#img_6.jpeg
#img_7.jpeg
Незадолго до войны наша многочисленная семья уехала из Белоруссии в Казахстан. В то время мне было лет двенадцать. На всю жизнь врезались в детскую память теплая и нежная зелень лесов, наполненных птичьими голосами, яркие от обилия цветов и солнца светозарные луга и поляны, нежно-голубое, не знойное, а мягкое и очень глубокое небо родного края.
Мир детских впечатлений трудно во всей полноте воскресить словами или красками. Этот необыкновенный, загадочный мир неповторим и вечно живет в душе. Вот почему любому человеку, где бы он ни был, хочется вернуться в родные места и вновь пройтись по знакомым тропинкам и дорожкам, чтобы по крупинкам воскресить в памяти далекую и невозвратную пору детства. Правда, позднее я привык к широкому раздолью знойных, пахнущих чебрецом и полынью казахстанских степей с придорожным посвистом одиноких сусликов, к белесому и сухому небу с переливчатым трезвоном жаворонка, привык к пышным вечерним зорям. А зори в степи действительно богатые! Но все же меня влекла Беларусь. Она жила в рассказах родителей, в их мягком говоре, в песнях и сказках, в улыбке отца и матери.
Мы уехали из Белоруссии, а там осталась моя тетя, мамина сестра, она нянчила меня, я был привязан к ней. Прошли годы. Не стало родителей, я побывал в Якутии и на Востоке и, наконец, осел на Урале. Я потерял тетю, считал, что Арина Емельяновна погибла. Но она выжила, вынесла войну. Спустя тридцать лет ее письмо нашло меня и позвало в дальний путь:
«Приезжай, племянничек, повидаться. Я как-никак твоя тетка. Живу с внуком, а сынки-соколики поразлетелись по белому свету».
После трех дней пути по железной дороге я добрался до районного центра. У белокаменного вокзала на малолюдной площади меня окликнул шофер такси, вертлявый, без устали улыбающийся и страшно курносый. До сих пор вижу розовую пуговицу его носа, а на ней, словно пробитые пулями, черные дырочки ноздрей.
— Приехал на побывку? — спросил шофер.
— Да, — ответил я, напряженно всматриваясь в него. — Ты в Рябки? Знаешь Арину Емельяновну?
— Ты что, Петя? — удивился он. — Кто твою мать не знает!
— Я не Петя, я племянник Арины Емельяновны.
— А я принял тебя за Петра, ее старшего сына. Здорово похож. Как двойник! Бывает же. Ну, садись!
В дороге нас настигла грозовая туча. Поднялся порывистый ветер, взметая тонкую белесую пыль. В мутные стекла кабины зашлепали первые крупные капли дождя. Шофер гнал машину на большой скорости, надеясь заблаговременно добраться до ближайшей деревни. Мы беспокойно посматривали по сторонам. За озером уже хлестал сильный ливневый дождь.
Ослепительно и зловеще, с каким-то хрустом и шипением сверкали молнии, раскатисто грохотал гром, угрожая обрушить на нас сырое, темное небо. Езда в дождь по ровной асфальтированной дороге даже приятна, но когда над головой неистовствует небесная канонада — немножко становится не по себе.
Впереди мы заметили женщину с узелком в руках. Она, подгоняемая ветром, шла не оглядываясь, и когда мы поравнялись с ней, отступила на бровку дороги и нерешительно подняла руку. Мы остановились.
— Сынки! Может, довезете меня до Рябков. Боюсь, дождь прихватит. На автобус опоздала, решила пешочком… Авось, думаю, кто подвезет.
Она была босая, на плече висели черные ботинки, связанные черными шнурками.
— Садитесь, бабуся, — сказал шофер, лукаво сломав брови и с улыбкой посматривая на меня. — На ловца и…
— Ты к чему это, сынок? — спросила бабка, тяжело влезая в машину. — Ноги, как колья: не гнутся.
— Давайте руку, помогу! — обратился я к ней. — Присаживайтесь.
Она так и застыла. Поправила большой узорный платок на голове, который сбился и сполз на глаза, и всмотрелась в меня.
— Голос знакомый и лицо… Аль обозналась? Федь, не ты ли это? Племянничек!
Я все понял.
— Тетя! К вам еду. Здравствуйте!
— Вот и встретились, — обрадовался шофер.
От дождя мы все-таки не ушли, но до Рябков добрались благополучно. Шофер подвернул к новому дому у шоссе, в котором жила Арина Емельяновна. Дверь была на зацепке. Из соседнего двора через плетень выглянула женщина, поприветствовала нас и сказала, что внук Арины Емельяновны на сенокосе: может, там и заночует. А молодая хозяйка уехала на дойку коров и тоже вернется не скоро.
Дождь усиливался. Мы откинули зацепку и вошли в дом, по-деревенски просторный и уютный. Тетя усадила меня на диван, а сама, не выпуская узелок из рук, примостилась на печке-лежанке: «Ноги отойдут, одеревенели».
…Я присмотрелся к Арине Емельяновне и отметил про себя, что она не такая уж старая, как мне показалось, когда она садилась в машину. Глаза живые, карие, чуть-чуть раскосые и поэтому кажутся насмешливыми, лицо чистое, скуластое, на лбу две-три упругие складки. Волосы темные, с густой проседью на висках. Она очень походила на мать: улыбка и глаза знакомо светились добротой. Мать рассказывала, что детство у Арины Емельяновны было тяжелое: с восьми лет пошла на заработки, зиму и лето за кусок хлеба нянчила чужих детей, натерпелась всего — и голода, и унижений, но всё пережила, не утратив доброты.
— Ну, вот мы и дома! И какой же ты большой стал, Федя, не узнать! Как доехал? Чем занимаешься? — забросала она меня вопросами, то нервно улыбаясь, то на радостях всхлипывая. Потом вдруг спохватилась («Что же это я сижу?»), соскочила быстро с лежанки и начала хлопотать у плиты.
Я накинул на плечи плащ и вышел за ограду: не терпелось увидеть родную деревню. Туча свалилась за ближний лес, и солнце задорно сверкало в каждой лужице, от земли веяло свежестью. Деревню я не узнавал. Так должно быть… За тридцать лет здесь все изменилось. Многое сгладилось в памяти, в жизни людей (не только у меня) произошли большие перемены. Смотрю: не те дома, они обновились и похорошели, улица стала ровной, аккуратной, словно ее к моему приезду специально обиходили, вымыли, покрасили и выставили напоказ… И люди проходят незнакомые… Столько лет утекло, полжизни уже позади! Защемило сердце. Вроде я втайне надеялся встретить здесь отца и мать, как будто они не умерли, а уехали жить сюда в Рябки, но почему-то не торопятся свидеться со мной…
Тетя накрыла стол, налила в тарелки щей, мы сели обедать.
— Ну, первым делом расскажи о вашей жизни в Казахстане.
Ее особенно печалила смерть моей матери. Расспрашивала, где работали, как жили, от чего умерли родители («Наверное, в войну и в тылу несладко было»), привез ли я их фотокарточку. Фотографию-то я не догадался привезти. Тетя заплакала.
— Хотела хоть глазком взглянуть на сеструху, не дождалась меня, хлебнула, бедная, горя, некому было ей помочь. Ты, племянничек, не обессудь меня, старуху, за слезы. Такой час пришел. В другое время и поплакать некогда.
Чтобы отвлечь ее от тяжелых мыслей, я спросил:
— Тетя, а как вы тут?
— Сейчас хорошо, живем лучше и не надо, — улыбнулась она сквозь слезы. — Что хаять? Но тревожно… Боюсь, как бы не снова война.
— А при немцах как жили? Мы ведь считали вас погибшей.
— Не приведи господь, милок… Всего натерпелась с детьми. А теперь… Внук в моем доме поселился, бригадирничает в колхозе. Не захотел бабку одну бросать, из армии вернулся, женился да так, видно, навсегда прирос к родной деревне. Друзья перетягивали в город — не поехал.
Мы помолчали.
— Тяжело вспоминать, но войну забыть нельзя. Я молодежи рассказываю. Даже в школу приглашали.
Она взглянула в окно. Где-то там, вдали, снова моросил дождик, небо посерело, стало ниже. Арина Емельяновна повернулась к окну, нахмурилась.
— Вымокнут дети, простудятся…
Это она беспокоилась о внуке и его жене. Что-то вспомнила, глубоко вздохнула, посмотрела на меня внимательно и сказала:
— Моя жизнь сложилась трудно, но что сделаешь? Если бы знала, где упаду, то там солому постелила. Через полгода, как твои родители уехали отсюда, я вышла замуж. Муж заведовал животноводческой фермой. Из района часто ездила к нам в колхоз девушка-зоотехник. У нас ночевала. Трудно было в колхозе, вот я и упросила ее взять моего мужа зоотехником в район. Она согласилась помочь, да так круто взялась за это дело, что не только перевела моего мужа в район, но и сошлась с ним. Осталась я с двумя детьми. Председатель колхоза поставил меня заведовать продуктовым складом. Постоянно там торчать не надо было, урывала время для детей, а если уж кому что приспичит получать со склада, то прибегали за мной, я шла и выдавала продукты. Все равно трудно было, а найти няньку — невозможно. Молодые в деревне все заняты, а старушки — на вес золота, да и за ними ухаживать надо, как за детьми: такие щепетильные и нотные, что не подступись. У нас здесь была гулящая женщина Праскута. Так она бросила восьмилетнюю дочь, уехала куда-то с меньшим сыном. Как-то пришла ко мне на склад ее девочка Зоя, стала у порога, шепотом попросила кусок хлеба:
— Есть хо-чет-ца! Вот здесь сосет.
— А ты почему шепотом, милая?
— Тетя Ариша, я не могу громче, сил нет.
Я отрезала ей ломоть от колхозной булки.
— Иди к соседям, попроси молочка. Всухомятку вредно есть.
— Не пойду. Там тоже дети…
И стала она наведываться ко мне каждый день. Не прогонишь ведь.
— Знаешь, Зоя, иди ко мне жить, будешь за детьми приглядывать, а я кормить тебя, одевать, обувать стану.
Пришла. Глянула я на ее голову, а она вся в струпьях, вши цепочками сидят на каждом волоске. Ужас! Истопила я баню, остригла Зою, отпарила в воде струпья, сняла их, как шапку, завернула в грязное платье, отнесла в огород и закопала в землю. Болячки на голове я лечила травянистым отваром, потом волосы отросли длинные, густые.
— Живи, — говорю, — Зоя. Корова доится хорошо, молока много, пей вволю, ешь хлеб, суп и доглядывай за детишками, только не обижай их.
Прижилась Зоя. Да так раздобрела, что стала дебелой, как невеста. Тут и мать отыскалась, явилась без сына, бросила его где-то. Удивилась она, что Зоя без нее так выросла и раздобрела: теперь не умрет, теперь ее можно заставить чертомелить как следует.
— Ты на кого работаешь? Про мать забыла, людям добро наживаешь, бесстыдница!
После свидания с матерью приходит ко мне Зоя. Стала у порога, опустила глаза вниз и говорит, еле сдерживая слезы:
— Тетя Ариша, я ухожу от вас насовсем.
— Что так?
— Мама забирает меня.
— На то она и мать. Ее право.
— Люди говорят, чтоб я поделила ваше хозяйство напополам.
Я обомлела.
— Какое хозяйство? Дом? Так ты его не строила.
— Корову, мама говорит, забери.
— Ты ее выкормила или хоть клок сена приготовила? Ухаживала за ней, Зоя?
— Нет, только молоко ела.
— Милая дочка, я тебя обую, одену из последнего, как могу, — и все. Коровка детям нужна, и без своей крыши нам не обойтись. Денег, сама знаешь, у меня нет.
Через месяц Зоя вернулась худая, грязная.
— Нянь (няней часто меня называла), возьми меня к себе обратно, бога ради.
— Нет. Поживи, дочка, своим умом. У тебя есть мать.
— Вчера она сошлась с вашим соседом Кирюшей. А меня прогнала.
— Вот как, тогда ступай в колхозную контору посыльной. Там есть каморка. Кровать поставишь. А в куске хлеба, в стакане молока никогда не откажу. Приходи в любой день, как своя.
Приехал к нам в деревню подросток, глухой как пень, и фамилия у него — Глухарь. Надо же! Где-то он на жестянщика выучился. Вызвал меня в контору председатель колхоза.
— Надо, Ариша, приютить парня у себя. Мастер он хороший.
— У меня что, приют? Своих хоть в детский дом отдавай.
— Он будет ночью колотить в мастерской, топить ее, а днем за твоими детьми доглядывать, помогать тебе.
Взяла. Так же, как и Зою, обиходила, в бане пропарила, прожарила. Ходит парень ночью в мастерскую, а днем домовничает. Удивительно то, что дети к нему привязались, слушались не хуже чем меня. Он всегда что-нибудь делал. Огород загородил, пригоны починил, крышу перекрыл. Ну, думаю, если этот будет уходить, так все заберет. Люди видят, что он не сидит сложа руки. Тоже четыре года прожил. Стала замечать, что иногда нет-нет, да и придет под мухой. Выпивать стал. Худо дело. Что-то с парнем не ладно. Свихнется. Бросил книги читать. А до этого каждый вечер нам вслух читал. Сказки всякие. Книг у меня было полно.
— Женить, — говорю, — тебя надо.
— Кому я нужен, глухой, — заплакал он.
— Душа-то у тебя не глухая, ты работящий и добрый человек. Грамотный.
И тут я вспомнила про Зою. Она в то время на ферме учетчицей работала.
— Вот, милая, тебе жениха нашла, — как-то сказала ей. — Хороший человек.
— Глухаря поди?
— Да. Трудолюбивый, пальцем тебя не тронет, на руках будет носить.
— Я, няня, подумаю. Мне надо как-то устраивать свою жизнь.
А надо сказать, что Зоя к этому времени красавицей стала, многие парни на нее заглядывались, и все же она согласилась стать женой Глухаря. Зоя привязалась к нему, полюбила. Он выстроил лучший дом на селе. А вот бог не дал им детей. Они стали мне вроде сына и дочери. Бывало, в праздники ко мне идут, детям гостинцы несут, по хозяйству помогают. А Праскуту не признавали: Зоя не могла ей простить.
В тридцать восьмом году мой муж отстал от своей полюбовницы и вернулся домой. Не прогонишь: к детям вернулся. А они смотрели на него опасливо, как на чужого, не шли на руки, не давали прикоснуться к себе. У меня спрашивали, показывая на отца пальцем:
— Мам, он зачем к нам пришел? Чужой дядька.
— Жить пришел. Он ваш отец.
— А где раньше жил? Он кормиться пришел к нам?
Я молчала.
— Мы его боимся. Пусть уходит.
Так и остались навсегда чужими дети и отец. Родился у нас третий сын, и мужа забрали на финскую войну. Вернулся он с финской сильно контуженный и вскоре умер.
…В сорок первом году, вот в такую же сенокосную пору, у нас тут стояла жара. Я шла с луга, еле ноги волочила. Намотала руки литовкой, плечи болели, сожгла их солнцем, устала до смерти. Сердце почему-то ныло, предчувствовало что-то недоброе. Я тогда сильно беспокоилась о детях. Их было, трое. Самому большому — Пете — только что минуло двенадцать лет, среднему — Ивану — девять, а самому меньшему — Коле — два годика. В то время в колхозе садика не было, ребятишки оставались дома без надзора, и уж не обходилось без того, чтобы они чего-нибудь не набедокурили. Я боялась, что подожгут хату, а хуже того — сами в огонь попадут, боялась, что утонут в реке, она вон протекает за нашим огородом, там они всегда купались… А по шоссе и в то время уже сновало много машин: станут перебегать дорогу и — под колеса. Далеко ли до беды? Так вот, подхожу к хате, а навстречу со двора выскакивает Зоя. Глаза круглые, испуганные, как у кошки, за которой кто-то гонится. «Ну, видать, беду несет мне», — подумала я и схватилась за плетень, ноги отказались идти, отяжелели, не поднять.
