песни так действовали на Тыху, что он, в конце концов, воспламенялся еще более ослепительным полетом фантазии и поднимал столько «вопросов», что незаметно уносил своих друзей в область неведомого и прекрасного. И лишь в такие часы полного слияния дружеских сердец раскрывалась душа Ахмеда и оказывалось, что он не меньше, чем Тыху, горит священным огнем чистых мечтаний о прекрасном будущем.
В обычное время Ахмед был немногословен. Девичья мягкость в движениях и даже некоторая застенчивость его могли быть истолкованы как робость. Но блеск доброкачественной стали, загоравшийся в глазах, когда гнев овладевал им, неотступная решимость в столкновениях с врагом — быстро разбивали это обманчивое представление. Ахмед, после Доготлуко, был вторым человеком в ауле, которого страшился вражеский стан. Ахмед был взрывчатым веществом уничтожающей силы, и враги старались по возможности не задевать его открыто…
…Вечером под пятницу, когда аульчане возвращались из степи, Доготлуко шепнул нескольким комсомольцам, чтобы они оповестили всю ячейку о секретном собрании. Собраться следовало вечером в доме у Доготлуко.
Известие о собрании передавалось из уст в уста, и скоро к дому Доготлуко стали сходиться молчаливые, притихшие ребята.
Пришли и Мхамет и одна женщина — Амдехан — как особо доверенные лица. На всех лежала печать суровой тайны, — сидели молча, в нетерпеливом, ожидании. Даже Тыху был скован общим напряжением. Все его попытки завязать разговор потерпели неудачу и он, томясь вынужденным молчанием, дулся, пыхтел, вставал и садился или перелистывал книги, лежавшие на столе Доготлуко.
На обсуждение были поставлены три вопроса: уборка силами комсомольской ячейки озимой пшеницы Амдехан, проведение антирелигиозной работы по случаю наступающего месяца уразы и борьба с бандитизмом и контрабандой.
Жаркий спор загорелся вокруг вопроса об антирелигиозной работе. Даже Мхамет, молчавший все время, пока дело не коснулось религии, не выдержал и взял слово.
— Моего ума нехватит для того, чтобы выяснить правду о религии. Великие руководители Советской власти, которые доказывают, что бога нет, не зря, наверное, говорят. Против этого я не спорю. И если вы, комсомольцы, не будете соблюдать уразу и если будете утверждать: «бога нет», — я не стану обвинять вас. Но верующий народ не так посмотрит на это. Если теперь, в месяц уразы, вы начнете слишком прямо выступать против бога и открыто станете есть пищу, этим вы только поможете компании Бехукова. Они натравят на вас народ и вас палками выгонят из аула. Лично я не решусь принимать пищу во время уразы и не стану говорить: «нет бога». Не осуждайте меня. Я тоже не буду осуждать вас за ваши убеждения, это — дело совести каждого.
Часть комсомольцев, горячо желая наверстать упущенное в антирелигиозной работе, предлагала открыто пойти в поход «против бога» и против уразы. И Тыху, охваченный страстным порывом к деятельности, на первых порах оказался среди них.
Но особенно яростно и резко выступал в защиту этой точки зрения Алий Нагоджуко. Алий происходил из уоркской, но бедняцкой по имущественному положению семьи. Маленький, со вдавленной грудью, он носил непомерно большую каракулевую шапку, низко надвинутую на глаза. Для того, чтобы взглянуть прямо, ему приходилось задирать нос и это придавало ему вызывающий вид. Огромный раструб галифе делал его похожим на летучую мышь.
У Доготлуко уже давно зародилось чувство глухого недоверия к Алию. Он считал ошибкой, что приняли его в комсомол. Правда, до вступления в комсомол Алий проявил себя большим активистом, и группа Хаджи Бехукова злобно ополчилась против него и всячески шельмовала его, как и других комсомольцев. Но после того, как он был принят в комсомол, Доготлуко обнаружил, что Бехуковы, лишь на словах продолжая шельмовать Алия, на самом деле не питают к нему особой злобы. Доготлуко несколько раз наблюдал довольно дружелюбные встречи Алия с людьми из вражеского стана и дважды — даже с самим Хаджи Бехуковым. Сам Алий, продолжая показывать себя активистом, стал увиливать от работы, старался не смешиваться с рядовыми комсомольцами, претендовал на роль какого-то неофициального руководителя, которому не к лицу обычная комсомольская нагрузка. Он всячески пыжился, чтобы показать свое мужество и авторитет, посещал кунацкие наиболее родовитых семей, пытался ухаживать за именитыми девушками.
Этот щупленький человек, одержимый уоркской манией величия и тщившийся изобразить из себя великана, был бы только смешон и жалок, если бы Доготлуко в поведении и некомсомольских поступках Алия не усматривал подозрительной системы. Все в Алии казалось фальшивым, подозрительным, и с некоторых пор Доготлуко усиленно приглядывался к нему.
И сейчас Доготлуко, не слушая, что говорил Алий, присматривался к нему так внимательно, словно хотел пронизать насквозь и увидеть, что у него лежит на сердце. Алий говорил с исступленной яростью, на углах сухих губ вздувались пузырьки пены, вся его тощая фигурка и худое лицо, казалось, были иссушены собственной злостью. Но кого он ненавидел?
До сознания Доготлуко доходили лишь отдельные фразы: «Надо, наконец, оставить заячью трусость и начать по-настоящему работать!.. Вести активную революционную борьбу.. Уничтожить навсегда религию — этот дурман народа…»
Глубоко сидящие глаза Алия горели недобрым огоньком. У него была привычка широким, «мужественным» жестом часто поправлять наган на поясе, словно он настоящий старый вояка. С наганом он никогда не расставался и носил его с особенным шиком. Всем была известна особая жадность его к патронам. Он вечно выпрашивал их у кого только возможно, покупал, выменивал. И именно у него всегда оказывалось больше, чем у кого-либо, стреляных или случайно утерянных патронов, когда его отправляли куда-нибудь с винтовкой…
Наконец взял слово и Доготлуко. Он говорил спокойно, вкладывая в каждое слово подчеркнутый, скрытый смысл.
— То, что такие, как Мхамет, честные и преданные люди нашего аула до сих пор цепляются за религию, — не их вина, а наша, — сказал он. — Надо уметь бороться с религией. Только в результате большой, систематической нашей работы сознание и благосостояние трудящихся настолько поднимутся, что они сами перестанут нуждаться в боге. А тот, кто призывает нас одним махом уничтожить религию, тот или непроходимо глуп или провокатор.
— Сам ты не хочешь действовать по-настоящему и обзываешь провокаторами тех, кто хочет бороться! — выкрикнул Алий. — Но это тебе не пройдет даром!
В конце концов комсомольцы поддержали Доготлуко и вынесли единогласное решение, при особом мнении одного Алия. Собрание решило также помочь одинокой женщине, активистке Амдехан, и завтра же, в пятницу, убрать силами ячейки ее озимый клин.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В предрассветной тающей мгле над аулом пролетела песня комсомольцев.
В ауле никогда не пели на улице хором, кроме дней свадеб. Поэтому пение комсомольцев, да еще в такой необычный час, прозвучало со странной силой, словно предвестие необычайных событий.
Песня пронеслась по улице, прорывая предрассветную тишину, и затихла за аулом, в степи. Женщины, выскочившие в одном нижнем белье, долго прислушивались к удаляющимся звукам.
Эта песня комсомольцев надолго осталась в памяти у людей. Суровая и торжественная мелодия ее подняла в душе многих аульчан отзвук той прекрасной правды, вестниками которой являлись комсомольцы. Другие же еще раз пережили животный страх и бессильную злость, какую испытывали они, когда слышали песни красноармейских отрядов в гражданскую войну.
В комсомольской ячейке аула Шеджерий состояло пятнадцать человек. К озимому клину Амдехан пришли четырнадцать. Алия не было с ними. Амдехан вместе с Мхаметом подошли несколько позже, они принесли еду для ребят.
В разгар работы явился и Алий.
— Из-за одной десятины пятнадцать душ выходит в поле на рассвете! — неуклюже пошутил он, пытаясь оправдать свое опоздание.
Никто из ребят не ответил ему.
Алий сделал вид, что не замечает этого недружелюбия. Он подошел к Тыху и с такой же напускной развязностью потребовал:
— Дай сюда косу, я буду косить. Не хочу я заниматься вязкой снопов.
— Какие у тебя особые заслуги, чтобы я передал тебе косу? Можешь совсем не работать, и без тебя справимся! — обрезал его Тыху.
— Если он станет вязать снопы, то на него больше не взглянут дочери Аликова. А это — куда посерьезней, чем комсомольская работа… — небрежно бросил Ахмед, не глядя на Алия.
Алий не обиделся и лениво сказал:
— Пожалуйста, если не нуждаетесь, могу и не работать! — и, закурив папиросу, развалился на куче уже связанных снопов.
Перестоявшая на корню пшеница легко осыпалась. В полдень ребята сделали длительный перерыв и лишь к вечеру возобновили уборку.
Косили трое. Мхамет шел впереди. Свободно расправив могучие плечи, он крупно шагал, и его коса скользила с острым, мягким хрустом, охватывая полосу в сажень ширины.