— А-а-а, нянь! — кричит. — Скорей сюда беги. Я заждалась тебя.
— Ай, что случилось?
Я уже представила детей мертвыми: лежат на земле рядышком, а вокруг люди столпились, поджидают меня, мое горе разделить…
А Зоя увидела, что я напугалась, рот раскрыла и не знает, что сказать.
— Чего молчишь? Говори! Где дети?
— Да подожди ты, нянь. Германец напал. — Зоя заплакала.
— Какой германец? На кого напал?
— На нас! Война началась. Война!
— Война, вот что!
Всего я ожидала, только не этого. И не могла я в тот момент до конца постичь тот ужас, который таился в слове война! Я будто оглохла, не хотела слышать Зоин голос. Зачем она так кричит? Зоя приблизилась ко мне и уже более спокойно сказала:
— Напал немец. Киев уже бомбили. По радио передали.
— Война! Куда денешься с детьми, куда спрячешься от пуль, от бомб и снарядов? Что же нам теперь делать?
— А, нянь! — снова кричит Зоя.
— Что?
— Я в который раз повторяю тебе: всех людей созывают на площадь к магазину. Дети убежали туда.
Приходим на площадь. Сейчас она вся застроена, а раньше там стояла на высоком берегу реки белокаменная церковь, росли тополя. С другой стороны площади в старинном здании из красного кирпича находилась колхозная контора, а недалеко от нее — бывший купеческий магазин, тоже из красного кирпича. На митинг пришли люди из соседнего Болотного поселка. Наверное, собрались все от мала до велика, никогда еще на эту площадь не стекалось столько народу. Меня увидела подруга Ульяна, сокрушенно покачала головой:
— Что будет? Тебе не страшно: мужа нет — некого брать на войну.
— Мужа нет, так война пройдет мимо меня? Она каждого коснется и обожжет. От нее не спрячешься, милая.
Рядом стояла Давыдиха. У нее четыре сына служили в армии, да трое, не считая мужа, жили дома. Их на второй день мобилизовали. Забегая вперед, скажу, что все они прошли войну и вернулись домой. А тогда она дрожала за детей, плакала.
Около церковной ограды остановились грузовики, на них приехали чумазые трактористы и шоферы, слесари и токари, доярки, свинарки. Из ближнего переулка появились трое: впереди мой сосед Кирюша — худенький, сутулый. Его мышиные глазки так и бегают, шарят в толпе, кого-то выискивают. За ним плывет его жена, толстомясая, краснощекая Праскута — Зоина мать, а следом плетется ее квартирант — колхозный пастух Карп. Все знают, что он ее сударчик. Когда-то отца его раскулачили, сослали, а Карп остался в деревне и уже много лет пасет скот. Карпа-то люди недолюбливали, он был одинокий и жил у Кирюхи не первый год. Хозяин много раз заставал квартиранта со своей женой, всякий раз грозился прикончить «сомустителя», но дальше угроз дело не шло. Праскута гневным окриком успокаивала его:
«Смотри, как бы я тебя самого не прикончила. Живо вылетишь отсюда. Подумаешь: полежал мужик рядом… Я что, от этого похудела? Надо же ему где-то отдохнуть. У него нет своих диванов. Все отобрали. Поставь себя на его место».
«Правду говоришь», — соглашался Кирюша.
«Ну, вот так бы сразу, и проваливай, не мешай людям».
Кирюша шел к соседям и рассказывал, что делается в его доме, плакал.
Появился Кирюшин брат — Тихон. Посмотришь на него и, если не знаешь, то ни за что не подумаешь, что в нем течет та же кровь. Это длинный и широкоплечий мужчина, пожалуй, самый сильный в нашем поселке, смирный и безобидный, как ягненок. Ни на кого за всю жизнь не повышал голоса. С любым разговаривал спокойно и уважительно. Спорить не любил. Его прозвали Тихоней. Трактористом работал. Два сына и зять на границе служили, командирами были. Тихоня гордился ими.
И еще я обратила внимание на одного человека — это на Ивана Ивановича Скидушка, нашего деревенского учителя. Пожалуй, он не уступал ни в росте, ни в силе Тихоне, даже чем-то был на него похож, но только Тихоня всегда был приветлив и мягок, а учитель замкнут и суров. Все считали его очень умным, строгим и серьезным человеком. Он охотно помогал людям советом и деньгами, но к нему обращались за помощью неохотно, в редких случаях, когда уже деваться некуда… У Ивана Ивановича сегодня как-то странно блестели глаза. Его лицо выражало не то гнев, не то боль, и я не поняла, что у этого человека в душе все кипит, он готов сделать что-то необыкновенное. Он шел к высокому правленческому крыльцу, шел, вытянув руки вперед, отодвигая в стороны людей, прокладывая путь к крыльцу-трибуне, где стоял с картузом в руках наш партийный секретарь начальник почты Трошин. Трошин поднял руку — и все затихли. Он сказал, что в район срочно вызвали председателя сельского Совета и председателя колхоза, а ему позвонили из райкома и поручили провести митинг, сообщить людям, что началась война, что на нашу Родину напали орды фашистов, что советский народ во всеоружии встретит врага и разобьет его наголову. Он крикнул: «Ура!» — и все повторили: «У-р-а-а-а!» Надо беречь общественное добро, говорил он, не паниковать и работать не покладая рук, ковать победу трудом. Он все сказал правильно, и он верил в то время так же, как и мы, его односельчане, что война продлится недолго. Никто не думал, что скоро немец будет топтать нашу землю. Люди один за другим поднимались на правленческое крыльцо и горячо клялись, что, не щадя жизни, будут биться до победного конца. Особенно горячо говорил Скидушек. Казалось, он всю жизнь готовился к этой речи: так взволнованно и сердечно произносил каждое слово, что люди аплодировали ему долго, от всей души. Вдруг он, как подстреленный, вскрикнул, выпучил глаза и схватился за сердце, повалился на спину. Его успел подхватить Трошин. Все стихли и зашептались.
— Скидушек упал в обморок от переживаний.
— У него больное сердце.
— Надо же. Не похоже было. Такой здоровяк…
Из конторы вынесли пузырек с нашатырным спиртом, натерли учителю виски. Он очнулся, попросил достать из кармана какую-то таблетку, положил ее под язык. Я потом много раз вспоминала этот случай. Народ как будто на минуту забыл о своем великом горе и бросился помогать человеку, которого в нашей деревне так же, как и Карпа, сторонились. Люди они разные: один — пастух, другой — учитель, а относились к ним почти одинаково, с прохладцей.
Когда все немножко успокоились, Трошин зачитал список, назвал фамилии тех, кто должен немедленно явиться в районный военкомат. Там, между прочим, упоминалась и фамилия учителя, но он неожиданно заболел. Несколько парней-подростков, к слову сказать, два брата Давыдовых, мои родственники, попросились у Трошина, чтоб их записали в армию добровольцами. Давыдиха тут же грохнулась на землю:
— Ой, не переживу. Постреляют их там.
— Ты что, мам? Кто же за нас воевать будет?
— Правильно сынки, — сказал Трошин. — Кто еще запишется?
И парни подходили. А утром по деревне пролетела новость, что киномеханик Балбота Николай и его дружок Зубленко Николай куда-то исчезли: дескать, пошли в район и потерялись. Одни говорили, что они дезертировали, другие, что их убил кто-то. В общем, всякое предполагали, как обычно бывает в таких случаях. Приезжала прокуратура, допрашивала родных, грозили им чуть ли не расстрелом. А при чем тут родные? Отец Николая Балботы, тракторист, пожилой человек, отправился в военкомат и потребовал, чтобы его взяли в армию, и, знаешь, он добился своего: воевал танкистом, попал в плен, бежал. Вернулся домой — вся грудь в орденах. А вот о том, как вернулся и что потом произошло, я расскажу тебе позже, если не забуду.
Трошин зачитал список, и тут многие женщины заголосили, бросились к мужьям с причитанием: на кого же вы нас спокидаете? Что делалось — не расскажешь. Я со своими малолетними детьми тихонько пошла по переулку домой. Я говорила себе, что надо встретить беду не слезами, зачем плакать? Надо сделать все, чтобы детей сохранить, жить для них и жить для тех, кто взял оружие в руки, помогать им изгонять врага с родной земли.
В переулке меня нагнал Трошин, по-военному подтянутый, серьезный и строгий на вид человек. А в душе он добрый. Его уважали в деревне за честность и прямоту. Он вместе с моим мужем был на финской войне.
— Ариша, тебе тоже нелегко, трое за юбку держатся. Береги. Люди тебе помогут, не отчаивайся.
— Ой, товарищ Трошин! Какую ждать помощь, сейчас у каждого забота немалая.
— Все равно, не теряйся, надейся на людей, — подбадривал меня.
Назавтра улицы опустели, добрые мужики ушли на сборные пункты, а горя да забот в каждом доме прибавилось. Все мы, бабы, почувствовали, что на наши плечи свалился новый — двойной, а то и тройной груз. Его, этот груз, надо было нести до самого дня Победы.
Прошла неделя. Однажды вечером, когда уже погасли огни и деревня притихла, только слышался лай собак да по шоссе с гулом и грохотом проносились машины, ко мне кто-то вошел в сени, звякнул защелкой. Я никогда не закрывала двери на запор, некого было бояться. И все же меня удивил чей-то поздний приход. Я никого не ждала.
— Хозяйка дома?
— Кого там принесло?
— Выдь на минутку, Ариша, — узнала голос Трошина.
Я только что улеглась с детьми на полу. Мы любили спать на одной перине. Что делать? Надела юбку, кофту, вышла босая.
— Что скажешь?
— Ариша, я не один. Со мной еще два члена правления: агроном Антонов и твой родственник Давыдов.
— Чего вам надо от меня? — встревожилась я.
— Дело серьезное, надо поговорить. Только не здесь.
— Кого испугались?
— Чужих ушей.
На дворе стояла землянка, когда-то давным-давно сложенная из дерновых пластов. Там, в погребе, я хранила картошку, овощи всякие, а в ларе над погребом — зерно, муку. Туда и завела гостей. Уселись они на этот ларь.
— Сбегай за Ульяшей, а мы пока покурим. Сейчас ни о чем меня не спрашивай. Потом все обсудим.
Моя подруга Ульяша одна жила в красивом, поставленном на взгорке доме. Из его окон видно было полсела. Когда я пришла, Ульяша не спала, на завалинке сидела пригорюнившись.
— Идем, — говорю, — Трошин зовет. Он теперь заменяет начальство. Вроде заседание правления будет. Я так думаю.
Одним словом, привела ее, коптилку зажгла в уголке. Трошин сразу начал так:
— На фронтах обстановка очень серьезная. Не исключено, что здесь могут появиться немцы. Да-да.
— Неужто пустим на свою землю немчуру?
— Всего ожидать можно. Вот так. Председатель колхоза уже шинель надел и, может быть, уже сражается. Мне позвонили из райкома, поручили решить важную задачу.
Он замолк, и мы насторожились.
— Надо спасти наше чистопородное стадо коров, чтобы оно в руки немцев не попало. Понятно?
— Значит, худо дело, — сказала Ульяша. — А говорили: врага шапками закидаем.
— Не хныкать мы должны, а действовать, Ульяша. Дей-ство-вать! Пойми!
— Куда спрячешь стадо, не иголка ведь? Двести голов.
— Нас здесь пятеро. Все мы завтра ночью погоним коров за лесной кордон на Журавлиный луг, что болотом окружен. Там хватит места. Оттуда, если надо, стадо отправят дальше до железной дороги, погрузят в вагоны.
— На кого детей брошу? — спросила я.
— Зоя присмотрит. Она не болтлива, надежный человек. Кстати, ее муж, Андрей, тоже погонит стадо.
— Он же ничего не слышит.
— Зато видит лучше нас, расторопен и вынослив. Через неделю вы вернетесь. Верхом на лошадях погоним. Никто в деревне, кроме нас, об этой операции не должен знать.
— А ведь спросят, куда стадо делось?
— В район на мясокомбинат отправили.
Агроном Антонов затянулся цигаркой и, выпуская дым из легких, сказал:
— В последние дни пастух Карп стал денно и нощно неотступно охранять стадо. С чего бы это?
— Чует кошка, где мясо лежит. Вы забыли, что он сын кулака?
— Ну и что? Не лишен прав. Вроде кулацкой жадностью не страдает. Вдвоем с Кирюшей работают на Праскуту.
Мужики улыбнулись.
— Может, он немцев ждет, мечтает подарить им стадо?
— Чепуха. А вообще, кто знает, что у него на уме?
— Я принял кое-какие меры, — сказал Трошин. — Завтра у Праскуты именины. Кирюха и Карп напьются до чертиков. Запасайтесь провизией. В одиннадцать часов ночи собираемся за фермой, где ночует скот. Задача ясна?
Мы кивнули головами: ясна. Нелегкий предстоял нам путь.
— Выглянь, Ариша, за калитку, нет ли кого. Нам пора расходиться.
Не успела я отворить калитку, как почти лоб в лоб со мной столкнулся пастух Карп.
— Ты одна? — спросил он.
— А с кем мне быть?
— Мне показалось, ты с кем-то разговаривала.
— Если кажется — крестись. Но ты ни черту, ни богу, ни самому себе не веришь. А хоть бы и судачила с кем, тебе-то что? С сыном прибираем двор. Петя, поди сюда, где ты запропастился? — крикнула я нарочно.
— Да я так.
— Так не шарься по чужим углам. Чего вынюхиваешь, следишь? Уходи, а то лопатой огрею. Праскуте скажу, что напрашивался в постель, бесстыдник.
— Ты что, сатана, я хотел, чтобы ты завтра за стадом присмотрела. У Праскуты именины.
— Некогда мне. Понял?
— Придется Андрея Глухаря просить.
Карп скрылся в темноте, и мужики по загородью ушли домой.
День прошел, в сборах.. Первым делом надо было дома порядок навести, продукты детям запасти, особенно хлеб. У меня была огромная печь, прямо посредине хаты стояла. Заходишь в прихожую — перед тобою печь с загнеточкой, с печурками. Справа от нее отгорожена одна комнатка с двумя окнами, слева — другая, а уж там за печью и за этими комнатками — большая светёлка. В нее можно было попасть из любой комнатки. Печь обогревала весь дом. Я в ней пекла для колхоза в посевную и в уборочную страду по двадцать булок хлеба. В стужу мы на ней всей семьей спали и не знали простуды. Так вот я в этой печи за день наварила и напекла детям и себе снеди на целую неделю. Старшему сыну Пете наказ дала:
— Смотри, сын, ты остаешься за хозяина. Тебе уже двенадцать лет. За курами, гусями доглядывай, корову вовремя встречай и провожай на пастбище, с братишек не спускай глаз. Где я — никому ни слова.
Я знала, что ему повторять свой наказ не надо.