Тыху, следовавший за Мхаметом, не поспевал за ним и, вспотевший, красный, отчаянно метался, рассыпая колосья на своей полосе. А тут еще подгонял его Ахмед, шедший за ним третьим косарем. Желание поговорить уже давно томило Тыху. Но как только он останавливался и, опершись на косу, начинал речь, Ахмед безжалостно прикрикивал:
— Подрежу пятки! Мхамета упускаем, живее, живее!
Когда косари начали последнюю полосу, Тыху, измученный, с прилипшей к телу рубахой, крикнул Доготлуко:
— Аллахом, его пророком Магометом и всеми присными святыми заклинаю тебя, Доготлуко: дай мне возможность высказаться, пока мы еще не кончили последнюю полосу.
— Подкошу ноги! Если не можешь косить, становись сзади меня! — крикнул Ахмед, угрожающе наступая на Тыху.
— В самом деле, что это вы, словно два волка, травите бедненького теленка и гоните его без передышки! — сказал смеющийся Доготлуко. — Он может лопнуть, если не от работы, то от невозможности поговорить. Дадим ему высказаться напоследок. Мхамет, остановись-ка!
— Никогда в жизни я больше не стану косить в ряду с Мхаметом и Ахмедом! Это моя нерушимая клятва! — торопливо заговорил Тыху. — В более тяжелое положение, чем сегодня, я никогда не попадал. Но и большего удовольствия, чем сегодня, я никогда не получал от работы. Одна хорошая думка возникла у меня в голове, — разрешите мне высказать ее…
— Говори уж, посмотрим, что это за думка не дает тебе покоя! — сказал Ахмед, притворись сердитым и с трудом сдерживая смех.
— Знаете что? Давайте соберемся мы, вот все наши ребята, комсомольцы, в коммуну… — начал Тыху и замялся, боясь, что вот сейчас скажут: «Фантазия!» и засмеются над ним. Он замолчал, заглядывая в глаза товарищам.
Доготлуко вскинул голову и долго, удивленно рассматривал лицо, словно впервые увидел Тыху. Каждый день Тыху был перед ним, этот рыжеватый, пухленький, шумливый паренек, но Доготлуко не знал даже, какие у Тыху глаза. И теперь только заметил, что у Тыху красивые карие, улыбчивые глаза, в которых сейчас мечется беспокойный огонек раздумья.
Ребята, озадаченные предложением Тыху, стояли молча и ждали, что скажет Доготлуко.
Доготлуко закурил и задумчиво протянул:
— Это — думка не плохая…
Тыху не дал ему договорить, — едва услышав намек на одобрение, он вспыхнул и понесся в неудержимой скороговорке:
— Подумайте только, какой в этом интерес! О нас будут писать: «Комсомольцы аула Шеджерий организовались в коммуну. Ведут свое хозяйство образцово и культурно, являются хорошим примером для трудящихся аула, показывают им лучшие способы ведения хозяйства» и так далее. Вот какая заметка попадет в центральную «Правду», со всех сторон страны приезжают к нам экскурсии, весть о нас доходит до Сталина. Подумайте-ка хорошенько — прямо мировая идея! Машины комсомольской коммуны и лошади лучше всех в ауле. Постепенно и беднота втягивается в коммуну… Это прямо «кульминация»!..
— Постой, постой! Слова уж понесли тебя, как лошадь неопытного седока, — перебил его Доготлуко и неторопливо прибавил: — Да, думка твоя не плохая, эту думку я тоже ношу в сердце. Но не так-то легко и быстро можно ее осуществить, как ты думаешь, Тыху. Долгий труд и долгая борьба ждут нас на этом пути. Что скажут родители комсомольцев? А откуда появятся кони, машины? Их же надо заработать! Много ли среди нас найдется комсомольцев, которые решатся наперекор своим родителям войти в коммуну? А потом, мы еще слишком мало сделали для того, чтобы середняки и даже беднота шли за нами, не слушая клеветнических вымыслов Бехуковых…
Так помечтали и поговорили они — маленькая кучка комсомольцев, озаренных мечтой о будущем, — пока остальные парни не кончили вязать скошенную пшеницу и не крикнули товарищам, чтобы косили скорее.
При закате солнца комсомольцы сложили последний крестец и, выслушав горячую благодарность Амдехан, с песнями двинулись обратно в аул.
Они уже подходили к аулу, когда Тыху, случайно оглянув-таись, окаменел на месте: над полем Амдехан вилось к небу множество столбиков дыма и кое-где уже прорвались длинные языки огня.
— Смотрите, что это?! — вскрикнул Тыху.
Все разом обернулись. Дым появлялся все в новых и новых местах, и над полем уже образовалась туча, чернеющая на светлом фоне закатного неба.
— Аллах покарал меня! — пронзительно крикнула Амдехан.
Она сразу поняла, в чем дело, и побежала назад, путаясь в подоле платья. Остальные молча ринулись за ней. Мхамет, делая саженные прыжки, несся далеко впереди.
Когда добежали, половина только что поставленных крестцов уже догорала. Огнем была охвачена часть делянки, обращенная к молодому леску. Комсомольцы оцепили нетронутую огнем половину крестцов и стояли гневные и молчаливые, глядя на немую пляску пылающего перед ними огня.
Доготлуко вышел из цепи и скомандовал:
— Десять человек за мною, остальным оставаться на месте!
Группа отправилась к леску и окружила его, насколько это оказалось возможным. Доготлуко встал возле полевой дорожки.
Так простояли они долго. Наконец в сгустившихся сумерках Доготлуко услышал топот скачущего коня в той стороне, где дорожка уходила в полосу высокой кукурузы. Доготлуко бросился вслед, он окликал и несколько раз выстрелил. Но всадник не свернул с дорожки, и вскоре конский топот заглох вдали но дороге к аулу.
На следующее утро провокационная новость, точно бешеная собака, сбежала и взбудоражила весь аул: «Комсомольцы сожгли пшеницу Амдехан». Прихвостни Бехукова старательно раздували эту брошенную кем-то искру лжи. «Разве сброду шалопаев можно доверять уборку хлеба? Бедную, одинокую женщину оставили без куска». — «Пока эти отродья дьявола находятся в ауле, не жди ничего хорошего!» — «Десятина хлеба еще небольшая беда, а вот у них, говорят, есть тайное решение поджечь главную мечеть аула!»
Хаджи Бехуков, стоя среди стариков, собравшихся возле мечети на полуденную молитву, бросил как бы между прочим:
— Не удивляйтесь, что они сожгли хлеб. Надо удивляться тому, что аул, в котором находятся эти три белых зайца, еще не провалился совсем сквозь землю. Бедную женщину оставили без куска! Надо нам, старикам, оказать ей помощь, — все же она одинока и несчастна…
Возвращаясь домой после молитвы, Бехуков встретил на улице Амдехан и остановил ее.
— Меня очень огорчило несчастье, постигшее тебя, Амдехан, — сказал он с необычной для него мягкостью. — Что бы там ни было, ты — женщина и одинока. Не надо было доверять уборку своего хлеба этим озорникам. Приходи, захватив с собой мешок, я дам тебе пшеницы. И другие старики, с которыми я говорил у мечети, тоже обещали помочь тебе.
Амдехан стояла, глядя в сторону, настороженно-подобранная. Широкие черные брови ее гневно вздрагивали. Когда Хаджи кончил, она вскинула голову.
— То, что скрывается за вашей добротой и за медом ваших слов, я уже испытала на себе, Хаджи. В твоем хлебе и в твоем сострадании яд! — резко отчеканила она и пошла прочь.
Хаджи, ошарашенный этим приемом, долго глядел ей вслед. Затем, опомнившись, сорвался с места и быстро засеменил, не видя от злости дороги и часто спотыкаясь. Время от времени он оглядывался и слал вслед удаляющейся Амдехан ругательства и проклятья.
Доготлуко догадывался о тех, кто направил руку поджигателя. Даже больше — он наверняка знал их. Но как их уличить? «Хоть бы один раз ухватить кончик нити, тянущейся к этим извергам!» — думал он в бессильном гневе, ворочаясь на постели без сна. Но чем больше он думал, тем больше все перепутывалось в голове. Эти люди могли подослать кого-нибудь из конокрадов или подкулачников. А не то они могли прибегать к помощи бандита. Доготлуко знал, что белобандит Дархок, пойманный в районе Краснодара и бежавший, перебрался сюда. Найдя здесь опору среди антисоветских элементов аула, он обосновался в заброшенном лесу и действовал в тесном союзе с ними. Доготлуко уже не раз получал от Дархока угрожающие предупреждения.