Ночью, как было условлено, все мы собрались за фермой. Пять оседланных лошадей были привязаны к пряслу, другие запряжены в пароконные брички, на которых стояли фляги под молоко, лежали лопаты, грабли, косы, топоры, веревки, ведра и всякое другое имущество. Передняя бричка, обтянутая сверху брезентом от дождя и солнца, походила на цыганскую кибитку. В ней мы дорогой поочередно по два-три человека отдыхали. Всем этим имуществом распоряжался Андрей Глухарь. А возглавлял наш отряд Трошин. Он предупредил нас, чтобы со случайными встречными не вступали в разговор, занимались своим делом. В полночь Трошин приказал трогаться. Жалко было беспокоить коровушек. Они лежали, разморенные дневной пастьбой. Андрей взмахнул над головой бичом, похожим на огромного живого змея, и резко хлопнул им, как будто выстрелил. Коровы начали подниматься лениво, неохотно. Они привыкли к окрику и хлопанью пастушьего бича. Пошло стадо. Впереди катились брички, за ними тянулся гурт, а по бокам и сзади — мы, конные. Гнать в темень скот по лесным и болотистым урочищам — не только нелегкое, но, я скажу, трудное дело: можно порастерять коров, тем более, что они за день уже находились вдоволь, уморились, набили животы травой, отяжелели и теперь пытались юркнуть куда-нибудь за придорожные кусты и прилечь. А наказ такой: сохранить все стадо до единой головы. Коровушек покупали за границей, золотом за них платили. Двести голов. Их трудно пересчитать в загоне, а уж ночью среди кустов не надо даже пытаться пересчитывать. Тут нужен глаз да глаз. Мы с Ульяшей догадались взять с собой своих овчарок. Они очень помогли нам. В одном месте мы не заметили, как корова зашла за стожок и отстала. Мы отошли от нее метров пятьсот. Вдруг Шарик навострил уши, наверное, услышал рев коровы и бросился назад. Я тоже за ним пришпорила лошадь. А он уже около стога и тревожно лает. Подъезжаю, вижу: корова телится. Пес на нее смотрит, тихонечко скулит, как будто понимает, в чем дело. Пришлось подождать. Вернули бричку с палаткой, положили туда сена, а на сено теленочка и поехали догонять гурт, следом, не отставая, шла корова, пытаясь дотянуться мордой до теленка и лизнуть его. Подскакал Трошин, улыбается:
— Ну что, у тебя, говорят, прибавка в семье?
— Телушка. Назовем ее Найденкой. Красивая такая, на лбу звездочка…
— Согласен. Ты крестная мать. Смотри, как тучи нависли. Гроза будет.
— Еще не хватало… Вымокнем до нитки.
— А куда денешься? Уже светать начинает. Тут километрах в пяти должен стоять ток, крытое соломой гумно, может, доберемся. Там озерко есть. Сделаем привал, позавтракаем и отдохнем.
Небо вдали начало осторожно посверкивать, усилился ветер, подгоняя в нашу сторону тучи, а потом сердито ахнул гром. Животные, показалось мне, прибавили шаг.
— Подтягивайтесь, — прокричал Трошин.
И в эту минуту впереди нас над лесом игривыми зигзагами проплясала молния, ослепив землю и небо. И снова загрохотал гром. И началось: молния — гром, молния — гром, а потом хлынул дождь, густой и холодный, зашлепали крупные градины. Мужики привязали лошадей в березняке, мы все забрались на бричку под брезент, к теленку. Стадо скучилось. В такой ливень ни одна корова никуда не уйдет. И тут оказалось, что Андрея Глухаря нет с нами. Трошин пошел его разыскивать. Беспокойный человек!
— Ты куда? — крикнул Андрей из-под брички. — Я здесь не промокну, слежу за стадом.
Ливень прошел быстро, и мы отправились дальше. Через час были около гумна, на берегу небольшого озера. Коровы легли. Мы развели костер, решили сварить картофельный суп, отдохнуть, а потом доить коров. Доили все. Этому ремеслу наши мужики научены с детства. Оставить коров недоенными никак нельзя было. Они заболели бы. Мы наполнили молоком двадцать фляг, поставили в озерную воду охлаждать.
— Что будем делать с ними? — спросила Ульяша у Трошина.
— Сейчас отвезем в ближайший колхоз и сдадим под расписку. Посуду сразу вернут нам.
Только начали грузить на брички фляги, как услышали высоко над собой нарастающий гул, все враз задрали головы и увидели черные самолеты. Один, два, три, пять… десять, насчитала я. Черные кресты…
— Немецкие бомбардировщики, — сказал Давыдов. — Стервятники появились.
Они летели в том направлении, куда мы гнали стадо.
— Это пока что цветочки, — проговорил Трошин.
Вдруг собаки залаяли и бросились к лесу, откуда выскочил всадник. Он резал прямо на нас, пересекая большую поляну. Полы пиджака раздувались от ветра, волосы были всклочены.
— Настоящий печенег, — усмехнулся агроном Антонов. — Кого несет нечистая?
— Да это же Карп прется, пастух, — недобрым голосом крикнула Ульяша.
— Точно, он, — подтвердил Давыдов. — Смотри-ка, с ружьем за спиной!
— Скачет, как будто мы убегаем от него. Хочет страху нагнать.
Карп на скаку снял с плеча ружье, лихо осадил у самого костра жеребца, обдал нас грязью.
— Здорово, угонщики! — крикнул он, приподнявшись на стременах.
— Похоже, ты в царской кавалерии служил. Не знал, — проговорил Трошин.
Карп не ответил на эту реплику.
— Вон вас сколько здесь. Семеро! Целая банда. Кто позволил угнать стадо? Оно за мной числится. Вас судить будут.
— Накричался? — спросил Трошин. — Передохни. Успокойся.
— Да тут у них и сударки: Ариша, Ульяша!
— Замолкни, слизняк. Слазь с чужого коня, кулацкая морда, — спокойно сказал Давыдов, засунув кулаки в карманы. Он любил подраться.
— Я не лишен прав, работаю честно. Не тот я человек.
— Именно: не тот. — К нему бросился Трошин. Карп лязгнул затвором и навел ружье на Трошина.
— Не подходи!
Я перепугалась: застрелит мужика.
— Карп! — закричала я.
Он зло обматерил меня:
— Молчи, стерва! Я еще вчера смекнул… Да только не раскусил вашу затею.
Трошин выхватил из-за пазухи наган.
— Бросай, собака, ружье, уложу на месте.
В этот миг Давыдов сзади накинул на Карпа веревочную петлю и стянул его на землю. Падая, пастух, наверное, невзначай выстрелил, к счастью, никого не задел. Мужики навалились на него, связали, а чтоб он не матерился, заткнули кляпом его гнилозубый рот. Он выкатил от злобы и натуги кровяные глаза, что-то мычал. Ульяша подошла, сунула ему в нос кукиш. Я махнула рукой: зачем связываешься.
— Не надо изгаляться, — спокойно сказал Трошин. — Вытащите кляп, послушаем, что он станет брехать.
— Куда гоните скот?
— На мясокомбинат. А ты что за спрос? Немцев почуял?
— А ты не чуешь? Дурак! Так я и поверил вам… Какой в этих краях мясокомбинат? С меня колхозники спросят, где стадо?
— Смотри-ка, как он беспокоится о нашем добре. И цену знает буренкам.
— Еще бы. Забочусь. И не только о добре, но и о себе. Приедет ГПУ и за шкирку возьмут: куда коровушек дел? Время военное: сразу шлепнут.
— Ишь, какой ловкий, гад. Ты же в душе наш враг.
— Ты заглядывал в мою душу? Подойди, я плюну тебе в глаза.
— Смотрите, как обнаглел. Вражья шкура! — горячился Антонов.
— Да что с ним церемониться, — вспылил Давыдов, подскочил к Карпу и начал его волтузить кулаками по голове. Трошин и Антонов оттянули Давыдова.
— Ты что? Сдурел! Убьешь!
— Его нельзя отпускать домой. Выследил.
— Всю жизнь рядом с вами, работаю честно, а вы вот не доверяете. Боль душу проела, как ржавчина.
Карпа, связанного по рукам и ногам, положили на бричку, и Трошин отвез его вместе с флягами в ближайшее село, сдал под расписку председателю сельского Совета, объяснив суть дела. Впоследствии стало известно следующее: Карпа не сумели сразу отправить в районную милицию, на ночь заперли в комнате с решетками на окнах — в колхозной кассе. Там стоял немудреный сейф. Ночью пастух сбежал.
Мы гнали скот почти без передышки день и ночь. И вот на вторые сутки ближе к полудню над нами закружил небольшой легкий самолет. Стадо шло вдоль опушки леса. Немецкий стервятник сбросил несколько бомб, но все они разорвалась в стороне от нас, много наделали страху. «Ну, пришла гибель, — подумала я. — Как-то там мои детушки? Поди, в живых уже нет». И слышу знакомый голос:
— Гоните коров в лес. Быстро, быстро гоните. Фашист опять вернулся…
Я оглянулась: Карп. Мужики тоже были удивлены его появлению. Но сейчас было не до Карпа. Мы успели-таки спрятать животных в сосновом лесу. Немец и лес начал бомбить. Вспыхнул пожар. Хорошо, что островок, где загорелись сосны, был окружен болотом и пламя не перебросилось на сосновый массив леса. Дымом застлало бор, и, может быть, этот дым нам помог спастись. Решили ждать в лесу сумерек. Сели передохнуть.
— Ну, рассказывай, — недружелюбно обратился Трошин к Карпу.
— Чего рассказывать?
— Как ты сбежал из-под ареста?
— А имел ли ты право арестовывать меня? Раз. Меня отпустили и даже лошадь вот эту дали.
— Кто отпустил?
— Кажется, конюх.
— Большой начальник, — усмехнулся Трошин.
Карп продолжал:
— Большой! Метра два роста. Такой чахоточный. Пришел он часов в двенадцать ночи, открыл дверь своим ключом, молча перешагнул порог. В руках ломик. Посмотрел на меня, прищурившись, молча сел на скамейку и закурил самокрутку. У меня мелькнула мысль: укокать хочет! Глаза у него были, как у голодного волка.
— Чего тебе надо? — спрашиваю.
— Одному здесь скучно? За что посадили? — спросил он, не отвечая на мой вопрос.
Я объяснил, что колхоз отправляет в тыл породистое стадо коров, видно, чтоб немец не захватил, почему-то делают это тайно, не спросив меня, а я пастух.
— И тебя не спросили? — с усмешкой проговорил угрюмый человек.
— Не доверяют. Мой отец был кулак.
— Правильно делают… Продолжай.
— Обидно стало. Я догнал стадо, скандал устроил, пригрозил ружьем, даже выстрелил вверх… когда они меня стаскивали с лошади.
— Ай-яй-яй. Худо дело. Пришьют политическую статью, — вздохнул конюх.
— За что, за коров?
— Сам говоришь: на партийного секретаря с ружьем напал, пытался помешать ему выполнять государственной важности дело. Сейчас война. Живо к стенке поставят. Бери ломик.
— А это зачем? — удивился я.
— Выворачивай плаху, чтоб увидели, что ты самостоятельно отсюда тягу дал, без чьей-то помощи. Иначе утром тебя в тюрьму увезут. А там — не курорт.
— Не буду выворачивать.
— Значит, жизнь надоела. Я-то зачем помогаю тебе, грех на душу беру? Ну, черт с тобой. Жалко мне тебя. Иди так. Под навесом привязана лошадь, садись, пока не поздно, и дуй. Километров десять отъедешь — брось коня, он сам вернется домой. А ты не вздумай…
Я боюсь тюрьмы. Нагнал он страху на меня. Кому хочется к стенке? И я дунул. Выехал я в чисто поле, не знаю, куда путь держать: домой, в деревню, в район? Решил с тобой встретиться.
— Сколько ты глупости наделал, Карп? Но тут что-то неладно. Никто не решится выпустить без умыслу чужого человека. Говоришь, пришел длинный и чахоточный, а ведь это у них кассир длинный, а конюх, наоборот, маленький, горбатый. Поехали обратно, Карп. Выясним все. Иначе там поднимут тревогу.
И что ты думаешь? Приехали они в контору, а там уже милиция… Пол взломан, сейф взломан…
— Вот он, грабитель, — закричал председатель. — Держите его!
Карп сразу все понял.
— Нечего меня держать, я…
— Ты ограбил кассу, десять тысяч тяпнул?
Карп присвистнул:
— Ого! Не знал даже, что у вас здесь деньги…
— А зачем бежал, зачем взломал сейф, плаху, угнал лошадь?
— Теперь мне все понятно. Это он… Ах ты, гадина, — кинулся Карп на чахоточного кассира. — Из меня грабителя решил сделать?
Его оттянули.
— Я его первый раз вижу, — кричал кассир.
— Первый? А кто в полночь сюда вошел? Кто советовал плаху вывернуть, чтоб подумали, что я через подполье удрал? Кто запугивал меня… тюрьмой? Ловко обдумал: я сбежал, я деньги украл. Не вышло. Ищите деньги у него.
— Я за Карпа ручаюсь, — сказал Трошин.
— А вы ручаетесь за своего кассира? — спросил следователь у председателя колхоза.
— Нет. Водились за ним грешки и прежде.
— Вот ведь как, гражданин кассир? — развел руками следователь. — Дело ясное. Пастух не мог выбраться отсюда наружу через замочную скважину, найти ломик и снова через эту скважину — сюда…
Следователь сказал Карпу:
— Спасибо, товарищ, что вернулся. Ты нам очень помог. И себе — тоже.
Кассир сознался, что он украл деньги. С тех пор наше отношение к Карпу изменилось. Он попросился у Трошина, чтоб ему разрешили гнать стадо, и ему разрешили. Нас с Ульяшей отправили домой. Спустя две недели наших коров погрузили в товарные вагоны и отправили в Сибирь. Их сопровождали Карп и Андрей Глухарь. Четыре года они провели в Сибири, пока не изгнали из наших мест немцев. Карп и сейчас живет по соседству, построил дом на том месте, где когда-то жили Кирюша и Праскута.
…Когда мы вернулись домой, немцы уже хозяйничали в нашей деревне. По шоссе, около моей хаты, громыхая, шли день и ночь танки, самоходные пушки, тягачи, цистерны с горючим, машины с солдатами. Смотрела я на все это и вспоминала страшную сказку, которую рассказывала мне в детстве бабушка. Сказку про гадов гремучих. Железные, многоголовые чудовища стадом ползли от села к селу, гремели и грохотали, наводили ужас на все живое. Все под ними горело: поля, луга, леса и даже земля. Вода превращалась в пар, камни плавились… Добравшись до деревни, они пожирали людей. Тогда я поняла, что фашисты — это те самые гады гремучие.
Без привычки жутко было смотреть на все это. Многие жители разбежались кто куда: в лес, в другие деревни… И я с ребятишками перебралась в Болотный поселок к брату. Может, помнишь дядю Колю? Прихрамывал на одну ногу. В первую германскую его ранило, в плену был, немножко научился по-немецки говорить. Вот я ему по наивности как-то говорю:
— Ну, братец, через месяц-два фашистов изгоним и тогда заживем на славу.
— Ты видишь, как они вооружены? Нелегко справиться. А надо…
— Я не сомневаюсь, что справимся. Иначе как же?
Дети через несколько дней запросились домой в родную хату. И я снова перебралась с ребятишками в Рябки. Дома всегда лучше. Но ведь мой дом стоял около шоссе. Здесь в любой час можно было ожидать от немцев что угодно: они могли расстрелять мой дом из пушки, могли снести его танками, растоптать, как картонную коробку, вместе со мной и ребятишками.
В нашей деревне поселился немецкий отряд. Солдаты были расквартированы в центре поселка, но ко мне, к счастью, никого не поставили. Может быть, потому, что я на отшибе жила. Километрах в пяти от нас в лесу они сразу же начали что-то строить. Проложили туда дорогу, большую территорию оцепили колючей проволокой, всюду была натыкана охрана. По шоссе ходил тракторный каток, дорогу выравнивал. На нем работал пожилой, с обвислыми щеками немец. Он иногда забегал в избу чайку попить. Быстро пообвык. По своей семье скучал. Боялся, что он погибнет в России и никогда не увидит свою фрау, и она не узнает, где его могила, и некому будет принести на эту могилу цветы и поплакать. Он был человек добрый, как я потом узнала, умел сочувствовать чужому горю, иногда качал головой и говорил, что захватить всю Россию (Ой! Ой! Какая она большая! Пробиться до Урала, пройти всю Сибирь, Дальний Восток и добраться до моря — неможно!) не удастся. Н-е-м-о-ж-н-о!
— Надо не быть глюпий, чтоб сделайт такое дело, — говорил Карл Шульц.
Я рассказала ему, что мой брат живет в Болотном поселке, что он когда-то был в плену, в Германии, жил в батраках у какого-то барона и научился там говорить по-ихнему. Карл обрадовался, вскочил со стула:
— Очень корошо. Тащийт его сюда, я взирайт на него. Это очень корошо!
Они познакомились. Через этого Карла брат узнал, что гитлеровцев все больше и больше беспокоят партизаны, и поэтому они решили согнать всех мужчин из деревень в одно место, за колючую проволоку, в концлагерь.
Недалеко от моей хаты был перекинут через речку деревянный мост. Его охранял постовой, поляк. В будке сидел. Смешной такой дядька: высокий, худой и сутулый. Усы длинные, как у таракана, и прокуренные, прокопченные табачным дымом. Не выпускал цигарку изо рта. И хоть он тоже по злой воле служил фашистам, подчинялся им, но был честный и умный человек. Заходил к нам еще чаще, чем Шульц. Встречаясь, они рассказывали друг другу, какие яблони растут в Германии и какие в Польше, где вкуснее картошка и как надо ухаживать за скотом.
Как-то Петя прибежал с речки, где он купался (а в это время во дворе на завалинке беседовали Шульц и Вишневский) и незаметно для гостей отозвал меня в сторону:
— Мам, в огороде под ракитой сидит незнакомый человек.
— Что ему надо?
— Просил меня узнать, есть ли у нас кто-нибудь посторонний?
— А ему какое дело?
— Прийти хочет сюда.
— Пусть идет.
— Наверное, боится.
— Пусть тогда сидит под ракитой. Волков бояться — в лес не ходить.
— Но, мам…
— Мне нет дела до незнакомых.
Наконец Шульц и Вишневский ушли. Я невольно подумывала о том человеке, который сидел под ракитой. Зачем я нужна ему? Вечером, когда я доила во дворе корову, меня кто-то позвал из-за угла землянки.
— Можно к вам?
— Тю, перепугал. Ты кто?
Это был невысокого роста, сутулый человек в сером, из грубого брезента плаще. Глаза пронзительные, колючие. Он остановился около меня и, наклонившись, сказал тихо:
— Я свой. Додаивай корову, я войду в дом. Здесь могут увидеть.
Я додоила, проверила запор в калитке и тоже вошла в дом.
— Ну, что тут за своячок объявился?
— Я, Ариша, от партизан. Тебе есть поручение.
Слишком откровенно он начал разговор.
— От каких партизан? — спрашиваю. — Какое поручение? Кто ты такой? У тебя на лбу не написано. Что ты за посол? Я не собираюсь идти в партизаны: у меня дети, я должна их уберечь и вырастить.
— Успокойся. Никуда не надо идти. Поглядывай, что на шоссе делается, какие танки идут, сколько? Мы будем поддерживать с тобой связь. От немцев не отворачивайся.
Поглядела я на него внимательно: страшно усталый, несимпатичный, силится скривить улыбку, чтоб как-то я смягчилась.
— Иди-ка ты, мил человек, туда, откуда пришел. У меня своей заботы хватит. Ты ошибся адресом. Иди к соседу Кирюше. Его жена Праскута целые дни сидит у окна, поджидает, когда полюбовничек вернется. Пусть заодно и танки считает. Ожирела баба от безделья.
— Кирюша с Праскутой не подходят, не те люди.
Вижу, он правильно понимает моих соседей. Не те люди, нельзя на них положиться. Вслух говорю:
— У меня тоже особой метки нет.
Он вздохнул, задумчиво посмотрел на меня:
— Зря. Я понимаю тебя. Ты все же поглядывай на дорогу.
— Когда мне этим делом заниматься?
— Мам, давай я за тебя буду, — сказал Петя.
— А ты зачем здесь? Еще проболтаешься… повесят нас.
— Ни за что! Я ведь не маленький!
— Я ему верю. Он вполне справится, — сказал незнакомый человек. — Ариша, можно к вам прислать на квартиру одноглазого сапожника. Тихий человек, безобидный.
— Так, может, вы не за танками приходили, а чтоб устроить этого человека?
— Пусть будет так.
— У меня тут часто бывают посторонние.
— Что поделаешь? Может, это и хорошо! Больше доверия.
— Присылай. Документы есть у него?
— Документы в полном порядке. Брат вашего покойного мужа из-под Москвы.
Я вдруг вспомнила, что в нашем альбоме в самом деле есть фотография деверя, то есть брата моего покойного мужа с черной повязкой на левом глазу. В жизни я с ним никогда не встречалась. Был слух, что он тоже давно ушел на тот свет.
— Значит, новый родственник объявился. Воскрес?
— Вероятно. Так надо, Ариша. Будем считать, что родственник.
— Петя, неси альбом… Вот мой деверь. Похож на сапожника?
— Это почти один и тот же человек. Хорошо, что сохранилось фото… А письма есть?
Я нашла два письма. Он взял их, чтобы изучить почерк и содержание. Обещал вернуть. Уходя, сказал Пете:
— Ты понимаешь, что обо всем, что видел и слышал — ни одному человеку.
— Я — как мама. Кремень! Умею язык за зубами держать.
— Хороший у тебя сын, Ариша. До свидания.
Он ушел, а я даже забыла спросить, как его зовут.
Забыла сказать, что когда с Ульяшей вернулись в родную деревню, то нас засыпали новостями, так иногда человека засыпают в шутку зерном на току: по горло. Перво-наперво Ульяше сообщили, что ее сын, бывший студентик, стал переводчиком у немцев. Ульяша побледнела, захлебнулась воздухом, уставила на меня испуганные дикие глаза и начала оседать на землю. Такого с ней никогда не было. Я привела ее в чувство. Она долго сидела на земле, рыдала и не смотрела на людей.
— А ты знаешь, может, так надо, — сказала я, когда разошлись люди.
— У тебя все: может… так надо.
— Он все будет знать, что немцы затевают. Поняла?
После этого она немножко успокоилась.
— А вторая новость: объявились Николай Балбота и Никола Зубленко и уже работают полицаями. То есть, они нигде не терялись, а просто дезертировали. Могла ли я месяц назад подумать, что Никола Балбота, этот кудрявый, всегда веселый, улыбчивый парень станет полицаем и будет измываться над односельчанами?
Нас всех рябковских жителей согнали по немецкому приказу на площадь. Солдаты с автоматами в руках окружили площадь. Прошел слух, что они часто так делают, то есть сгоняют людей в одну кучу, когда собираются расстрелять всех до единого…
Вместе с немецкими офицерами на правленческое крыльцо поднялся Павлик, сын Ульяши, и сказал, что по распоряжению немецкого коменданта старостой назначается Василь Васильевич Кузик, бывший колхозный счетовод, что все должны его уважать и выполнять его распоряжения, что на площади будет сделана виселица и ослушники будут на ней повешены. Дальше Павлик объявил, что власти разрешают населению поделить рожь на корню и поле картошки. Потом выступил офицер, обвел всех взглядом и крикнул:
— Ми ваш спаситель и освободитель, ви должны жить с нами в добр и согласи.
— У-р-р-я!
Все молчали.
— У-р-р-я!
Гробовое молчание.
— Ми вас научим кричайт уря. Староста! Сюда!
Василь Кузик отделился от толпы и пошел к офицеру. В это время звякнуло правленческое окно, раздался выстрел, и Кузик повалился на землю, как когда-то от сердечного приступа повалился учитель Скидушек. Начался переполох. Солдаты окружили контору, а в толпе закричал кто-то: «У-р-р-а!»
— Молшать!
Обыскали всех до единого, но нагана не нашли. Не нашли и того, кто стрелял. После прошел тайный слух, что в то время, когда выступал офицер, Павлик, сын Ульяши, якобы, зашел в контору, выстрелил через окно в Кузика, а потом смешался с толпой, сделав вид, что тоже ищет преступника. Кузик был ранен в ногу, остался жив. Офицер сказал, что преступник будет найден и повешен на площади.
Назавтра в теплый денек многие пришли на колхозный ток, чтобы обсудить, как убирать хлеб. Интересно, что два трактора СХТЗ куда-то исчезли, как сквозь землю провалились. Лошадей из конюшни забрали те, кто мог за ними ходить. Мы сидели на пустых телегах посреди тока и сговаривались, кто будет ремонтировать машины, каких лошадей запрягать в самосброски. Пришли на ток и Кирюша с Праскутой. Кирюша напустился на брата Тихоню:
— Где тракторы? Ты на них работал!
— Что так беспокоишься? Хочешь, чтоб я на тракторе убрал твой участок, а может, и обмолотил. У тебя Праскута, как паровоз: пых-пых! Сила!
Все засмеялись.
— Ты, гад полосатый, что надо мной смеешься? Я тебе глаза выцарапаю, — набросилась на Тихоню свояченица. — Я и так богом наказана.
— И поделом.
— Смотри-ка, сюда едет Иван Иванович, учитель. Он тоже хорошо разбирается в технике. Поможет.
— А зачем с ним на телеге немец с автоматом? Поди, арестовали Скидушка?
В Рябках Ивана Ивановича по-уличному, заглазно, называли Скидушком, то есть подкидышем. Никто не знал, откуда он появился в наших местах. Несколько лет детей учил. Ходил всегда в длинной серой шинели и без шапки, волосы светлые, но жесткие и завитые в кольцо, как у негра. Часто отирался в правлении колхоза, держался солидно, в споры не вступал. Никогда и ни с кем не пил. Жил одиноко. Его почему-то побаивались.
Так вот, подвернул Скидушек лошадь к пряслу, привязал конец узды за жердь, взял кнут, кивнул немцу: мол, следуй за мной (кто-то из нас сказал: «Ого, командует немцем!»), и зашагал в нашу сторону.
— Трошин, Давыдов, Антонов здесь?
— Здесь мы, Иван Иванович, — весело отозвался Трошин. — К нашему шалашу, мы рады вам.
— Рано радуетесь.
— Что так?
— Зачем собрал людей? — выпятил глаза на Трошина. — Настраиваешь их против немцев? Ты знаешь, чем это пахнет, Трошин?
— Не пойму тебя, Иван Иванович. Ты шутишь или притворяешься.
— Сейчас поймешь.
— Что это: угроза?
— Ты угнал колхозное стадо? Куда? Ты убил пастуха Карпа? Где?
Праскута вдруг отчаянно завизжала и с кулаками набросилась на Трошина.
— А-а-а! Убийца. Чтоб тебе сдохнуть…
— Уберите эту распутную дуру, — приказал Скидушек.
Ее оттащили в сторону под навес, чтоб не мешала.
— Хватит, Иван Иванович, не до шуток, — сказал хмуро Трошин.
— А я не развлекать вас сюда пришел. Ты по-прежнему будешь служить большевикам?
— О чем говоришь? Неужто мы станем помогать захватчикам?
— Молчать! — Скидушек затарабарил по-немецки. Никто в деревне не знал, что он может говорить на этом языке. Он долго что-то орал, а потом заматерился по-русски, со смаком. Вот это да! Вот это Скидушек! Враз разговорился, про вежливость забыл.
— Где твой наган? — кричал он, тыча кнутом в грудь Трошина. — Сознавайся, сволочь! Вчера из твоего нагана стреляли в старосту Кузика.
— Сам сволочь. Какой наган? У меня его нет.
— Врешь. Тебе, как начальнику почты, дали его за два дня до начала войны. Я точно знаю, не отпирайся.
Трошин изменился в лице. С ненавистью посмотрел на Скидушека.
— Теперь мне понятен твой обморок. Симуляция! Боялся, что мобилизуют в армию. — Трошин плюнул ему в лицо. — Предатель! Жаль, что я не догадался об этом раньше.
Скидушек потемнел.
— Не знал? Еще не поздно. Сейчас мы с тобой ближе познакомимся.
Он так ловко и с такой силой пнул Трошина между ног, что тот как мешок молча опустился на землю. Кто-то крикнул:
— Бей, гада!
Скидушек выхватил у немца автомат и направил на нас:
— Всех искромсаю.
Трошина, Давыдова и Антонова немец с автоматом в руках погнал в комендатуру. Скидушек ехал сзади на телеге.
Слух о происшествии на току быстро облетел всю деревню. Люди пригорюнились, ждали, что будет. Назавтра иду по улице, вижу: Антонов сидит на своем крыльце весь в кровоподтеках, курит.
— Ай, дядя! Что они с тобой сделали? — кинулась я к нему.
— Тише, Ариша. Меня они пока отпустили, сказали: скроешься — жену и детей постреляем.
— А где же остальные: Трошин, Давыдов?
— Молчи, Ариша. Они не вернутся. Их повели на расстрел. Скидушек гадом оказался, предателем.
— Кто бы подумал… После этого верь людям. И без веры нельзя.
Вечером в глубоких потьмах пришла ко мне мать Трошина. Заголосила у порога, от горя и слабости опустилась на пол. Осталась она с тяжелобольной снохой и тремя внуками.
— Ну, что делать, Ариша? Казнили моего сынка, кормильца.
Жалко старуху, а помочь я не в силах.
— Бабуся, ты видишь, я тоже плачу. Бьют наших в избах, на дорогах, везде… Но верю, придет час расплаты.
— Узнать бы, где его застрелили, чтоб захоронить…
— Пошли-ка ты Клаву, внучку, на площадь к магазину. Она все разузнает, — посоветовала я старушке.
Назавтра она отправила туда девочку. Откуда ни возьмись, Скидушек вылез, свинцовыми, как у гада, глазами уперся в Клаву.
— Ты что тут тягаешься, большевистское отродье?
— А что, Иван Иванович, разве нельзя?
— Иди отсюда, не нюхай, а то, как отцу, найдем тебе место, мерзавка.
Прибежала Клава на поле, где люди жали хлеб серпами. Кинулась ко мне.
— Тетя Ариша! Они убьют меня. Скидушек пригрозил.
Я успокоила ее: мол, люди не дадут в обиду. Отправила девочку домой к бабке и больной матери:
— Иди, помогай им. Не расстраивай мать, виду не показывай, что тебя кто-то обидел.
Недалеко от полосы прошел какой-то человек в шляпе, в темных очках и хорошем костюме, посмотрел на меня внимательно. Я поклонилась ему: «Здравствуй, пан!» — и отвернулась.