Всю ночь Доготлуко не сомкнул глаз. Рано утром он взял с собой Ахмеда, и они отправились в лесок, что стоял возле поля Амдехан. Друзья обшарили весь лес, но никаких следов не обнаружили. Уже собираясь уходить домой, они на одной маленькой полянке нашли свежий конский помет и на примятой траве окурки и стружки. Доготлуко поднял палочку, обстроганную человеком, который здесь лежал и, видимо, скучал. Человек старательно снимал отточенным ножом сплошные полосы стружки, извивавшейся при этом спирально, и останавливал их на одном месте таким образом, что они образовывали на палочке кольцо бахромы. Таких колец на палочке было несколько. Доготлуко казалось, что где-то и когда-то он наблюдал такую именно манеру строгать палочки. Но сколько ни старался, он не мог ничего припомнить. Строгание палочек было обычным занятием, распространенным среди адыгейцев, и у многих оно имело индивидуальные черты. Рука, предоставленная самой себе, бессознательно вырезывает перочинным ножом излюбленные, привычные узоры.
Доготлуко стоял, задумавшись над палочкой, когда его взгляд упал на лежащие в высокой траве путы. Он быстро поднял их и осмотрел. Путы были сделаны изящно, с высеченными замысловатыми рисунками на костяшках.
Нетрудно было догадаться, что такие путы, да еще в такой сохранности, могли быть только у человека, главное внимание которого было обращено на принадлежности верховой езды, а не на сбрую рабочей лошади…
Доготлуко и Ахмед возвратились в аул.
Доготлуко загорелся надеждой найти человека, смастерившего красивые путы. Но спустя два дня он вынужден был оставить и эту затею: надо было спешно отмести провокационные слухи, ходившие по аулу. Он собрал общее собрание аула и разъяснил политические мотивы, руководившие классовым врагом при поджоге пшеницы Амдехан. В заключение он объявил, что комсомольское собрание постановило возместить Амдехан ее потери…
Мхамет поздно вернулся домой и прошел прямо в конюшню, чтобы задать корм лошадям. Но не успел он подобрать разбросанную траву, как услышал тихий конский топот. Кто-то въехал во двор.
Залаяла собака.
Выйдя из конюшни, Мхамет различил среди двора темным силуэт всадника. Смутно виднелась лошадь, крупная и стройная, и плотный седок, сидевший неподвижно, словно приросший к седлу.
Верховой стоял, молчаливый и неподвижный, словно призрак.
— Кто это? — окликнул его Мхамет.
— Подойди сюда, — ответил тот по-русски.
Голос был низкий и хриплый, с характерной для адыге мягкостью в произношении. Мхамету показалось странным, почему адыге говорит по-русски.
Мхамет нерешительно шагнул вперед.
Все поведение незнакомца и отсутствие в его обращения вежливости возбудили в душе Мхамета смутные подозрения и тревогу. Мельком взглянув в сторону ворот, он заметил там еще одного верхового, скрывавшегося за оградой. Тревога Мхамета усилилась, — он быстро осмотрелся, чтобы найти выход на худой конец… Но он был один среди голого двора. Некуда было скрыться и не было под рукой ничего для защиты. «Хотя бы вилы были!» — с тоской подумал Мхамет. Но, выходя, он поставил их в углу конюшни…
— Подойди ближе!
Теперь в голосе ночного гостя сквозили нетерпение, приказ и угроза. Мхамет подошел, но настороженно остановился шагах в десяти.
— Где Доготлуко? — спросил неизвестный.
— Доготлуко где? Дома… — машинально ответил Мхамет.
— Его дома нет. Нам сказали, что он был с тобой.
— Мы только сейчас разошлись. Доготлуко пошел домой, я тоже пошел домой.
— Он только что пошел домой?
Подозрение Мхамета все возрастало. Он уже жалел, что сказал незнакомому о Доготлуко, и попытался запутать следы:
— Я правду говорю. Доготлуко другой улицей пошел.
Незнакомец помолчал, затем угрожающе произнес:
— Смотри, если Доготлуко не окажется дома, плохо будет тебе!
Круто повернув лошадь и с места взяв рысью, всадник вынесся со двора. За ним последовал и верховой, скрывавшийся у ворот. Едва различимый силуэт его мелькнул в прогалине ворот. Мхамет заподозрил и в нем адыгейца: голова туго повязана башлыком, в талии тонко перетянут и лошадь не так крупна. Он уловил во втором всаднике и ту особую, нарочито небрежную вольность посадки, к которой привык сам. И по тому, как старался тот держаться в тени, Мхамет заключил: «Наш аульчанин. Боится быть узнанным…»
После того как верховые скрылись, Мхамет, ошеломленный неожиданностью появления странного гостя, растерянно стоял среди двора. Он был полон неясных догадок и предположений. Его душу щемило сознание невольно совершенной им роковой и, быть может, непоправимой ошибки.
И вдруг его обожгла догадка, возникшая с жуткой ясностью и непреложностью: «Бандиты! Убьют Доготлуко!» Он окоченел, холодный пот выступил на лбу. В следующее мгновение Мхамет стремительно сорвался с места и ринулся в темноту.
Он перемахнул плетень огорода и помчался напрямик, через чужие огороды и дворы, безошибочно определяя кратчайшее направление к домику друга. Лишь по лаю дворовых собак, поднимавшемуся вслед за ним, можно было определить необычный путь, который совершал он.
Добежав до домика Доготлуко, Мхамет рванул дверь.
— Доготлуко. — задыхающимся, сдавленным шепотом позвал он в темноте неосвещенной комнаты.
— Кто это?
Он услышал вслед за словами звук взведенного курка.
— Я, Мхамет. Выходи скорее!
— А-а, это ты, Мхамет? Что случилось? — спросил Доготлуко, чиркая спичкой.
— Не свети огня! Скорее идем отсюда, говорю тебе! — и, не дождавшись ответа, он схватил руку Доготлуко и с силой потянул его из комнаты. Не давая ему времени опомниться. Мхамет потащил товарища на огород, в кукурузу.
— Скажи же толком, что случилось? — нетерпеливо спросил Доготлуко, когда они очутились в высокой чаще кукурузы.
— Сам сейчас увидишь… — прошептал Мхамет, еле переводя дух. — Бандиты тебя ищут, хотят убить.
Прерывистым, тревожным шепотом он рассказал о двух верховых, напряженно вглядывался в темноту по направлению к воротам и инстинктивно загораживал собою Доготлуко, словно хотел прикрыть его своим телом.
Когда Доготлуко понял, в чем дело, он, в свою очередь, мягко, но решительно отодвинул Мхамета и с наганом наготове прижался к плетню.
Послышался конский топот. Не доезжая до ворот Доготлуко, всадники остановились у большой вербы, росшей на той стороне улицы. Немного спустя у ворот за плетнем послышался зов:
— Доготлуко!
Голос принадлежал адыгейцу. Конечный звук имени он произнес чисто по-адыгейски, с гортанным придыханием, как не мог бы произнести русский.
Его нельзя было увидеть за плетнем. Подождав немного, всадник повторил свой зов. В напряженном крике было трудно узнать голос человека, однако и Мхамету и Доготлуко показалось, что голос этот они не раз слыхали раньше.
Когда зов послышался в третий раз, Доготлуко, целясь на голос, выстрелил два раза подряд и, схватив Мхамета за руку, отскочил вместе с ним в сторону. Тотчас же от ворот загремели один за другим выстрелы. Слышно было, как пули пробивали плетень и щелкали по стеблям кукурузы.
Потом выстрелы оборвались, и установилась напряженная тишина. Доготлуко, оставив Мхамета на месте, стал бесшумно пробираться к плетню, выходившему на улицу. Но его расчеты не оправдались. Неизвестные враги не проявили того упорства, какого он ожидал: едва он успел добраться до плетня, как услышал быстро удаляющийся конский топот. Перепрыгнув через плетень, он дал несколько выстрелов вслед всадникам.
Долго старался Доготлуко восстановить в памяти голос своего неизвестного врага. После рассказа Мхамета о поведении адыгейца, который сопровождал верхового, говорившего по-русски, Доготлуко не сомневался, что это был их аульчанин. Именно потому всадники так хорошо ориентировались в ауле и с легкостью нашли его дом. Доготлуко и раньше подозревал, что кто-то в ауле держит тесную связь с бандитами. Самым подозрительным был Измаил — главарь конокрадов. И теперь Доготлуко все настойчивее думал об Измаиле. Но он никогда не слышал, как кричит Измаил. И все же в те короткие мгновения, когда слуховая память непроизвольно, с предельной ясностью, воспроизводила голос ночного посетителя, Доготлуко все отчетливее казалось, что он улавливает в нем характерные для Измаила мягкие, бархатистые нотки.
Рано утром Доготлуко зашел к Измаилу с тайной мыслью: «А может быть, я его поранил…»
Ему ответили: «Измаил вчера отправился в Инджидж…»
Вечером Доготлуко собрал комсомольскую ячейку и поставил вопрос об усилении охранных постов по ночам. Двум комсомольцам он поручил негласно узнать, где находится Измаил, и проследить за его домом и за людьми, посещающими его. Он зашел также к Амдехан и попросил ее прислушаться к тому, какие разговоры ходят среди женщин о ночной стрельбе, и особенно — если будет упоминаться в связи с этим имя Измаила.