Сейчас, думаю, каждому черту надо кланяться. Может, и этот не лучше Скидушка. Завыползали, гады гремучие. Ушел он куда-то в лес, не видела куда. Работаю и плачу. Узнает, думаю, Скидушек, что и я коров угоняла, прикажет расстрелять. Погибнут дети. А на днях прошел слух, что все взрослое население будут отправлять в Германию. А я в то время была здоровой, сильной и красивой. Мужики заглядывались. Думаю, детей моих отправят в концлагеря, а меня в Германию. Поднимаю голову, а надо мной тот самый нарядный пан в темных очках.
— Тю, напугал. Откуда взялся и что надо?
— Не бойся! Я такой же пан, как ты пани. Ты Арина Емельяновна? Ну, вот. А я одноглазый сапожник, твой, так сказать, деверь. Пришел познакомиться.
— Не похож. На фотографии — другой, — сказала я.
Он отвернулся, снял шапку, очки, а когда снова повернул ко мне лицо, то на левом глазу оказалась черная повязка.
— Узнаешь?
— Приходится.
— Так вот, не падай духом. Победа рано или поздно будет за нами. Я пришел не только познакомиться, но и сообщить, что Трошин и Давыдов живы. Партизаны их выручили, отбили у немцев. Сегодня же сообщи их семьям. А я ночью вселюсь к вам, если не возражаете. Идет?
— Уговор дороже денег. Идет!
Днем немцы построили на площади виселицу, а ночью партизаны повесили на ней Скидушка. К ногам прицепили фанеру. На ней было написано:
«Это ждет каждого предателя Родины».
Возле моего двора под тополями недалеко от шоссейной дороги стояла немецкая походная кухня, а дальше за нею виднелся офицерский шатер-палатка из зеленого брезента. Видно, немцы выбрали это местечко потому, что рядом речка (они купались утром и вечером), мост (через него ходили иногда на прогулку в лес).
Я размела метелочкой свой двор и превратила его в точок. Рожь хранилась в снопах под поветью. От кур не стало отбоя, и я решила до дождей обмолотить все снопы и солому прибрать. Сама сделала цеп: на крыше землянки лежала сухая и легкая рукоять для железных грабель. Я привязала к ней сыромятным ремешком палку, величиной с аршин, и получился цеп. Надо уметь им махать и колотить по хлебным колосьям. Иначе и руки отобьешь, и ничего не намолотишь…
Мне помогали дети. Развязали снопы, разложили их веером по кругу так, чтобы колосья были внутри. Работа грубая, утомительная. Без сноровки ничего не получится. Начала я. Цеп птицей взлетает над головой и легко, но хлестко опускается на колосья, выбивая из них зерно. Подошел офицер. Важно так постоял, пальцы за ремень засунул и, оттопырив губу, ногой подрыгал. Соображает что-то. Неспроста он здесь. Боюсь поднять глаза, молчу и работаю. Вот бы, думаю, вашему фюреру спину проутюжить вдоль и поперек этим крестьянским орудием.
— Што делайт, матка? — спрашивает, закуривая из красивого серебряного портсигара. Вижу: нашей работы. У них-то настоящего серебра и не бывало. Часы золотые с браслетом, очки сверкают — все наше. Уже успел грабануть.
— Хлеб, — говорю, — молочу. Их чем-то надо кормить, — показываю на ребятишек. — Есть просят, как котята мявкают.
— О, работящи баба, ми уважайт… Короша молотилка.
И навел на меня фотоаппарат. Я заслонилась рукой.
— Ой, батюшки!..
А он крикнул:
— Погодит! Айн момент. Я имейт великий желаний сделайт превосходны фо-то-гра-фи. Ми своим фрау пошлем, пусть поглядайт, как ви молотит. Какой ви нищий. Совсем рабски труд. Холупи у вас дрянные. У нас корови в лучший хлев стоят. Ми спасем Россия от большевик.
«Ишь, спаситель-грабитель», — думаю. А вслух говорю, как будто не понимаю, что к чему:
— Вот теперь вы нам построите хоромы, заживем в них и работать не будем.
Он всполошился:
— Нет, нет, матка. Вам лениви нельзя бить. Вам отдыхайт ошен вредно. Ви, как лошадь, должны в упряжь кодить.
— Почему так?
— Будешь много-много работать, — нахмурился он, — вволю. Он провел пальцем по горлу. — Досито. — И сладко улыбнулся.
— А-а-а! — Я как глупая широко раскрыла рот. — Это, значит, все одно работать. А я думала: теперь буду гулять, спать вволю.
— Нет, — говорит он, — мы с фрау должны гуляйт досита, а ви работать. Двадцать лет гуляйт. Нам фюрер приказал: победите русских, и они на нас будут работайт.
— Скоро ли победите? — спрашиваю.
Он так долго и подозрительно посмотрел на меня.
— Это военный тайн. Москва возьмем, и тогда капут…
Хотела сказать: «Наполеон был в Москве, да сплыл». — Но промолчала.
Офицер спросил:
— Имеешь талант сделайт из этого клеба превосходный булька?
— Умею ли я печь хлеб?
— Да, да. Стряпайт.
— Как же! У меня в хате большая русская печь.
— О! Интэрэсно. Идем взирайт своим глазом.
Он переступил порог, втянул в легкие воздух и слегка выпучил глаза. Наверное, решила я, не понравился наш домашний дух. Хотя пахло вкусно: борщом и свежеиспеченным хлебом. Вижу: сам слюнки глотает, а кадык ходит, как поршень — туда-сюда.
Справа у стены стоял высокий старинный книжный шкаф ручной работы. Он был сверху донизу заполнен книгами в кожаных переплетах. Мой отец был грамотен, работал когда-то волостным писарем и сумел собрать довольно приличную библиотечку. Он очень гордился ею. Крестьяне иногда приходили, спрашивали: «Емельян Фомич, а что в твоих книгах сказано о революции?» — И начиналась беседа.
Офицер взглянул на книги и удивленно поднял брови:
— Ви читайт книги? Ви не глюпий женщин.
— Все это перечитала не на один ряд.
— Ви много читайт и нихт арбайтен? А молятилька, коровь… клеб?..
— Все успеваем.
— Какой здесь книг?
— Пушкин, Гоголь, Толстой, Гёте, Шиллер и другие.
— Немец тоже люпим?
— Это были гуманные немцы.
— Я тоже гуман. Ошен гуман. Моя фамилий Клаус Штельцер. Майор.
— Очень приятно.
Он потянул носом воздух:
— Ошшен вкусно! Покажи клеб.
Большие, пышные, с нежным румянцем булки лежали около стены на широкой желтоватой, как воск, чисто вымытой лавке под белыми рушниками. Я приподняла рушник, взяла булку, подала ему.
— О, вот это русский ка-ра-вай, — он улыбнулся. — Как у вас коворят: на чужой ка-ра-вай рот не разевай.
— Да, да. Но ты попробуй разинь… (Думаю: вдруг от зависти и жадности подавишься).
Он отломил кусочек, понюхал, пожевал.
— Ошень корош. Будешь делать нам превосходный булька. Печь клеб.
— Вот те на… Мука хорошая нужна. Где я возьму ее, дрова нужны. Да мне и некогда.
Он нахмурился и топнул ногой.
— Есть когда. Я приказайт. Все будет. Я нашальник. Буду жить верст пять отсюда в лесу.
— В лесу? А что вы там будете делать?
— О люпопитний пап. (Значит: баба). — Он удивленно вытаращил глаза: — Отдыхайт и кушайт твой клеб. И с фрау шури-мури, — засмеялся.
— Хлебного кваску не хотите отведать?
Он пожал плечами. Я налила из жбана яристого кваса.
Клаус Штельцер подозрительно посмотрел на меня.
— Не бойтесь, не отравлен. Полезен.
— Попробуем. Русски экзотик.
Он выпил все до дна, не отрываясь от кружки.
— Ошень вкусно. Кисли-пресни. Корош. Я буду ездит по суббота пить квас.
— Пожалуйста, господин Штельцер.
Скоро привезли хорошую русскую пшеничную муку, я завела квашню, испекла десять булок. За ними приехали фрицы на машине. Штельцер стал ездить ко мне по субботам пить свежий квас.
По деревне быстро распространился слух о том, что я работаю на немцев, пеку для них хлеб. Одноглазый, сапожник Егор Иванович очень обрадовался моей деловой связи с немцами. Мой дом для них не был подозрительным. Я понимала, что Егор Иванович не сапожник, хотя у него в рюкзаке оказались железная лапа, молоток, щипцы, шило, дратва, даже мелкие деревянные гвозди — все то, что необходимо сапожнику для мелкого ремонта обуви. Впоследствии я узнала, что он в сапожном деле большой мастер. Он на второй день пересмотрел все наши кожаные обутки и принялся приводить их в исправность. Ребятишки не отходили от него, любовались, как он орудует молотком и шилом. Егор Иванович надел потертую кожаную куртку, пеструю кепку с ушами, завязанными на макушке, широкие штаны и старые лакированные туфли с острыми и длинными носками. Взглянув на него, можно было подумать, что этот человек когда-то умел пустить пыль в глаза, но, видать, жизнь его крепко помолотила, и теперь он живет воспоминаниями, смирился с судьбой и рад кусочку хлеба и какому-нибудь теплому углу.
Он пошел к старосте отметиться, объяснил ему, что прибыл в этот поселок к брату, но брата, как оказалось, давно уже нет в живых, что он временно остановился у снохи Ариши, знает сапожное дело. А вообще-то у большевиков отсидел десять лет, строил Беломоро-Балтийский канал, потерял здоровье и сейчас нуждается в материальной помощи. На починке сапог, наверное, и куска хлеба не заработаешь, а сидеть на шее у Ариши он не собирается, у нее трое детей. Землю копать он тоже не может… Как быть? Помогите!
— А за что сидел у большевиков? — спросил Василь Васильевич Кузик.
— Завмагом работал, немного попользовался… Сами знаете… Такое дело.
— Знаю. В общем, ты любитель на даровщинку жить. У большевиков дармоедничал, теперь собираешься на немецкой шее прокатиться. Ты чем-то смахиваешь на своего брата: тот всю жизнь болтался туда-сюда, а ты, видать, еще похлеще его.
Василь Васильевич долго копался в документах Егора Ивановича и, возвращая их, сказал:
— Не вздумай воровством заниматься, мы тебя быстро вздернем или последний глаз выколем. Бесплатно.
Егор Иванович постоял, помялся у порога.
— Ну, что еще надо? — нахмурился Кузик.
— Может быть, здесь у кого-нибудь из бывших активистов можно что-нибудь отобрать и мне отдать. — Бесплатно…
— Мне моя голова дороже твоего желудка. Отобрать! Иди, гад.
По совету Егора Ивановича при встрече с бабами, если они что-то спрашивали о нем, я говорила:
— Нахлебник он, не рада ему. Всю жизнь где-то по тюрьмам таскался, а теперь, весь искалеченный, отыскал нас: кормите его…
— На что он тебе? Прогони, — советовали бабы.
— Я и так заявила: вот бог, а вон порог. Сейчас шляется где-то, сапожничает…
— Ничего. От немецкой булки и ему отломишь краюшку, — злобствовали бабы.
— У них каждый грамм на учете.
В деревне сложилось мнение о Егоре Ивановиче, как о непутевом, никудышном человеке. С ним никто не хотел заводить знакомство. Да он почти и не показывался на улице. Целыми днями сидел в задней комнате и наблюдал из окон за движением немецких танков, машин с солдатами и все записывал на листок, потом жег этот листок и куда-то уходил, наверное, с кем-то встречался, передавал сведения. Все это я поняла значительно позже и поняла также то, что он выполнял особо важное задание. Ему очень хотелось узнать, что строят немцы в стороне от шоссе, в лесу. Что они там что-то сооружали, Егор Иванович не сомневался. Недаром же окружили большую территорию тремя рядами колючей проволоки и тщательно охраняли… Оттуда на машине ко мне ездили за хлебом каждый день. Я превратила свою печь в маленький хлебозавод. Пекла я булки не только для захватчиков, но и для партизан. Они тоже иногда подъезжали на немецкой машине в немецком обмундировании, грузили ящики с хлебом и уезжали.
Егору Ивановичу решить головоломку помог Карл Шульц. Однажды он остановил свой каток против нашего дома, зашел к нам. Я угостила его чаем, и он рассказал мне, что его каток хотели отправить туда, куда увозят мой хлеб — на строительство дороги к складу боеприпасов, но потом почему-то передумали, и он рад этому, здесь он свободнее, только боится подорваться на мине.
— Ну, Арина Емельяновна, теперь надо мне прогуляться, кое у кого обувь починить, — сказал Егор Иванович.
И ушел. Целую неделю не появлялся. Его, как я поняла, интересовала немецкая база. По деревне уже прошел слух, что от шоссе проделан сверток в лес, в Попову рощу, и по этому свертку идут машины с высокими крытыми кузовами, везут какие-то желто-зеленые ящики, что там, в Поповой роще, за колючей проволокой лежат штабеля этих ящиков, построены часовые вышки и полно сторожевых собак.
Вернулся Егор Иванович чем-то озабоченный, задумчивый. А в его отсутствие как-то ночью партизаны привели мне худую лошадь. Привели и во дворе оставили. Как будто приблудная, неизвестно чья. Вышла я утром в ограду, смотрю: на телеге упряжка лежит, хомут, дуга, вожжи, тут же рядом с телегой конь стоит. Траву жует. Я на нем стала работать по хозяйству. Как ни говори, лошадь — большая подмога. С поля воз соломы привезла, несколько копен сена, а ребятишки стали возить дрова.
Наши деревенские бабы иногда спрашивали:
— Ариша, где взяла клячу?
— У немцев купила за гуся.
А конь в самом деле был немецкий брабансон, ноги около щиколоток лохматые, копыта круглые и крепкие, грудь широкая, а грива густая. Потом откормила я конягу, красивый стал. Боялась, что немцы отберут. Но не отобрали, потому что он прихрамывал на правую переднюю ногу, она была прострелена. Ульяша, Тихоня и его брат Кирюша ездили на нем в лес. Никому не отказывала конягу. Берите, но жалейте, вовремя кормите, поите.
Нескольким пленным, когда их гнали по дороге, удалось бежать и укрыться. Вот один такой беженец подошел ко мне, а я спешила через Лог к Ульяше.
— Сховайте меня, — просит. — Из плена бежал. Не дайте погибнуть душе.
Посмотрела я на него: измучен до предела, шатается, как пьяный. Живой скелет. Кожа на лице бескровная, белая, как живот у камбалы, дряблая.
— Откуда родом-то? — спрашиваю.
— Сибиряк, — отвечает. — Из Татарска.
— Ну, идем вон в ту хату на бугре. — Привела его к Ульяше. Та глазами спрашивает: мол, кого ведешь, зачем?
— Спрячь, — говорю, — человека. Спаси сибиряка.
— Куды его я дену? Интересная ты, Ариша. Боюсь я.
Я — хвать за шкаф, надавила плечом, сдвинула с места. Под ним был потайник в подполье.
— Лезь! — говорю беженцу. — Если немцы найдут, то тебя и нас всех расстреляют.
Ульяша посмотрела в окно и шепчет:
— Глянь, Ариша. К тебе тоже один… направился. В ограду зашел.
Я заспешила домой. Захожу в хату, а он уже сидит на лавке. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились в ямины. Такой у него голодный и напуганный вид.
— Человек, что тебе надо? Тебе, кажись, поесть хочется?