Но ни комсомольцы, ни Амдехан не смогли отыскать никаких следов Измаила. Похоже было на то, что он действительно находился в отъезде.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Спустя неделю после той ночи, когда произошла перестрелка, неизвестный всадник, вооруженный до зубов, стремительной рысью влетел в аул и подъехал к аулсовету. Привязав коня к коновязи, он, не обращая внимания на стоящих на крыльце, прямо вошел в Совет. Коренастый, плотно сколоченный, он ступал крепко и уверенно, не поднимая головы, посаженной на короткой, толстой шее. В сумрачном взгляде его серых, буйволиных глаз чувствовалось что-то нелюдимое, озверелое, и это сразу же почувствовали два парня, стоявшие на крыльце. Они расступились перед ним, пристально, в упор рассматривая его.
— Доготлуко здесь? — спросил незнакомец, входя в кабинет председателя.
Председатель побледнел, выронил ручку, которой собирался подписать какую-то бумажку, и, не отрывая от пришельца испуганных, широко раскрытых глаз, медленно и растерянно поднялся из-за стола.
— Доготлуко поехал на район, — еле выговорил он.
Тыхуцук, оказавшийся среди присутствовавших, почуял недоброе и попытался незаметно выскользнуть.
— Куда идешь? Никому не выходить отсюда! — крикнул пришелец, выхватывая наган и загораживая дверь.
— Вы знаете, кто я? Я — Дархок! — сказал он, злорадно следя за тем, как все притихли от этих слов. — Так вот — никому не трогаться с места, а то… крепко поссоримся… — прибавил он издевательски. На бескровных, обветренных губах его застыло какое-то подобие улыбки.
Все знали это страшное имя, и оно произвело на присутствующих парализующее действие. Со страхом и любопытством уставились они на посетителя.
— А комсомольцы здесь есть? — спросил Дархок.
Растерянный председатель указал ему на Тыхуцука и на другого паренька.
Дархок выгнал всех на крыльцо, закрыл входную дверь, хлестнул Тыху плетью и крикнул со злобной яростью:
— Если не оставите ваши комсомольские дела, то я не так еще разделаюсь с вами! — сказал Дархок, с брезгливой жестокостью разглядывая свои жертвы. — Доготлуко передайте, что с ним я еще встречусь и расправлюсь совсем по-иному. А это — чтобы вы лучше помнили мои слова, — прибавил он и с силой хлестнул плетью Тыху.
— Не трогаться с места, пока я не выеду из аула! А то вы потанцуете у меня… — крикнул он, уже сидя на коне, и не спеша, шагом скрылся за поворотом улицы.
Вечером того же дня комсомольцы обсуждали случившееся на экстренном собрании. Тыхуцук, принимая угрюмую серьезность товарищей за осуждение его, оправдывался с жаром и гневом:
— Я мог и я думал броситься на него, но один я не справился бы с ним, а рассчитывать было не на кого, — все зеленая молодежь и пассивный элемент. На председателя, что ли, надеяться было, когда он с такой готовностью выдал нас, двоих комсомольцев…
Ребята не упрекали и не оправдывали его. Тыху пытался оправдаться скорее всего перед самим собой. Досада и обида угнетали его. Первая и единственная его встреча с бандитом получилась такой нелепой и смешной. Сколько времени он мечтал о таком именно случае, когда можно было бы проявить героизм, и в каких героических положениях видел он себя… А что получилось…
… Охранные секреты были усилены. К этому делу были привлечены также некоторые ребята из примыкающего к комсомолу актива. Доготлуко установил военный порядок. Ввел пароль. Расстановку секретов производил сам. В случае тревоги в одном месте, остальные секреты не имели права покидать свои посты. Для помощи, на случай сигнальных выстрелов или тревоги, было установлено ночное дежурство особой группы из трех комсомольцев во главе с самим Доготлуко. Упорядочили и дневные дежурства при аулсовете.
Следующая неделя прошла без особых приключений, если не считать того, что были задержаны и отправлены в район несколько подвод с контрабандным табаком.
Но однажды ночью на той стороне аула, где в секрете стоял Ахмед, внезапно вспыхнула перестрелка. Доготлуко со своими двумя дежурными комсомольцами бросился туда. Он услышал последний одинокий выстрел, и перестрелка прекратилась.
Добежав до места, Доготлуко окликнул Ахмеда. Ответа не было. Доготлуко произнес пароль в темную мглу, крикнул еще раз, но кругом была глубокая тишина.
У Доготлуко от страшной догадки замерло сердце. Он остановился, прислушался. На том месте, где должен находиться Ахмед, стояло безмолвие. Лишь где-то недалеко, встревоженные выстрелами, взлаивали собаки. Доготлуко сказал товарищам, чтобы они стали по двум сторонам улицы возле плетней, а сам направился к секрету, где был поставлен Ахмед. Ахмеда там не было.
Застыв в немом отчаянии, Доготлуко простоял несколько секунд и крикнул: «Ахмед!», окончательно теряя самообладание, в невыразимой тоске и страхе за жизнь дорогого человека. Крик канул во мраке, как камень, брошенный в бездонную пучину. Вдруг недалеко от себя он услышал глухой, точно вырвавшийся из-под земли, стон. Не помня себя, Доготлуко бросился туда. Пробежав несколько десятков шагов, он споткнулся о что-то мягкое и тяжелое. Похолодев, он остановился. В нем все еще теплился тайный трепет последней надежды. Пересиливая себя, он нагнулся и сразу нащупал рубчатую шероховатую рубашку Ахмеда. Сколько раз он ощущал раньше ее в объятиях, в дружеских потасовках!
Ахмед лежал лицом вниз, крепко вцепившись раскинутыми руками в траву. Он издал глухой протяжный стон и сделал судорожное усилие подняться, но, заскрежетав зубами, рухнул снова. Доготлуко с трудом повернул его вверх лицом, приподнял голову и положил к себе на колени.
— Идите сюда! — крикнул он упавшим голосом.
Безмолвно стояли подошедшие ребята, нагнувшись над ними, а Доготлуко, бережно поддерживая непомерно отяжелевшую голову Ахмеда, громко звал друга, словно тот находился далеко-далеко:
— Ахмед, дорогой мой Ахмед! Ты не узнаешь меня? Я Доготлуко, я около тебя…
Наконец Ахмед, словно вырвавшись из объятий тяжелого сна, тяжко захрипел:
— Доготлуко, это ты? — слабо произнес он.
— Я здесь, Ахмед, я около тебя…
— Они знали наш пароль… предатель есть среди нас… — произнес Ахмед с большим усилием и снова потерял сознание.
Так, хрипя, он пролежал еще несколько минут. Затем судорожно вытянулся во весь рост и замер…
Ахмеду устроили гражданские похороны. Комсомольская организация соседней станицы прибыла в Шеджерий в полном составе и привезла с собой духовой оркестр. Доготлуко сказал над могилой друга:
— Товарищи! Вы знаете все величие и справедливость дела, за которое мы боремся, вы видите, что борьба наша нешуточная, — это борьба не на жизнь, а на смерть. Тот, которого мы хороним сегодня, был одним из передовых людей, высоко державших славное знамя комсомола в нашем ауле. Он отдал жизнь, стоя на своем посту. Ахмед… — Доготлуко запнулся, наклонил голову, силясь проглотить душившие его слезы, и тихо прибавил:
— Прошу вас, не осудите меня за эту минутную слабость. Трудно мне перенести смерть Ахмеда. Я не знал ни отца, ни матери, не знал тепла родительской ласки. Ахмед заменял их мне теплом своего любящего дружеского сердца. Не забыть мне никогда его голубых глаз, его прекрасных мечтаний о скором светлом будущем, в котором он раскрывал передо мной свое верное сердце… — Доготлуко запнулся еще на несколько мгновений, затем резко вскинул голову и закончил окрепшим голосом: — Дорого поплатятся враги за жизнь нашего Ахмеда…
В течение нескольких дней после похорон Ахмеда Доготлуко находился в каком-то полузабытьи. Он не ронял вздохов и слез, но трудно было добиться у него прямого ответа на вопрос. Суровая, отрешенная от всего немота овладела им. Иногда необычайным усилием воли на короткое время он выходил из этого оцепенения и давал кое-какие указания ребятам. Но он и делал и говорил все с безразличием, словно это невыразимо тяготило его, стало каким-то побочным, неважным делом по сравнению с той тяжестью, которая угнетала его душу.
Он нигде не находил спокойствия, не мог высидеть и получаса на месте. Заходил в аулсовет, садился, но тотчас же уходил и бесцельно бродил в сопровождении Тыху, который следовал за ним безмолвной тенью.
Доготлуко по нескольку раз в день возвращался в домик Ахмеда на окраине аула, словно непреодолимая сила вновь и вновь влекла его туда. Не произнеся ни слова, он садился возле кровати, где была аккуратно сложена одежда Ахмеда, тихо гладил ее рукой, слушал, все так же молча, причитания матери Ахмеда. Затем он поднимался, подходил к шичепшину Ахмеда, висевшему на стене, трогал пальцами струны, прислушивался к мягким, жалобным звукам, и из глаз его безудержно лились слезы…
Забрел он как-то и к Устаноковым.
Нафисет, завидев в окно Доготлуко, стремительно выбежала ему навстречу и, вместо утешения, сама с рыданием повисла у него на плече. Войдя в комнату, Доготлуко выслушал, словцо досадную формальность, соболезнования Куляц, ничего не ответил, с горестным вздохом сел у окна и уставился застывшим взглядом во двор. Нафисет, порывисто всхлипывая, стояла возле него и ласково гладила его по голове и по плечу.
Недолго усидел здесь Доготлуко. Встав, он взял Нафисет за плечи, долго и пристально вглядывался в залитые слезами глаза девушки и произнес торжественно:
— Именно такого участия я и ожидал от тебя, сестренка моя. Отныне я считаю тебя родной своей сестрой. Не плачь. Дорого они поплатятся за жизнь Ахмеда!
Он прижал на секунду голову Нафисет к груди и ушел.
Между тем враг, притихший было после убийства Ахмеда, опять зашевелился. По аулу пошли такие разговоры: «Одного загубили и теперь готовятся собрать людей и повести их с голыми руками против страшного бандита, которого и пуля не берет…»
Как-то вечером в одной из кунацких в присутствии Доготлуко возник разговор об этом же. Аульчане с жаром бросали укоры Доготлуко, обвиняя его в сумасбродной затее.
Доготлуко принял эти разговоры как надругательство над памятью об Ахмеде. Опаленная горем душа его воспрянула от негодования. Ненависть к врагам и презрение к суеверным трусам, предлагающим сложить оружие перед опасностью, вернули ему жажду борьбы и деятельности. Но он не стал вступать в пререкания и покинул кунацкую с бурей в душе. Всю ночь он пробродил по аулу и по берегу реки. Утро он встретил с твердым решением.
Он позвал Тыху и сказал:
— Тыху, я решил сегодня ночью итти в лес искать Дархока. Я хочу доказать, что наша пуля возьмет и Дархока. Это очень важно сейчас, потому что враги пытаются вселить суеверный страх и обессилить нас. — Он нетерпеливо махнул рукой и прибавил дрогнувшим голосом, глядя в сторону: — Да и не могу я больше… Не могу не отплатить за Ахмеда… Так вот, если кто спросит обо мне, скажи, что я уехал в Краснодар.
— Как, ты хочешь пойти один? — возмутился Тыху.
— Я думал об этом и решил, что лучше пойти одному. Дархок уходил и не от таких отрядов. У нас мало оружия, еще меньше патронов. А Дархок меткий стрелок. Безопаснее и сподручнее итти одному.
— Тогда я пойду с тобой! — решительно заявил Тыху.
— Нет, один я свободнее буду себя чувствовать. К тому же очень важно, чтобы ты оставался здесь, иначе у них может возникнуть подозрение.
— Нет, все-таки я не отпущу тебя одного. И если ты один пойдешь, даю ленинское слово, соберу всех комсомольцев и поведу их вслед за тобой, — упрямо стоял Тыху на своем.
— Ну, хорошо, — сдался Доготлуко после долгого спора. — Тогда мы скажем Мхамету, куда мы идем.
— Вот и хорошо, — обрадовался Тыху, — должок за Дархоком и у меня числится.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
После захода солнца Доготлуко и Тыху вышли из аула и направились по накатанному шляху, идущему в районный центр.
По обе стороны дороги расстилалось голое жнивье, окрашенное догорающим светом заката в темнолиловый цвет. Даль терялась в бурой мгле сгущающихся сумерек. Безлюдная, угрюмо-молчаливая степь, казавшийся безлюдным аул, притихший вдали, — все было объято тревогой наступающей ночи.
Отойдя от аула, Доготлуко и Тыху добрались до места, где дорогу пересекала неглубокая балочка. Доготлуко прыгнул в балку. Тыхуцук последовал за ним. Круто повернув влево, они пошли волчьим порядком, рысцой, один по следам другого, слегка пригибаясь. Они хотели как можно скорее удалиться от проезжей дороги. Эта предосторожность была необходима Доготлуко знал, что у бандитов в ауле немало ушей и глаз.
Вскоре со стороны дороги, которую они только что оставили, послышался конский топот. Два друга прилегли к краю балки, зорко высматривая едущего верхового. На фоне бледно-оранжевого небосклона четко вырисовывался силуэт. Верховой ехал спокойным размашистым шагом из аула к районному центру. Доготлуко не заметил в нем ничего подозрительного.
Они следили за верховым, пока тот не проехал балку и не потерялся в темноте, и потом двинулись дальше.
Уже было темно, когда они через густо разросшийся вербняк вышли к реке.
Сейчас река показалась Тыху не такой, какой она была, когда он приходил сюда купаться. Нет, это совсем другая река, какой он не видел никогда. Ощетинившаяся и грозная, она предостерегающе преградила им путь. Темная, буйная, она неистово ревела, взбешенно обдавая холодными брызгами, ненасытно рычала, проглатывая огромные куски подмытого и обвалившегося берега.
Своевольная река в бешеном беге распоряжалась, как хотела, низкими берегами, меняла русло, размывала в одном месте грунт и наслаивала его в другом, разбивалась на множество рукавов, образуя продолговатые островки. Эти островки, не тронутые со времени гражданской войны ни скотом, ни топором, густо поросли лесочками. Вдали, за рекой больше чувствовался, чем виднелся, темный вал большого леса, навевавшего на Тыху еще более жуткие ощущения.
Туда уже давно не ступала человеческая нога. Бывший аульский лес, куда раньше каждый день ходили ребятишки за кислицей и дикими грушами, теперь превратился в жуткое, заброшенное место. Много разных слухов ходило про этот лес, — будто там завелись медведи и даже чудовищные змеи и драконы. До сих пор Тыху не верил этим слухам, соглашаясь с мнением Доготлуко, что все это лишь выдумка врага, отпугивающая суеверных людей от убежища бандитов. Но теперь он готов был поверить всему.
Оторванные от людского жилья, одинокие стояли они на берегу реки. И в лесу, где они сейчас находились, и за кустарниками, разбросанными меж рукавов реки, — всюду, казалось Тыху, таилась неведомая опасность. Кто знает, за которым из кустов или деревьев скрывается бандит? И один ли он? Если не один — то много ли их там?
Вся героическая окраска похода померкла в глазах Тыху. Множество недобрых предчувствий волновало его.
«А что, если бандиты получили донос о нашем намерении? Они могут подстеречь нас за любым кустиком, у опушки темного леса. Да и нелегко перебраться ночью через грозную реку. Даже днем, когда можно различить брод, трудно переходить ее, а ночью… Стоит только немного уклониться от переката, как очутишься в водовороте…»
Мужество покидало Тыху. Он тронул за рукав Доготлуко, который был поглощен определением брода по характеру течения и по шуму воды, и тихо сказал:
— Не надо было нам выходить. Одним итти… неразумно…
Доготлуко внимательно посмотрел на Тыху и, поняв, что творилось в его душе, ответил мягко и грустно:
— Я же тебя просил не ходить со мною. Лучше, если ты вернешься, Тыху. Я один буду меньше связан, свободнее буду действовать. Вернись, прошу тебя!
Тыху, потупившись, постоял некоторое время и с внезапной твердостью и решимостью сказал:
— Идем!
Для Доготлуко река была одинакова и днем и ночью. Свои детские годы он провел безвыходно в поле, в лесу и около реки. Он отлично знал все ее капризы и безошибочно мог определить брод. Конечно, нелегко было одолеть бешеный поток, а выбирать и искать брода более мелкого и удобного было некогда Он решительно вступил в реку и двинулся вперед. Ему приходилось поддерживать малорослого товарища, чтобы река не унесла того, как щепку.
Перейдя реку, они залегли у щебнистого откоса и долго пролежали, прислушиваясь, не обнаружили ли они себя шумом воды и звоном гальки при переправе. Но не слышалось ни одного подозрительного звука. Лишь невидимые летучие мыши с писком летали над ними да дикий гортанный крик цапли оглашал тишину.
Опушку леса, по которой два друга пошли дальше, они не могли узнать, словно это совсем незнакомый лес, — так он изменился и разросся. Бывшее пастбище аульского скота заросло бурьяном в рост человека, кругом темнел густой ивняк, то и дело попадались кущи деревьев и кустов, которых раньше не было. Множество балочек, промытых дождями и полыми водами, затрудняли движение, и даже Доготлуко ориентировался с трудом.
У Тыху, которому впервые приходилось испытывать все напряжение такого ночного похода, нервы были натянуты до предела. Несмотря на все старания, ему не удавалось сохранять спокойствие, и шел он суетливо, почти с панической поспешностью, не разбираясь в пути. Он почти бежал за Доготлуко. Ветки, хлеставшие по лицу, приводили его в бешенство, он расточал проклятия и, как разъяренный бычок, готов был остановиться и яростно драться с кустами. Он спотыкался обо все кочки и рытвины и несколько раз падал. Наконец, разгоряченный, он кувыркнулся в глубокую выбоину. Доготлуко бросился к нему, схватил за шиворот, как котенка, и встревоженным шепотом спросил:
— Ничего не повредил?
— Нет, ничего… Что за чертовы места!.. — проговорил Тыху всердцах, отплевывая песок. Нотки обиды, гнева и жалобы слышались в его голосе.