Если бы он сказал: «Хозяюшка, спрячь меня быстро», — а то кивает головой:
— Ага, поесть… Кишки свело до боли. — Схватился за живот и согнулся.
Я вынула из печки чугун со щами, налила миску, поставила перед ним на стол. Вижу: он мнется.
— Что, не нравится, аль не голодный?
— Я только что сырой картошки поел в поле. Что-то давит желудок. Я полежу тут. Боли в животе.
Он лег на лежанку около печи. Я забеспокоилась:
— Может, тебя спрятать? Не дай бог, нарвутся патрули.
— Нет, — говорит. — Не могу шевелиться. Скололо всего. Я побуду тут.
Минут через десять заметила, что кто-то свернул с дороги и идет к нам. Пригляделась: патруль! Немец остался у ворот, а русский патрульный вошел и сразу зло уставился на парня. Тот побледнел, затрясся — ни жив ни мертв. Понял, что конец.
— Кто это? — спросил меня патрульный.
— А я знаю, я только что сама зашла. Больной он. Хлеба просит.
— Ты чего разлегся тут как барин? — прикрикнул патрульный.
— А я хотел передохнуть и потом схорониться… Кишка крутит…
— Беженец? Кого ждал, такой-сякой? Меня ждал? Чтоб я тебя нашел? Вставай!
Тут я вмешалась. Дело оборачивалось плохо.
— Мы русские. Разве он виноват, что в плен попал? Пожалей его. Иди, скажи немцу, что у меня никого нет, а тем временем я спрячу его.
— О чем он раньше думал? Может, он подосланный провокатор. Я не хочу свою голову подставлять под пулю. Ты его схоронишь сейчас, а потом придут немцы, убьют тебя и меня.
Он взглянул в дальнюю комнату за перегородку. Там Егор Иванович сидел, ботинок починял.
— А это еще что за сапожник?
И напугалась же я. Думаю: ну, все, пропадет Егор Иванович ни за грош.
— Свой, — говорю, — мужик мой. Инвалид он. Сапожничает. У старосты спроси. Не беспокойся.
Он поверил. Поднял беженца и повел по шоссе. Я — следом за ним. У ворот здоровенный немец с автоматом встретил парня руганью, накинулся на него и ударил наотмашь по лицу. Тот, утирая кровь, что-то сказал. Фриц еще пуще обозлился и стукнул пленного автоматом по спине, а второй раз — со всей силой по голове. Он закрутился и упал замертво. Боже мой, почему я сразу же не спрятала беженца в ту же минуту, как он зашел в хату. Втемяшилось мне, что он очень голодный, что его прежде надо накормить. Ведь кругом были голодные… Расстроилась: не сумела помочь. А где-нибудь его ждет мать или жена!
Не могла уснуть до утра.
Назавтра ни свет ни заря заявился тот немец, который убил пленного. Я его сразу узнала. Сивый, ресницы длинные, белые, глаза злые, как у бешеной собаки, бегают туда-сюда. Толстые губы облупились, в коростах все, кровоточат. Руки волосатые, в темных веснушчатых пятнах. Вошел и нарочно дверь за собой не притворил. Автомат высунул вперед. Уставился на нас, молчит. Что ему надо? Прикончит, думаю, сатана, как того парня. Дети сразу уцепились за меня, дрожат. Кто знает, что у него на уме? Фриц начал шарить глазами по полкам, увидел кринку с топленым салом, жадно схватил, ложку нашел в миске, обтер о штаны, набрал сала и сует мне в рот.
— Кушай, матка! — Языком причмокивает. — Гут, гут!
Ах, чтоб тебя разорвало, сам бы попробовал проглотить, изверг! Насильно толкает ложку. А сало было с запашком.
— Ак! — вырвалось у меня из горла. Чуть не сорвало. Не могу, хоть убей. Тошнит. Я ложку выбила из его рук. Он приткнул автомат к моей груди, забормотал, видно, заругался. Дети в один голос кричат:
— Мамочка, ешь, а то он постреляет нас.
Если бы я знала, что он хочет проверить, что сало не отравлено, то разогрела бы жир и выпила его или намазала на хлеб и съела бы.
— Кушайт, матка! — снова кричит немец.
Я зажмурила глаза и проглотила пол-ложки. Он осклабился.
— Корош, матка, корош, — и ушел с кринкой. Теперь он был спокоен: слопает сало и жив останется.
А потом под вечер опять пришел, показывает мне руками: мол, иди корову подои. По-русски — ни бельмеса, но я понимаю, в чем дело.
— Злыдни вы проклятые, собаки! — кричу. Он ведь все равно ничего не понимает. — Чума бы вас забрала..
Захотелось хоть криком облегчить душу.
А он кивает головой и лепечет, даже улыбается:
— Гут, гут, матка, — разводит руками и понукает, чтоб я брала ведро и шла доить корову. Она паслась за пригоном.
— Иди сам дой. Чтоб у тебя руки отнялись.
Немчура, как комары, напали на мою корову. Один отойдет, другой подходит, требует молока. А где я возьму его?
— Нечего доить, — говорю. — Вымя пустое. Утром приходи.
— Гут, гут! — тянет меня к корове. Ну что ты будешь делать с ним. Я не сильно дрожала перед немцами, не собиралась становиться перед ними на колени. Пусть, думаю, умру, но пятки лизать не буду.
Вижу: корова начала мочиться. Я показываю ему:
— Подставляй котелок, фриц, напьешься вволю.
Ох, как он заорал на меня, забрызгал слюной, сразу смекнул, о чем речь. А я говорю:
— Что я могу сделать, где я возьму молока?
Он ругается, а я повернулась и пошла к хате. И тут он сбил меня с ног, озверел и начал душить. В голове мелькнуло: вот пришла моя смертынька. Пропадут дети. А рука немца вдруг обмякла, и он ткнулся в землю. Над нами стоял Егор Иванович с окровавленной финкой в руке. Я все поняла и вконец растерялась. Подхватилась и бегу за ограду: не идет ли кто? Не дай бог, увидят… Мы заволокли немца в землянку. Здоровенный был. Я запрягла лошадь, взвалили труп на телегу, забросали мусором и отвезла его в овраг. Там он покоится до сих пор. Натерпелась же я тогда страху!
— Арина Емельяновна, — спросил как-то Егор Иванович. — Как вы думаете, завтра к вам пожалует майор Клаус Штельцер пить квас?
— В одиннадцать утра будет здесь. Он всегда точен.
— Что ж, подготовимся к приему гостя. Я с ним должен поговорить.
— Вы с ним?
— Да. Надо ребят отправить в Болотный поселок к дяде. Пусть там денек погостят.
— Что-нибудь серьезное?
Он кивнул головой.
— Я сама уведу детей. Переночую у брата.
— Правильно! Чтоб мальчишки не догадались, что мы их выпроваживаем.
Брата я не застала дома. Его накануне немцы отправили в концлагерь. Я сразу подумала, что майор Штельцер приедет кстати. Надо попросить его, чтоб он помог освободить брата. Утром пришла домой, корову подоила, лошадь спутала на ляге за огородом. И что бы ни делала — все думала о брате и майоре Клаусе Штельцере. Я уже много переделала, а Егор Иванович все еще не появлялся из своей комнаты. Что с ним?
— Егор Иванович, вы живы? — спрашиваю, приоткрыв дверь.
— Жив! Куда я денусь?
Передо мной появился стройный немецкий офицер, слегка похожий на Егора Ивановича. Он был весь в орденах, как тот Штельцер. Напугалась.
— Арина Емельяновна, не пугайтесь. Это я — Егор Иванович. Я просто переоделся, чтоб в приличном виде встретить гостя.
— А где черная повязка?
— Зачем она?
— Так вы не одноглазый?
— Как видите!
— А вы не немец, случайно? В этом мундире вы очень похожи на немца.
— Ну что вы! Я — русский! Но говорить с Штельцером буду на немецком. У меня тут еще два помощника, мои товарищи. Вы не пугайтесь. Так надо.
Часов в одиннадцать дня у моего дома остановилась машина. Шофер вылез, а Клаус Штельцер остался в кабине. Это насторожило Егора Ивановича. Дело, которое было задумано, могло сорваться. Не шофер нужен был, а Штельцер. Шофер с фляжкой в руках вошел в дом. Послышалась возня, глухой вскрик — и все затихло. Штельцер ждал минут десять, начал нетерпеливо поглядывать из кабины во двор, а шофера все нет. Где он пропал? Наконец Штельцер не выдержал и сам направился в дом. Я встретила его у порога. Он почти не взглянул на меня, спросил:
— Где шапер?
— В кухне, — говорю. — Иди туда.
Он шагнул через порог, и в этот момент перед моим носом кто-то захлопнул дверь. Я осталась в сенях. Там в кухне опять зазвучали сердитые отрывистые немецкие голоса:
— Хенде хох!
Началось, думаю.
Я выбежала во двор. К ограде подкатили два больших грузовика, в них сидели немецкие солдаты в касках, с автоматами в руках. Они кого-то ждали. Уж не Клауса ли Штельцера?
Ну, все! Погибли. Сейчас заберут Егора Ивановича. Я бросилась в землянку. Хорошо, что нет детей, спастись можно. Шло время. Я из-за угла посматривала на сени, откуда должен же наконец кто-то появиться. И появились. Вышел Клаус Штельцер, он нетвердо и неуверенно переставлял ноги, рядом в мундире немецкого офицера шагал Егор Иванович. Сзади трое. Они сели в легковую. За рулем, я заметила, очутился Егор Иванович. Машина тронулась. За нею по шоссе помчались два грузовика с автоматчиками. Как я потом узнала, это были переодетые партизаны. У Штельцера не было другого выбора. Под угрозой расстрела он пропустил партизан на территорию военной базы. Охрану разоружили и расстреляли, склад с боеприпасами взорвали. Ни один немец не ушел живым. Взрыв потряс все вокруг.
В тот же день, после обеда, люди видели, как «пьяный» Егор Иванович шел по деревне и напевал какую-то песню. «Этому война нипочем», — говорили люди. Прошел слух, что большой отряд партизан окружил базу, взорвал ее и скрылся в лесу. Егор Иванович еще несколько дней починял сапоги, а потом куда-то ушел. Никто ни в чем его не подозревал. Меня немцы не тревожили. Они были заняты поисками партизан.
Минула зима. Тяжелой, длинной и тоскливой показалась она. На меня одна беда наваливалась за другой. Моего старшего брата и других односельчан забрали и отправили в лагерь верст за десять от Болотного поселка. Загнали их в бывшую колхозную конюшню. Там они и жили, как скот. У брата здоровье было плохое, и я боялась, как бы чего с ним не случилось. Он кашлял, жаловался на боли в желудке. Ну, думаю, свалится там, погибнет. Тело выбросят в ров, обольют керосином и сожгут. Так делали немцы. У кого родные поблизости, те получали поддержку: им приносили кое-что съестное. Пошла я к куме Ульяше. Ее сын служил у немцев переводчиком и писарем и был связан с партизанами. Нельзя ли, думаю, через него чем-нибудь помочь братику. Захожу в избу к Ульяше, в углу на скамье две соседки сидят, судачат, как дальше жить. Не будешь же при них говорить, зачем пришла.
— Садись, Ариша, — пригласила хозяйка.
Не успела я присесть, как бежит за мной средний сын Ванюшка, ревет благим матом. Так ревет, как будто его кто режет.
— Мам, Петю, братика Петю убили около хаты! — выкрикнул он.
— Кто убил? За что? Немцы?
Он кивает головой. Я схватилась за сердце и повалилась на пол. Забегали вокруг меня бабы, водой облили. Нашатырного спирта дали понюхать. Нет-нет и очнулась, пришла в себя. Слышу, как сквозь стену, бабы спрашивают у мальчонки:
— Вань, насовсем убили твоего братца-то?
— Без памяти ползает по земле. Кровь течет изо рта и ушей. Никого не узнает.
— Ну, Ариша, бежим туда все!
Прибежала я к своей хате и вижу: мой мальчик лежит на земле, не шевелится, чуть дышит. Весь в синяках и крови. Не лицо, а сплошная головешка, губы почернели, опухли. Упала я около него на колени, заголосила:
— Ах вы, кровопийцы! И старых бьете, и малых бьете. Доколь же вы будете по нашей земле ходить?
Бабы сдерживают меня: молчи, Ариша, расстреляют тебя.
Сынок застонал. Егор Иванович помог мне занести его в хату, на кровать положить. Обмыли лицо, дали воды и какого-то лекарства. Заглянула я под рубашку, а там живого места нет, весь в синяках. Вряд ли выживет, думаю, наверное, и легкие отбили, и почки, и ребра переломали. Сижу и плачу горькими слезами. Куда пойдешь, кому пожалуешься?
— Не плачь, мать. Недолго им теперь ходить по нашей земле, — успокаивает меня Егор Иванович. — Потерпи!
— Кто тебя, Петя? — спрашиваю. А он не может глаз открыть. — Кто его, Ванюша?
— Финны, мам. Подъехали к нам вершнем, насыпали жито в большое круглое решето и сунули Пете в руки: «Держи, пусть едят лошади». Петя не мог удержать, у него ведь сил нет, и уронил решето на землю. Подбежали финны и начали колотить его, бить, пинками по голове. Один за наган схватился, да поляк, постовой, подоспел, не дал стрелять.
Каждое утро я выходила из хаты и смотрела на восток: своих ждала. А по шоссе все шли и шли немецкие войска, машины с солдатами, и танки, и мотоциклы, и пушки.
Каждое утро видела постового у моста, а за мостом дорожный каток. Каждую минуту я ждала беды. Откуда она придет, как от нее спастись — не знала. Но бесконечно верила, что наступит светлый день, придут наши, и счастлив будет тот, кто останется в живых.
Партизаны заминировали шоссе и сделали засаду. Много там погибло гитлеровцев. И вот смотрю в окно: ползет ко мне кривоногий староста с немцем. Зачем это они прутся? Не за Егором ли Ивановичем? Но его не было дома уже целую неделю.
— Ариша, знаешь зачем я пришел? — спросил староста.
— За моей душой, наверное, Василь Васильевич. Ты с добром не приходишь.
— Помалкивай. Давай нам своего, старшего парнишку. Быстрей давай.
— Зачем он тебе? Детской крови захотел? Глянь: он болеет. Пластом лежит, пошевелиться не может, кровью харкает. Чуть не убили финны.
— Тогда среднего давай. Пусть запрягает свою лошадь в бороны и едет по шоссе, мины ищет. Партизаны их наставили. У тебя лошадь, вот ты запрягай ее.
— Василь Василич, — говорю старосте, — что вы делаете? Вы же сгубите ребенка. Ты почему своего не посылаешь?
Подорвется мой на минах, думаю. Лучше я пойду. Все равно погибать. Посуди сам, милый племянничек: какая мать отправит свое дитя на смерть!
— Давай, давай, матка! — поторапливает немец, что пришел со старостой.
Обняла я сынишку и плачу. И дети ревут. Если Ванечка пойдет — не вернется, я пойду — тоже, дети сиротами останутся. Кто их будет кормить, поить? С голоду умрут.
— Сынок мой, что нам делать? — спрашиваю.
— Я пойду, мам, — отвечает Ваня, как взрослый. — Я пойду и вернусь живым. Вот увидишь. Не горюй. — А сам глаза от меня прячет.
Тут появился усатый поляк, что мост охраняет. Я к нему: что делать, пан солдат?