— Присядем-ка здесь, отдохнем немного, — сказал Доготлуко, мягко беря за плечи Тыху и усаживая его. И после того, как они некоторое время посидели молча и Тыху немного приостыл, Доготлуко сказал спокойно и поучительно:
— И к ночным походам надо привыкать. Если выпустишь повод нервов из рук, каждый встречный куст и каждая рытвина окажутся опаснее врага. Невинная ветка оставит без глаз, а в пустяшной яме свернешь шею. Тут дело совсем не в трусости и не в храбрости. Надо хорошо владеть своим сердцем. Во всяком случае запомни, Тыху: если сохранишь хладнокровие, то ночь окажется безопаснее дня.
Тыху понял. Доготлуко, хотя и не сказал прямо, но ясно намекнул, что он, Тыху, струсил. Эта мысль поразила Тыху, и он мгновенно отрезвел.
«На самом деле, я стал, как невменяемый… Факт, я показал себя трусом. Но еще посмотрим!..»
С этой минуты Тыху уже не чувствовал ни огорчения, ни досады за свою незадачливость, ни пристыженности перед Доготлуко. Он молчал, переполненный внезапно нахлынувшей волной благодарности и любви к старшему товарищу. В той встревоженной стремительности, с которой Доготлуко бросился к нему на помощь при падении, и в приглушенном шёпоте, вырвавшемся у него, Тыху почувствовал теплоту души и заботу. И еще больше он был тронут чуткостью, с которой Доготлуко пытался внушить ему мужество, по возможности щадя его самолюбие.
Сознание Тыху за одну минуту как бы сделало скачок в своем развитии, и он понял многое, над чем раньше не задумывался. И образ Доготлуко вдруг прояснился перед ним в ореоле всех чистых, ясных и правдивых побуждений, в цельности его поступков, его борьбы, во всем своем обаянии. Только теперь Тыху постиг самозабвенную, братскую готовность Доготлуко прикрыть собою каждого комсомольца от удара врага.
«Как родной брат! — мелькнуло у Тыху сравнение. — Нет, лучше родных братьев!» — добавил он, вспомнив о своих двух старших братьях, до мозга костей проникнутых обычными родовыми пережитками…
Добравшись до леса, друзья некоторое время шли по опушке. На углу большой поляны, вклинившейся треугольником в лес, они присели у корня большого дерева.
Теперь Тыху узнал эти места. Дорога, идущая через лес в соседнюю станицу, раньше проходила по этой, так называемой «Длинной поляне».
— До рассвета здесь посидим, — сказал тихо Доготлуко, удобнее располагаясь у корня дерева. — Если кто-нибудь будет двигаться между аулом и станицей, с этого места будет заметно…
Так просидели они около получаса, ничего не видя и не слыша. В лесу пахло прелью, густая тишина нарушалась лишь шелестом падающего листа да изредка — трепетом крыльев оступившейся на ветке птицы. Лишь вдоль опушки и на поляне стояло неумолчное стрекотание ночных насекомых, которое, по мере того как привыкало ухо, еще более подчеркивало тишину.
Вдруг в противоположном углу поляны завыл волк. Немного спустя к нему присоединился другой. Им тотчас же ответили еще двое — впереди и сзади, из лесу. Они начали с неуверенных, коротких завываний, словно настраиваясь, потом завыли душераздирающим хором.
Для Доготлуко вой волков был привычным звуком, сопровождавшим одиночество его детства, проведенного в степи и в лесах. Но каждый раз, когда он слышал вновь этот вой, он вызывал в нем невольное, грустное раздумье.
«Что оплакивают они столь исступленно? Если не знать волчьей природы, можно подумать, что это — плачущие жертвы, которые терпят весь гнет несправедливости мира…»
Тыху впервые слышал волчий вой в такой близости. Издали это было схоже с воем дворовых собак. А вблизи — оказалось совсем другое. Основной трагический лейтмотив тягучей жалобы, слышной издали, здесь сопровождался нотками звериной жестокости и кровожадности. Одно и то же животное, как скрипач, извлекающий звуки одновременно из нескольких струн, странным образом вело все эти разной высоты звуки — параллельно и одновременно. Непрерывные высокие ноты как бы сопровождались разнотонным, низким гобоем. Этот чудовищный хор одного и того же голоса то поднимался до необычайной силы, то ослабевал, почти угасая, чтобы затем опять, без передышки, возобновиться с новой силой. Его сопровождали лай, визг и кровожадное лясканье, словно волк кусал свой же звук.
Тыху, потрясенный, слушал, не дыша…
Доготлуко понимал, что творится в душе Тыху. Нагнувшись к Тыху, он шепнул:
— Волки чувствуют себя в безопасности, — значит, не чуют близости человека. И если они сделали этот лес местом сбора перед ночными вылазками в степь, значит на этой дороге редко показываются люди.
Тыху ничего не ответил. Но человеческий голос вернул его к действительности и успокоил. Облегченно вздохнув, он уселся свободнее.
Друзья провели всю ночь на опушке поляны. На рассвете они начали свою необыкновенную охоту. Тот, кого они выслеживали, был куда опаснее самого страшного зверя: это был человек, превратившийся в хищника, и это был зверь, который в совершенстве владел оружием и без промаха бил в цель, которую глаз едва мог посадить на мушку.
Доготлуко решил по возможности избежать открытой перестрелки, — кто знает, увидят ли они Дархока одного или с сообщниками. Да и патронов было мало, — у каждого по полному заряду нагана, и только. Поэтому Доготлуко решил выслеживать хищника, соблюдая крайнюю осторожность.
Прежде всего они двинулись в большой лес и основательно обшарили его. Но ни человеческих следов, ни мест привала не было обнаружено. Заросший лес превратился в непролазную чащу. Поляны и давно неезженные дороги буйно поросли травой и терновником.
Солнце было уже высоко, когда они, выйдя из большого леса, перешли речонку и вошли в так называемый «мягкий» лес. Этот участок леса, служивший ранее местом рубки хвороста, представлял собою густую поросль мелких деревьев мягких пород, над которыми возвышались редкие гигантские вербы и белолистки. Вся эта чаща деревьев и кустарников, повитая внизу рослой травой и ежевикой, перемежаемая частыми, заросшими полянками, являла собою причудливую картину. Иссиня-темная зелень ольхи, густо накрашенные кудрявые кусты калины, опаловое марево зарослей тала, темная, почти черная, щетина колючек и охряные гроздья плодов облепихи, ворохи изумрудной зелени хмеля, ослепительная зыбь трепещущих от легкого ветерка листьев белолистки, черный, в белых крапинках, муслин кустов черноягодника, молодые побеги свидины, на раскраску которых природа употребила все свое искусство, пепельная зелень дикого винограда, густо обвивающего купы деревьев, — все это, ярко переливаясь под лучами августовского солнца, представляло в каждом новом уголке и на новой поляне такую игру цветов, перед которыми тускнело человеческое искусство.
Доготлуко особенно любил эту часть аульского леса. И когда он очутился здесь, куда он часто ходил с Ахмедом, его охватила боль об утрате друга. Ощущения могучей красоты леса и нестерпимой боли смешались в нем, и он неподвижно стоял со странной, затерянной в уголках губ улыбкой.
— Давай обсушимся здесь и посидим немного, — сказал Тыху, пытаясь отвлечь Доготлуко от его мыслей.
— Хорошо, давай, — безразлично ответил тот.
Они выжали брюки от росы, поели сыра с хлебом и двинулись дальше. Местами невозможно было разглядеть, что находилось в двух метрах. Они шли по старым заросшим лесным дорожкам, по желобам, промытым ручьями дождевой воды, по звериным тропкам. Чаще стали встречаться одинокие лошадиные следы. Они встретили несколько старых пепелищ с разбросанными вокруг них клочками бумаги. Но других признаков присутствия человека не обнаружили.
Так они пролазили по лесным дебрям весь день. К вечеру, когда оба друга уже считали свои усилия напрасными и подумывали о возвращении, они вдруг набрели на свежий лошадиный след и пошли по нему. Некоторое время след тянулся по старой лесной тропе, затем, круто повернув по бездорожью, направился в чащу; по примятой траве видно было, что лошадь прошла здесь не так давно.
След завел друзей далеко в глубь чащи. Вдруг Доготлуко, шедший впереди, предостерегающе поднял палец и остановился, прислушиваясь. Тыхуцук тоже застыл на месте.
— Кажется, лошадиный храп… — тихо сказал Доготлуко.
Минуты три простояли они, напряженно прислушиваясь. Послышался отдаленный, еле уловимый, всхрап лошади. Оставив след, с наганами наготове, они стали осторожно пробираться по этому звуку, который повторялся время от времени.
Вскоре они стали различать удары копыт о землю. Наконец чащу прорезало ослепительными просветами — перед ними была поляна, с которой уже отчетливо доносились звуки, не оставлявшие никакого сомнения: там паслась лошадь.
Осторожно раздвинув листья, Доготлуко выглянул. Посреди большой поляны стоял великолепный гнедой конь, привязанный длинной веревкой. Кроме лошади, на поляне ничего и никого не было.
Тыхуцук, томимый ожиданием, не вытерпел, подполз сбоку и тоже выглянул. Но увидев гнедого коня, он схватил Доготлуко за руку и, забыв о всякой осторожности, вскрикнул:
— Конь Дархока!