— Не бойся, матка, не бойся. Недавно прошли саперы с миноискателями. Проверили дорогу. Все будет хорошо. Свяжи двое вожжей, чтобы они были как можно длинней.
А потом подозвал Ваню.
— Если зашипит мина, то быстро ложись в канаву или падай под откос.
Отыскали мы в сарае несколько веревок, связали. Лошадь запрягли в борону, вывели на шоссе. Ваня взялся за вожжи, посмотрел на меня, словно прощался, но не заревел.
— Но-о-о, трогай, Сивый! Мам, не плачь, мне легче будет. Не плачь! Прошу тебя, ради бога, мамочка.
Хотела бежать за ним, а ноги не двигаются. Дыхания не хватает. Тащится хромоногий конь по шоссе, за ним борона поднимает пыль, сзади метрах в пятнадцати, уцепившись за вожжи, ковыляет ребенок, кровинка моя. А еще поодаль — немец с автоматом. Отправила я сына на гибель. Иду следом, смотрю на борону и каждую секунду жду взрыва, каждую секунду хочется крикнуть: «Ложись, Ваня!» Вся сжалась в один комок, нервы напружинились. Сердце тоже готово взорваться, как мина: туки-туки, отсчитывает… Не помню, сколько шла. Голова закружилась, и я грохнулась на шоссе, как мешок с мукой. Немец Шульц, что ездил на дорожном катке, поднял меня, привез к хате, посадил на завалинку. Я сидела и ждала. Петя стонал в хате, а Коля, самый младший, прижался ко мне и тоже молча ждал. Это были уже не дети, а старики. Они знали, что такое смерть.
Ваня с лошадью скрылся вдали за лесом, как будто его никогда и не было. Все вокруг казалось каким-то дурным сном. С тех пор, как в нашей деревне появились немцы, я, проснувшись ночью, в тишине думала, неужто это все правда? Наверное, мне во сне весь этот ужас примерещился и никаких гитлеровцев нет. А иногда думала по-иному: та хорошая мирная жизнь, что осталась в моей памяти, когда мы спокойно работали, отдыхали, веселились, — та жизнь была во сне.
Залезла я на чердачную лестницу, смотрю вдаль: ничего не видно — ни коня, ни Вани, ни немца с автоматом. Как сквозь землю провалились.
— Мам, слазь, а то упадешь, — кричит Коля.
Постовой поляк не выдержал и тоже подошел, молча сел на завалинку, то и дело посматривая на часы. Около моей хаты собрались женщины, тихо переговаривались, как будто у нас покойник. Так прошло, часа три, стало уже вечереть.
— Взрыва не было, — сказал поляк. — Я не слышал, значит, все в порядке. Скоро твой мальчик вернется. Не беспокойся.
— Ой, пан Вишневский, вернется ли?
— Вернется, не горюй, — подбадривал он. — Что зря отчаиваться.
В этот момент вдали за лесом что-то ахнуло, взорвалось. Поляк даже очки напялил на нос, смотрит на дорогу. Сорвалась я с места, забыла обо всем и побежала по шоссе. Откуда и силы взялись. Бегу и думаю: может, он еще жив, может, он кровью истекает, надо помочь ему. Бегу, а в глазах белые мотыльки кружатся. Из-за поворота кто-то показался верхом на лошади. Не верю глазам своим.
— Сыночек, Ваня! — кинулась к нему.
Он спустился на землю.
— Мам, не плачь. Я жив. Идем домой, — сказал по-взрослому, серьезно, как будто с пашни вернулся и докладывает, что там сделал.
— А какой там взрыв был?
— Не знаю. Это за лесом. Мы не дошли туда.
Дома он рассказал мне, что там далеко на повороте дороги выскочил из-за кустов какой-то человек, взял лошадь за узду и провел ее стороной. На обратном пути он поступил так же. А немец туда не ходил, он сидел на бровке дороги. Видно, боялся партизан.
Назавтра я пошла на водяную мельницу жито молоть, но нисколько не смолола: поломалось что-то. Велели подождать. Прибегает за мной Ваня.
— Мам, наших мужиков забрали, сейчас будут расстреливать. Их уже согнали в кучу на шоссе.
— За что? Господи!
— Вчера мина, которую мы объехали стороной, взорвалась. Машина с фрицами взлетела. Вот за это. Хорошо, что не ты мину искала, а то тебя бы тоже расстреляли.
И побежал сынок в лог прятаться.
— Ты куда Ваня?
— В кусты спрячусь, посижу там до поры до времени.
Ему мужики подсказали: беги, мол, в кусты. Вот он и утек. Только ночью вернулся домой и все спрашивал: не искали ли его немцы.
Собрали немцы мужиков, построили на шоссе в один ряд, через толмача потребовали, чтобы они выдали того, кто поставил мину на дорогу. Дескать, борона прошла, было чисто, значит, поставили мину после… Все молчали. Тогда приказали расстрелять каждого десятого. Первый жребий выпал на Гришку Шпиданова. Он вдруг прыгнул в канаву, но его подкосил из автомата немецкий солдат. Тут из лога выскочили партизаны, закричали «у-р-р-а!» и начали стрелять по немцам. Мужики почти все ушли с партизанами.
Как-то вечером кума Ульяна заглянула в мою хату. Я возилась у печки, борщ из крапивы варила.
— Ариш, ты ходила на собрание? — спросила она с порога.
— Нет, — отвечаю, — разве сегодня было собрание?
— Да. Наш староста собрал людей и объявил немецкий приказ: сдать на закол восемь коров.
— Где их взять?
— Он приказал твою корову увести немцам. Либо твою, либо твоего брата.
— Почему так, Ульяша? С каких душ брали корову?
— С двух душ — в первую очередь.
— А у меня в семье сколько душ? Четыре. Почему так делают?
Я сразу же бросила все дела, схватила кофтенку да к старосте. У хаты на лавке сидела старостина мать, семечки лузгала.
— Нянь Дунь, здравствуй! — говорю.
— Здравствуй, Ариша. Что скажешь?
— А ты знаешь? Было собрание?
— Было, — отвечает, и вижу по лицу, что она хорошо понимает, зачем пришла я. Отводит глаза в сторону.
— Что постановили?
— Вести немцам восемь коров.
— Почему мою? Нас четверо в семье. А в некоторых домах по два-три человека, у вас, к примеру. Почему вы не ведете? Где же справедливость? Это что за напасть на меня? Мины искать — сына моего посылают. Последнюю корову тоже у нас отбирают. Потому что меня некому защищать? Ошибаетесь. Меня защитят. Вы еще увидите. Это твоему сыну даром не пройдет. За что он на меня зуб грызет? Попомни мои слова: за меня добрые люди заступятся, придет время, кровавыми слезами плакать будете.
— Я ничего, Ариша, не знаю. Я не староста.
— Нянь Дунь. Скажи своему сыну: не рой людям яму — попадешь сам в нее, как Скидушек. Поняла?
Я повернулась и отправилась домой. Дорогой так лихо стало. Снова расходилось мое сердце, разволновалась. Но не потому, что старосте пригрозила и беспокоилась, как бы он что-нибудь худое не сделал мне. Об этом я и не думала. Все равно добра не ждала. Беспокоилась, что завтра корову вести далеко, а кто знает, останусь ли жива в дороге. Что с детьми станется? Рядом шоссе и немцы.
Дома сказала ребятишкам:
— Ну, дети, отведайте молока в последний раз. Завтра поднимусь рано, коровушку напою и поведу сдавать немцам. Подавились бы они, гады гремучие.
— Нам другую дадут? — спросил Коля.
— Догонят да еще дадут… Жалко коровушку.
— Прирежут, — вставил средний. Он все понимал, как взрослый. — Мам, я погоню лошадь в ночное? — спросил Ваня. — Там у костра будем спать. Отпусти, мам.
— У меня дел полно. Сиди дома, никуда не отлучайся. За Петей присматривай. Он еще не оправился.
— Я обойдусь… Пусть едет, — сказал Петя. — Там на лугу чудно.
— Все ребята собираются, а я что, хуже их? К утру приедем. Ладно, мам? — просился Ваня. — Отпусти.
— Ну гони. Только смотри, чтоб вас немцы не пристукали.
Утром раным-рано побежала я к старосте узнать, где нам собираться. Он за столом сидит, краюху хлеба натирает чесноком, посыпает солью и лениво жует. Зыркнул искоса на меня и опустил голову. Он, конечно, догадывался, понимал, что руководитель партизанского отряда Кирилл Матвеевич Трошин не даст меня в обиду, староста побаивался его.
— Ну, что, Василь Васильевич, можно вести корову? — спрашиваю.
— Твоя корова отменяется. Кирюша поведет, твой сосед.
— Правильно решили.
Думаю: черт с ним, с Кирюшей, пусть ведет. Их двое, детей нет, не пропадут с голоду. Имеют корову, две козы, кур полон двор, свинья. У Праскуты нет забот, от безделья, не приведи господи, как располнела. Спит сутками. За скотиной не хочет смотреть. Ну, думаю, за корову она даст своему Кирюше: «Мол, немцам угождаешь, а что толку, все равно буренку отобрали».
Только поднимаюсь из лога к мосту, вижу: на том берегу речки ребята коней из ночного гонят, скачут с гиком наперегонки и вдруг остановились, скучились в круг, поставили лошадей голова к голове и снова в галоп: «у-ра!» Баловались дети. В это время на шоссе шли немецкие машины с солдатами. Увидели они конный отряд, остановились, попрыгали с машин и в канаву легли, автоматы на них наводят. Побьют проклятые, ребятишек. Я и закричала:
— Ай, ай… Кляйне, кляйне. Дети там, не стреляйте, ироды!
Тут вмешался поляк Вишневский. Он тоже закричал:
— Кляйне, кляйне, нихт партизаны.
Спасли детей. Я своего, когда подъехала, прутом огрела: не озорничай! В это время через лог по тропе возвращались от старосты же мой сосед Кирюша и его брат Тихоня. Его все звали Тихоней. Добрый, милый был человек, совсем не похож на Кирюшу. Братья ругались на чем свет стоит. Люди смотрели на них из-за плетней.
— Ты, Тихоня, сдавай свою корову, — кричал Кирюха.
— Нет, брат. Посуди сам. Ты бездетный, Праскуня поздно встает, с коровой не любит возиться. Вот и сдай ее. Ты же знаешь: у нас семья большая, жрать что-то надо… Будем с вами делиться молоком.
— Захлебнись ты им, злыдень, — шумел Кирюха.
Я знала, что у Тихони в доме скрывались, залечивая раны, сын и зять. Они в окружение попали. А брат зятя в лесах партизанил, иногда сюда наведывался за продуктами. Хотела я ввязаться в спор мужиков, да промолчала.
У ворот Кирюшу поджидала Праскута, сложив руки на большом животе. Он сказал ей, что надо вести корову: староста приказал.
— А эту стерву обошли? — Мне было слышно и видно, как она кричала на весь двор и тыкала пальцем в сторону моей хаты.
— У нее дети. Побойся бога, — защищал Кирюша.
— А у твоего Тихони тоже детки-малолетки. Знаю я их, коммунистов… В подполье и на чердаках прячутся, молоком отпиваются.
Распалилась, руки в боки — и заковыляла к Тихоне. Там у них во дворе разговор был на всю улицу.
— Ты почему, Тихоня, не отдаешь свою корову немцам?
— Она мне самому нужна, не для них растил.
В сенях, за перегородкой, стояли зять и сын и слышали перебранку Праскуты с отцом.
— Вот как! Кого будешь молочком поить? Я знаю, кто у тебя скрывается. Сын партиец и зять такой же. Всем расскажу, вас повесят на одной осине и корова не понадобится. Понял?
И понеслась со двора, завихляла задом, выкрикивая что попало и угрожая расправиться с партийцами. Соседи стояли у калитки и неодобрительно качали головами.
— Дура, на себя беду накликаешь. Ох и дура несусветная.
Не успела она выскочить на улицу, как зять Тихони приказал:
— Пап, веди корову. Да так, чтобы Праскута видела. А нам оставаться здесь нельзя. Там долечимся, в лесу.
Дома я пожурила своего среднего конника.
— Что ж ты делаешь, Ваня? Ведь еще секунда — и вас всех подкосили бы, как травку в поле. Не слушаешь ты меня. Я о вас убиваюсь.
— Да ладно, мам. Сказал — не буду больше.
— Чего вы там гикали, как дикари?
— Обучаемся кавалерии. Егор Иванович к нам пришел.
— Пришел — и хорошо. Я рада.
Он вышел из-за перегородки.
— Ну, хозяюшка, большое тебе спасибо за все. До свидания. А я ухожу навсегда.
У меня в груди словно что-то оборвалось. Жалко стало Егора Ивановича. Притулилась я к стене и говорю:
— Егор Иванович, может, чем-нибудь я вас обидела? Может, что нехорошо делала, поэтому вы решили уйти насовсем?
— Нет, нет, все хорошо. Настала пора проститься.
— Тогда вот что: с добрым сердцем всегда приходи, с плохим — не ходи.
— У меня, Ариша, к тебе всегда будет доброе сердце. Ты настоящая русская женщина.
Спустя какое-то время партизаны рассказывали мне, что Егора Ивановича в Москву на самолете увезли. В Кремль его вызвали. Кто знает, может, и сейчас еще жив. Хороший был человек. Помогал мне и делом, и словом умным. Я словно осиротела тогда: сильно тоскливо стало на душе. Каждый день, каждую минуту все ждала чего-то. Думала: вот-вот немцы прикончат меня и детей заодно. А как своих ждала!
Наступила третья военная осень. Ко мне все чаще по вечерам, а иногда рано утром забегала кума Ульяша. Ее сын работал у немцев переводчиком, кое-что рассказывал ей, а она со мной делилась.
Копала я картошку в поле за лесом, захотела воды напиться, разогнула спину, гляжу, а Ульяша режет прямо на мою полоску.
— Арина, я сейчас была около магазина, немцы жито продают за кур. Тебе не надо? Хорошее жито, отборное, чистое.
— Садись рядом, отдохни. А где жито они взяли, Ульяш? Не из Германии же привезли. Наверное, где-нибудь стащили.
Из-за бугра показался мой сынок Иван. Увидел нас и кричит на ходу:
— Мам, нашу дежку с житом немцы откопали и унесли.
— Ах, чтоб им лихо стало! Паразиты! — заругалась я. — Как же мы теперь жить будем? Ульяш, дежка-то была закопана около хаты, на дорожке. Сквозь землю пронюхали.
Я бросила работу и побежала прямо в деревню, к магазину. У клуба сидит хромая девочка. Немцы покалечили ее машиной.
— Клава, не знаешь, где полицаи?
Она туда глянула, сюда.
— Вон Никола Балбота откуда-то доску тянет.
Я подошла к нему, не выдержала, заплакала. Потом самой стыдно было за слезы.
— Как же так получается? Вдову обижаете. Я пошла картошку копать, а вы тут жито разграбили. С чем-же я теперь буду картошку есть?
— У тебя там было что-то подозрительное. Вот немцы и наткнулись. — Балбота едва на ногах стоял, был пьян.
— Что еще выдумываешь?
— Патроны нашли от автомата.
— Какие патроны? Солдаты стреляли за моей хатой, потеряли. У меня все толкутся, обогреваются, чай пьют, а теперь — подозрение.
— Ну ладно. Половина жита в дежке осталась, иди возьми. Потом самогоном угостишь.