Он не договорил — ладонь Доготлуко закрыла ему рот.
Тыху окаменел, устрашенный собственным голосом, а Доготлуко тотчас же устремил глаза на поляну. Долго сидели они, затаив дыхание. Но на поляне никого не было, кроме коня, который перестал жевать и стоял, насторожив уши. Наконец оба друга облегченно вздохнули, и Доготлуко, отвернувшись от своего наблюдательного окошка, вопросительно посмотрел на Тыху. Возбужденный Тыху скороговоркой шепнул на ухо Доготлуко:
— Конь Дархока! Факт! Как только взглянул, сразу узнал. В тот день, когда он хлестнул меня, он был на этом гнедом.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Друзья просидели до вечера, наблюдая за конем и поляной. Однако никто не появлялся. Продежурили и ночь, засыпая по очереди. И ночью никто не пришел.
Утром они съели остатки провизии. Тыху предложил было обшарить окрестности поляны, но Доготлуко не согласился.
— Нет. Пусть он не видит наших следов. Если мы еще начнем бродить по окрестностям, он наверняка обратит внимание. Он осторожен, как матерый волк. Лучше сделать так: перейдем и засядем в том выступе леса, ближе к коню. Придет же кто-нибудь к коню!
Они переменили место. Новая засада была лучше: отсюда были видны все уголки поляны.
Солнце уже давно перевалило зенит. Вынужденная неподвижность становилась невыносимой. Нервы, уставшие от томительного ожидания, напряглись до предела. Хруст ветки заставлял настороженно вздрагивать, тревожный крик птицы будил трепетную надежду — «наконец-то»… Но снова никто не появлялся. Особенно тягостно было ожидание для непоседливого Тыху. И голод давал себя чувствовать. Но больше всего мучила жажда, — воды поблизости не было.
И конь, не пивший почти целые сутки, давно перестал пастись и стоял понуро, с увядшими ушами.
Ребята все больше склонялись к мысли увести лошадь и вернуться домой. В конце концов так и решили: если до заката солнца никто не покажется, уйти, захватив с собой лошадь.
Мучительно медленно сползало солнце до высоты большой осины, росшей на другой стороне поляны, и постепенно скрывалось за ее верхушку. Тень дерева перекинулась, как мост, через поляну.
Вдруг ребята увидели, как конь встрепенулся и, заострив уши, начал напряженно вслушиваться. Они удвоили бдительность, глядя в ту сторону, куда смотрел конь. С дерева по ту сторону поляны стремглав слетела сойка, оглушив лес встревоженным криком. Доготлуко сосредоточил внимание на этом деревце.
Спустя некоторое время, показавшееся Доготлуко бесконечно долгим, в густом зеленом окаймлении поляны как будто шевельнулась ветка, — и снова все застыло. Доготлуко уже решил, что движение ветки ему просто померещилось. Однако спустя еще немного та же самая ветка отодвинулась и показалась человеческая голова в серой каракулевой шапке. Конь громко заржал, голова быстро скрылась обратно в ветвях. Затем снова показалась. Наконец человек вышел из чащи.
Доготлуко никогда не видел и не знал в лицо Дархока. Но Тыху, как только увидел человека, возбужденно сжал локоть Доготлуко, едва сдерживаясь от крика.
Невысокий, крепко сколоченный, плечистый человек остановился на опушке. На нем была не то короткая зелимханка, не то бешмет темносинего цвета. Через плечо висел кавалерийский карабин и с правого бока виднелась деревянная кобура маузера. Несколько патронташей из желтой кожи опоясывали накрест его грудь.
Он внимательно осмотрел поляну и прислушался. Затем осторожно пошел вдоль опушки, присматриваясь, словно ища чего-то, — скоро вынес на поляну перевязанное седло. Он положил его на землю возле лошади, совсем близко от того места, где притаились Доготлуко и Тыху. И когда Дархок сел на корточки спиной к ним и стал развязывать седло, Доготлуко бесшумно выскользнул из чащи. Почти в одно и то же мгновение конь испуганно всхрапнул и шарахнулся в сторону. Дархок быстро вскочил и схватился за кобуру маузера, а Доготлуко крикнул, направляя наган на бандита:
— Руки вверх!
В голосе Доготлуко и в той неподвижной твердости, с которой черный глазок нагана смотрел в переносицу Дархока, было столько неумолимой ненависти, что бандит оторопело застыл на месте и рука его, занесенная было над кобурой маузера, медленно сползла и безвольно повисла.
— Руки вверх! — крикнул Доготлуко еще более сурово. — Уложу на месте, бандюга!
Дархок медленно, как огромную тяжесть, поднял руки. Доготлуко, не оборачиваясь, крикнул:
— Тыху, выходи! — а сам шагнул ближе к Дархоку.
Как ни опасен был момент, требовавший предельного напряжения и бдительности, все же Доготлуко с любопытством, неподвластным сознанию, рассматривал матерого бандита, его широкое, слегка тронутое оспой, скуластое, одичавшее лицо, густые подстриженные усы, серые, вытаращенные, как у буйвола, крупные глаза, в которых мечутся коварные зеленые огоньки. После тяжелого ошеломления Дархок уже пришел в себя, и в этих мечущихся зеленых огоньках и в неотрывном взгляде отражалось все напряжение зверя, готовящегося к прыжку. Он выжидал малейшей оплошности со стороны Доготлуко. Поднятые руки, с толстыми обрубками пальцев, поросшие черными волосами, торчали в воздухе нелепо и смешно.
Из-за спины Доготлуко показался Тыху. Как только Дархок увидел его, подстерегающее, вороватое выражение на его лице сменилось изумлением, и густые брови скакнули вверх. Чуть заметная ироническая улыбка пробежала по его губам.
— А-а, старый знакомый! — произнес он с деланно-невозмутимым спокойствием.
— Да, знакомый! Хороший знакомый долг не забывает… — ответил Тыхуцук, пылая ненавистью.
— Ничего, молодой знаком, я тоже в долгу не останусь…
Дархоку показалось, что бдительность его противников ослабела… Правая рука бандита рванулась вниз. Однако Доготлуко заметил это движение и крикнул:
— Смирно стоять! Повернись спиной! — Вслед за тем он гневно оборвал Тыху: — Не вступай в разговор с этим злодеем. Малейшее движение — стреляй!
Очень неохотно, медленно Дархок повернулся. Доготлуко подошел к нему, подвел перочинный нож под широкий, армейский ремень и перерезал. Пояс вместе с патронташами и маузером упал в траву. Затем он снял с Дархока карабин и убрал все оружие подальше. Вынув из кармана веревку, он крепко скрутил руки Дархоку.
Когда Доготлуко, собираясь оседлать лошадь, нагнулся над седлом, он заметил привязанные к нему путы. Ему показалось, что это те самые путы, которые он нашел в лесочке, у озимого клина Амдехан. Но, внимательно рассмотрев, он увидел, что эти более изношены. Однако он немало удивился сходству характерного рисунка застежных косточек и других неуловимых признаков, которые оставляет манера мастера на каждой сделанной им работе. Доготлуко хорошо знал, что эти творческие особенности каждого мастера, — манера обточки кожи, своеобразие узлов, какие-нибудь излюбленные рисунки, оттискиваемые костяными штампиками, даже характер обрезки концов ремня, — четко запечатлеваются на мелких принадлежностях верховой езды, с особенном тщательностью и любовью выделываемых адыгейцами.
Доготлуко занимало в данном случае не то, что эти путы были сделаны адыгейским мастером, а то, что они, по всем признакам, вышли из одних рук. А это было очень важно: человек, поджегший пшеницу Амдехан, и последний из бандитов обслуживались одним и тем же шорником…
Ничего не говоря, Доготлуко сложил путы и сунул их в карман. Затем он оседлал коня, посадил на него верхом Тыху, сам же взял конец веревки, которой были скручены руки Дархока и, заставив его итти впереди себя, тронулся в обратный путь.
Они не рискнули привести грозного бандита в аул, где у него, несомненно, были связи, а в ту же ночь напрямик, без дорог повели его в район.
Доготлуко не хотел вручать Дархока в руки второстепенных лиц. Но уполномоченного ОГПУ не было в районе. Он решил передать Дархока лично начальнику угрозыска. Начальник оказался у себя на квартире.
Не выпуская из рук конца веревки, которой был связан Дархок, Доготлуко потребовал, чтобы дежурный милиционер позвал начальника.
Милиционер скоро вернулся и передал слова начальника: «Арестованного заключите в тюрьму, а в остальном завтра разберемся».
Тогда Доготлуко открыл, кого они привели, и попросил милиционера еще раз пойти с требованием, чтобы начальник явился сам.
На этот раз пришлось ждать довольно долго. Наконец из темноты появилась тщедушная фигура начальника. Не обращая никакого внимания на Доготлуко и Тыху, он, — словно речь шла не о знаменитом, остававшемся до сих пор неуловимым бандите, а о самом мелкоразрядном преступнике, — небрежно сказал милиционерам:
— Арестованного заключить в тюрьму, а лошадь поставить в конюшню.
Не удостоив даже взглядом двух парней, ошеломленных столь холодным отношением, он вошел к себе в угрозыск. Оба друга растерянно остались стоять посреди двора, не зная, что предпринять.
Четыре милиционера с готовностью окружили Дархока и отвели его. И гнедого коня взяли в конюшню. Вернувшись, милиционеры с нескрываемым восхищением и любопытством окружили странных ночных гостей, которые одни привели на поводу страшного бандита. Товарищеская теплота, одобрение и уважение чувствовались в их живом интересе к тому, как и где поймали бандита. Но друзья, взбешенные отношением начальника, бессознательно распространяли и на них свою обиду и отвечали на их расспросы холодно и односложно.
— Спроси-ка начальника, будет ли он писать акт о приеме бандита? — угрюмо обратился Доготлуко к дежурному.
Милиционер с готовностью исполнил просьбу и скоро показался на крыльце.
— Заходите!
Щупленький рыжий человечек сидел за большим ободранным конторским столом. Лицо у него было сильно помято, под глазами, мутно-красными, темнели синеватые отеки, словно куски слоеного теста. Мельком взглянув на парней, он снова опустил голову, делая вид, что поглощен чтением какой-то бумажки.
Тыху остался у дверей, а Доготлуко прошел дальше и остановился подле стола начальника. Так простоял он некоторое время, молча смотря на уткнувшегося в бумажку начальника. Затем спросил его с ядовитой неприязнью:
— Ну что ж, товарищ начальник, акт будете писать?
Начальник поднял голову, словно сейчас только заметил присутствующих, и некоторое время молча рассматривал Доготлуко. Затем небрежно откинулся на спинку стула, вытянул ноги под столом и, не спеша, извлек из кармана серебряный портсигар. Сунув длинную, дорогую папиросу в рот, он, наконец, заговорил, не спуская с Доготлуко ледяного взгляда:
— Да, собираюсь составлять протокол на вас обоих!..
— За что же это? — вырвалось у Доготлуко, не ждавшего такого оборота дела.
— А за то, чтобы вы не в свое дело не совались, — отчеканил начальник, резко выпрямляясь на стуле.
— Как это так? Разве борьба с бандитами не дело каждого гражданина Советской страны?
— Да. Но их обязанность состоит также и в том, чтобы не мешать оперативным планам тех, кому это надлежит ведать.
— Где же был твой «оперативный» план, когда все это время Дархок безнаказанно оперировал в нашем районе, не давая житья советским людям?
— Тебя не касается, когда и как осуществляется наш оперативный план, — сказал начальник, немного сбавив тон. — Но предупреждаю: если впредь совершишь подобное, не предупредив нас, то и тебя вместе с бандитами посажу!
— Выходит, плохо мы сделали, что поймали бандита?..
— Одного поймали, а десять улетели, вот что вы сделали, если хочешь знать!
— Дархок один остался в лесу, а его сообщники сидят в аулах и станицах и не собираются никуда улететь. Но не знаю, помечено ли это в твоих «оперативных» планах…
Встретив такой отпор и убедившись, что этого парня «не возьмешь на бога», начальник, повидимому, благоразумно решил не гневаться на насмешку над его оперативными планами и сказал, стараясь принять более миролюбивый тон:
— Что входит и что не входит в наш оперативный план, тебя не касается. Довольно! Советую тебе не заходить дальше, — и круто меняя тему, спросил: — Где оружие бандита?
— Вот то, что мы при нем нашли: карабин и маузер.
Доготлуко поставил к столу начальника карабин и, указывая на висевший на его поясе маузер, добавил:
— Маузер я беру себе, по праву поймавшего.
Теперь начальник всерьез вскипел и вскочил, ударив кулаком по столу. Но Доготлуко оказался еще менее уступчивым. На категорическое требование начальника сдать сейчас же все оружие бандита он твердо заявил:
— Тогда я отвезу маузер в Краснодар, в отдел ОГПУ. Там решат, правильно я взял маузер себе или неправильно.
— Засажу в тюрьму! — пригрозил начальник.
Доготлуко, уверенный в своей правоте, невозмутимо ответил:
— Теперь я вижу, что ты и это можешь сделать. Вместо того, чтобы гоняться за бандитами, легче сажать тех, кто их ловит. Но имей в виду: если только ты арестуешь меня, найдется немало людей, которые станут за меня и расскажут в отделе ОГПУ о твоих действиях. Там разберутся, насколько я нарушил твои «оперативные» планы, поймав бандита…
Доготлуко вышел от начальника угрозыска, сохранив при себе маузер с условием, что обязательно повезет его в отдел ОГПУ и что, если он этого не сделает, начальник его арестует.
Остаток ночи они провели в районе, устроившись на ночлег у знакомых. Наутро с попутной подводой направились в свой аул.
Доготлуко возвращался с досадливым чувством не выполненного до конца дела. Все поведение начальника угрозыска казалось ему подозрительным, и теперь, чем больше он думал, вспоминая свою стычку с ним, тем больше возрастала у него тревога.
«Не чуждый ли начальник угрозыска элемент? Если так, то он даст Дархоку возможность бежать. Тогда выйдет, что он, Доготлуко, явится невольным виновником страшной мести бандита комсомольской организации и лучшим людям аула. Надо бы поставить в известность райком. Не лучше ли было поехать прямо в Краснодар, в отдел ОГПУ?»
Так и не решив, что ему надо предпринять, доехал он до своего аула.
Слух опередил их появление. Аул был полон самых разноречивых толков. Одни верили в поимку бандита, другие не верили Друзья встретили их с чувством восхищения и засыпали вопросами, заставляли еще и еще раз пересказывать, как все произошло. Враги же, встречаясь с ними, зловеще молчали.
Однако Доготлуко и восторг друзей и затаенную выжидательную ненависть недругов встречал безразлично. На него с новой силой навалилась тяжесть безутешной скорби об утрате друга. Ликвидация преступника, который, как он был убежден, являлся главным исполнителем кровавого замысла врагов, дала ему некоторое удовлетворение, но не принесла утешения. И более того, — мысль о беспощадной мести этим извергам раньше несколько облегчала невыносимую боль утраты. А теперь отсутствовало даже и это спасительное утешение. Перед ним уже не было больше явственного врага, враг был скрытый, прячущий звериное лицо под маской благообразия, вонзающий хищный взгляд из щели в спину ему, Доготлуко, и другим активистам…
Спустя два дня до аула дошла весть: «Дархок по пути в Краснодар, куда его отправляли под конвоем, сбежал».
Ликвидированная, казалось, опасность расправы бандита снова нависла над комсомольцами аула Шеджерий. Тревога за жизнь каждого активиста в ауле с новой силой захватила Доготлуко и вырвала его из оцепенения. Он поднял всех комсомольцев и весь актив. И когда решил, теперь уже твердо, поехать в Краснодар в отдел ОГПУ, его вызвали в район.
Уполномоченный ОГПУ по борьбе с бандитизмом встретил Доготлуко совсем не так, как начальник угрозыска.
— Садитесь, товарищ Доготлуко, — просто и тепло сказал он, поднимая глаза от бумаги.
У него было светлое, открытое лицо и умные, проницательные, очень усталые глаза, в которых отражалась подчиняющая воля.
С первого же взгляда на уполномоченного Доготлуко проникся к нему доверием. Спокойно и откровенно рассказал ему все, как было. Поделился также и своими соображениями о предполагаемых сообщниках бандита в их ауле, о найденных путах. В конце он высказал беспокоившее его недоверие к начальнику районного угрозыска.
Это сообщение не произвело на уполномоченного ожидаемого впечатления.
— Об этом вы никому не говорили? — только спросил он, несколько понизив голос.
— Нет, никому не говорил.
— Пока не надо говорить… — уполномоченный некоторое время помолчал, уставившись глазами в лежащую перед ним бумагу, и, как бы продолжая думать о другом, более занимавшем его, прибавил тихо:
— И о путах пока не говорите никому, лучше присматривайтесь к подозрительным людям. Маузер бандита — ваш. Соответствующий документ и грамоту я вышлю вам, когда вернусь в Краснодар.
Доготлуко вышел от уполномоченного с ощущением необыкновенной радости жизни и воли к борьбе. Человек резких к властных порывов души, он не знал рассудочной меры в своих симпатиях и антипатиях. Симпатия его честной прямой натуры легко переходила в любовь, равно как и антипатия — в ненависть. Он легко воспринимал влияние того, кого признавало его сердце. Сейчас он находился всецело под обаянием только что покинутого им уполномоченного, его человеческой чуткости, силы его ума и сердца, его способности работать так, чтобы сохранять ясность мысли и непреклонность воли при непомерной нагрузке. Это были именно те черты человека-большевика, к которым безотчетно тянулся и сам Доготлуко. И теперь, идя по улице, погруженный в себя, не видя ничего вокруг, Доготлуко мысленно оценивал свою работу. Собственные методы работы представились ему крикливыми и надрывными.
«Провел одно собрание и уже истощился. Больше шуму, чем результатов…» — искренне бичевал он самого себя…
Спустя неделю в ауле услышали, что Дархока поймали на каком-то хуторе, в другом районе. И вслед за этим пришла весть об аресте ряда работников райугрозыска во главе с начальником.