Унесла я остаток зерна домой. А назавтра на поляне около моей хаты появились немчики. Сосунки, зелененькие. Видно, на подкрепление отправляли их. Старших-то наши перехлопали. Теперь этих в Россию пригнали. Сижу, размышляю себе и чую какой-то гарью пахнет. Вбегает в избу Зоя.
— А, нянь Арин! Ты не чуешь смрад?
— Чую. А что случилось?
— Ты чего в хате сидишь? Крыша твоя горит. Убегай скорей.
Я выпроводила детей, выбросила кое-какие вещички. У меня было еще три буханки хлеба. Выбегаю, а немцы стоят недалеко от нас и смотрят, как сверху горит моя изба. Они и подожгли ее. Наши односельчане начали кое-как тушить. Да ведь и тушить боятся: начнут фрицы стрелять.
Я схватила на руки меньшего сына, бегу к немцам и кричу от горя и страха:
— А, «спасители»! Что ж вы делаете? Сгорит хата, где я буду для вашего брата немца хлеб печь? Подожгли, да стоите, рты разинули. — Не знаю, поняли они меня или нет, только вдруг один скомандовал, что-то по-своему залопотал. Подбежала группа солдат, удивительно ловко набросили они на избу какое-то большое полотно, и огонь потух. Регочут как жеребцы: «Ковори спасиб, матка, немецки зольдат. Ми испытаний делайт».
— Няхай бы вам пусто было, — отвечаю. — Теперь протекать будет крыша.
…Не помню, сколько времени прошло с тех пор, как моя соседка Праскута угрожала своему деверю Тихоне виселицей. Зять его Сергей Зуев успел скрыться, а тяжелораненый сын не мог идти, его поймали и расстреляли. Тихоня после этого ушел в лес к партизанам.
В деревне разнесся слух, будто партизаны заочно судили Праскуту как предательницу и вынесли ей смертный приговор. Люди, правда, не верили в это. Как-то утром идем с Праскутой на луг коров доить. Тихо было, хорошо вокруг. Она и говорит:
— Ах, Емельяновна! Пшеница-то нынче такая хорошая, завидная. Залюбуешься.
— Ну, что ж. Хорошая, значит, будем жать, стряпать хлеб и есть.
— Нет, Ариша, не придется мне есть новый хлеб. Убьют меня.
— Не бойся никого, — говорю, — это сплетни.
— Нет, Емельяновна, не сплетни. Я крепко виновата перед Тихоней, теперь непоправима беда. Расстреляли его сына по моей вине. Мой Кирюша дома не ночует, боится. Он у немцев собирается служить. А я сплю. Что будет, все одно…
Назавтра утром выгоняю я корову на лобазы. Навстречу идет кума Ульяша. Ну, думаю, если ничего не случилось, то она не зачнет со мной разговор. Я отпустила корову, круто повернулась и к своей хате пошла.
— Ариш, ты уже пошла? — кричит Ульяша. — Подожди.
— Я за холстами. Сейчас вернусь, стелить буду на лугу. Поговорим.
Принесла холсты, начала стелить и спрашиваю тихо:
— Что скажешь, Ульяша?
— У тебя сегодня ночью партизаны не были?
— Нет, Ульяша. Что им делать у меня?
— У нас были. Одежду у сына забрали, самого не тронули. Бог миловал.
Ее сын писарил у немцев и тайно знался с партизанами. Я поняла, что одежду его забрали для отвода глаз. Разговариваем с Ульяшей, а на шоссе стоит немецкий солдат, руками машет и кричит:
— Матке капут, матке капут!
— Пойдем узнаем, что он орет.
— Наверное, Праскуту убили, — сказала Ульяша.
У дома Праскуты уже народ собрался. Муж появился. Он где-то ночевал у чужих людей. С вечера у Праскуты сидела ее племянница Калина. Часа в два ночи тихонько отворилась дверь. Кто-то из темноты позвал:
— Хозяйка, выйди на минутку.
— Вы за коровой? Ведите, она нам не нужна теперь, — отозвалась хозяйка и забилась в угол. Дрожит, зуб на зуб не попадает.
— Выйди сюда. У тебя там гостья. Нам надо с глазу на глаз поговорить.
— Ну, Калина, прощай. Наверное, все.
Поднялась Праскута, шагнула в сени, стала у притолоки. Тут в нее и выстрелили. Сразу убили, наповал.
Смотрит Кирюша на мертвую жену (она лежала на широкой лавке посредине избы), боится подойти к ней. Потом схватил за плечи Наташу Романову, свою соседку, начал трясти ее:
— Ты выдала, ты убила ее! — визжит мужик, потеряв голову от горя.
— Кирюша, — сказала я, — ты знал, что твою Праскуту убьют?
— Знал, Ариша, знал, — хнычет он. — По деревне слух прошел.
— Почему ты не брал ее с собой, не охранял?
— Правда, Ариша, правда. За себя боялся.
— Если правда, то зачем пристаешь к бабе?
Пришла Зоя. Стала у порога, смотрит на мать и ни одной слезинки не выронит. Глаза сухие и печальные, окаменела душа. О чем она думала в эту минуту, не знаю. Не пришлось ей пожить с родной матерью, не видела она ее ласки, не слышала доброго, путевого слова. Чужая мать была, всем чужая. Кирюшу обманывала. Неизвестно, для чего и для кого жила. И все же мне почему-то жалко было ее как человека. Ведь всем жить хочется.
С того дня Кирюша немцам продался. Обмундирование кое-какое получил, автомат. Если кого надо расстрелять, то Кирюшу подсовывали. Он никого не щадил. Я боялась его, как гада, в последнее время ночевала с детьми у знакомых.
Собралась я с бабами в поле, только подошли к мосту, видим: идет, опустив голову, Тихоня, руки связаны, за ним с автоматом Кирюша и два немца. Где они поймали Тихоню? Бабы в один голос:
— Правду говорили, что брат на брата, отец на сына, сын на отца будут руки поднимать. Смотрите: Кирюша своего брата ведет на расстрел.
— Я выпью его кровь, — кричит Кирюша. — Он за сына убил мою Праскуту! Он убил!
У моста стоит патруль, мой знакомый поляк. Он знал Тихоню. Мы к нему, к этому поляку:
— Помоги, пан Вишневский! Зачем это невинного человека повели губить? Брат — брата. Так скоро и нас прикончат.
Долго мы с ними говорили, и поляк говорил, на нас показывал, как на свидетелей.
— Он нихт партизан. Добрый человек. Я знаю его. Он нихт партизан. А это сумасшедший брат его. Он любого застрелит. И вас.
Уговорил. Отпустили Тихоню. Подошел он к нам, упал на колени и лезет руки целовать. Рассказал, что пришел ночью усадьбу посмотреть, а Кирюша знал, что он по ночам ходит домой, подкараулил его и сцапал, отвел в комендатуру и потребовал, чтоб расстреляли брата. За жену мстил. Позже мы узнали, что Праскуту убили вовсе не партизаны, а полицаи. Балбота и Зубленко. Только они свалили все на партизан. Кирюша потом с ума сошел, начал стрелять в кого попало. Однажды вышел на шоссе, увидал колонну гитлеровцев и пошел косить их из автомата. Они прикончили его и хату сожгли.
Время шло. Вокруг все чаще говорили, что наши войска наступают, гонят фашистов на всех фронтах. Немец, что ездил на большом дорожном катке, ночью скрылся. Он сказал Вишневскому: «Поехал в свою сторону, отступаем». Ну, думаю, драпайте! Начали уползать, гады гремучие!
Ждем прихода наших. Наверное, будет бой. Останемся ли живы? Детей уклала спать на полу, а сама зачем-то на печку залезла. Где-то грохотали пушки. Страшно стало. Казалось, что потолок ходуном ходит, поднимается надо мной. Слезла. На стене висел пиджачок, накинула его на себя и легла на лавочке. Вчера поляк рассказывал, что кто-то подходил к мосту. Как бы не взорвали его. Боялась я этого моста: близко он стоял к моей хате, взорвут и нас побьют. Дети не спят, тоже боятся. Старший сын просит меня:
— Мам, как начнется бой, то разбуди меня.
— Сынок, — говорю, — ты сам проснешься, не улежишь. Не до сна будет.
Только задремала, как где-то не так уж далеко ахнули пушки. Началось! Ульяша прибежала. Оказывается, партизаны окружили четыре деревни. Видим: там загорелась хата, там… Опять людям беда. Больше выстрелов не слышно, а вокруг горит все. Зачем, думаю, партизаны жгут усадьбы? Непонятно.
— Давайте, ребятишки, выкидывать монатки на улицу, и нашу хату сожгут.
Бегают дети около меня, как цыплята. Вынесла сундук и кое-какие вещички, сложила все во дворе. Вот появляется из темноты человек. На вид вроде партизан, с автоматом, с наганом на боку.
— Стой, такие-сякие! В тар-тарары — вас! — матерится, подлец, при детях.
— Милый, — говорю, — не все такие. Бывают некоторые, но не все. Нельзя так всех под одну гребенку. Разбираться в людях надо.
Он привязался ко мне.
— Ты кто? Говори, пока не убил, мать-перемать.
Я сробела, не знаю, что ответить.
— Свои люди, милый. Не пугай детей. Поди, и у тебя они есть?
— Ну, выходи из хаты вон. Поджигать будем.
— Зачем? Не жги нас, добрый человек. — Товарищем его не назовешь, паном — тоже. Черт его знает, что за гад. Вижу, плохой человек.
— Не жги тебя, другую, третью… Выходи к такой-то богородице.
Вот это, думаю, партизан. Не лучше немца. Ей-богу, не лучше!
— Я сгорю здесь с детьми. Мне все равно. С тебя спросит начальство, — стараюсь как-то припугнуть его.
Он на мои слова ноль внимания. Еще подошли такие же, как и он, раскрыли мой сундук, расхватывают вещи. Ну, что тут делать? У кого защиты искать? Плачу, дети вокруг меня…
— Давайте, — говорю, — мне две пары белья. А то сгорю, так буду простоволосой.
— Гриша, — кричит один, — дай ей два платочка. Да держи, не пускай в огонь. Щенят жалко. У меня где-то такие же.
Дети ревут, ухватились за меня.
— Мам, пусть горит хата, идем отсюда, идем скорее!
Подожгли они мою избу. Стою с детьми посередине двора, смотрю, как она пылает, искры взлетают высоко.
Осталась я бездомной, никому не нужной… Слезы из глаз: кап, кап, кап. В сараюшке переночевала. Оказалось, что были это не партизаны, а власовцы. Они драпали от наших, бежали с женами, с имуществом. Кто на лошадях, кто на коровах. Утром весь мой двор и пустошь заполонили власовцы, они убегали впереди немцев. Хватали все, что под руку попадалось: кто связку лука тащит, кто курицу, кто одежду. У меня в землянке был спрятан куль муки — забрали и его. Утром прихожу к одному возу, а на куче награбленного барахла сидит баба, курит, срамовка.
— Вот, милая хозяюшка, — говорю ей, — вырастила я капусту, сама еще не ела, а ты уж кормишь ей свою корову, чтоб она у тебя сдохла и ты вместе с ней, мерзавка поганая.
Эх, как она завизжит.
— Замолчи! — кричит, — сейчас немца позову, большевичка.
Отошла я, начала свою телегу починять. Решила ехать к брату в Болотный поселок. Через час слышу: голосят власовские бабы. В чем дело? Удивилась.
— Чего вы, срамовки, ревете? — спрашиваю.
— Немцы из деревни убрались, нас бросили.
— Ах вы, сукины дочки! Так вам и надо. О немцах воете! Вон, смотрите, одна деревня, вторая, третья. Разъезжайтесь, кто куда желает. Живите, если не боитесь расплаты.
— Кто нас примет? Мы никому не нужны.
— Зачем палите села? Зачем?
— Чтоб ни вам, ни нам не досталось…
— Да знаете ли вы, что сжигаете? Остатки совести своей! Родной земли боитесь… не собираетесь жить на ней. Да она уже не родная вам. Вы испоганили ее, срамовки.
На меня кинулись две пьяные бабы, подняв кулаки вверх:
— Замолчи, большевичка, сейчас немца позовем.
— Зовите! Где они, немцы? Напились чужой крови, гады гремучие, и уползли, вас бросили. Вам не уйти, придется расплачиваться.
Бабы вдруг замолчали все враз, рты поразевали.
— Верно, не убежать нам, — сказала одна, приближаясь ко мне. — Что делать?
— Куда бежать, на чем бежать? — повторяли другие. — Помоги, спаси. Все отдадим.
— Да вы что? Я не богородица. У меня вон трое детей и дом сожгли ваши…
Меня такое зло разобрало, что я готова была броситься с кулаками на этих растрепанных, плачущих и причитающих баб. Одна из них, худая-прехудая и, видно, злая-презлая, смотрела на меня огненными сумасшедшими глазами и ехидно улыбалась, показывая золотые зубы.
— Вот… у тебя кто муж? — спросила я.
— Ну, полицай! И у нее — тоже, и у нее… Тебе-то что?
— Когда ваши мужья-полицаи стреляли в людей — вы плакали, вы защищали невинных: детей, стариков, женщин?
Тут затрещал и подкатил мотоцикл. На нем сидел власовец, который (я сразу его узнала) ночью со своим другом Гришей грабил меня и сжег мой дом. Тощая ведьма с золотыми зубами бросилась к нему и, показывая на меня пальцем, закричала:
— Вон большевичка. Она немцев гадами называет. Убей ее, Данило, убей!
— Отстань, — грубо оттолкнул он ее. — Чужими руками жар загребать. Они и есть гады. А ты падло вонючее. Тебя убить можно за золотые зубы, а у нее, кроме детей, ничего нет.
— Ах ты, пес бродячий. Тогда убей меня.
Я с детьми убежала за землянку. Да разве там спрячешься? Данило, засунув ладони за ремень, на котором висел наган, важно так подошел к черноглазой женщине. Она стояла около брички, сверху обтянутой брезентом. Там возились дети. Женщина выжидательно и строго смотрела на Данилу.
— Здорово, Зося. Ты не рада мне?
— Своих забот полно. Хуже цыган живем.
— Где твой? Уж не сбежал ли?
— Гриша? Куда, зачем? А дети и я кому нужны?
— Куда и зачем — он знает. Дети никому не нужны. А ты еще имеешь цену. Одни глаза чего стоят…
— Не дури. Случилось что?
— Случилось. — Данило отпил из фляжки. — Где твой? Не виляй хвостом.
— Не знаю. В деревне, наверно.
— А может, за конями ушел?
— Понятия не имею. Дети, перестаньте галдеть.
Данило залез на козлы-сиденье в передке брички, встал во весь рост и, окинув невеселым взглядом весь этот табор беженцев, крикнул неимоверно сильным голосом:
— Люди, слухайте меня! Немцы транспорта не дають. Сейчас им не до нас. Спасайся, кто как может. Прячьтесь, разъезжайтесь, бегите в лес, а то вас большевики перестреляют. Или — за немцами — лизать им зады.
— Вы только послухайте, шо он брешет!
— А ты отказываешься лизать? — спросил кто-то.
— У меня свои планы, я переформируюсь. В Америку подамся.
— Предаешь нас…
— Цыц, стерва! Подкошу, не моргнув глазом. Не впервой…
Он спрыгнул на землю и снова отпил из фляжки.
— Где наш баул? — спросил у Зоей. — Давай сюда. Быстро! Ну!
— Какой баул? — замялась она и заулыбалась заискивающе. — Ты что, Данило?
— Ну, саквояж. Ты что дурой прикидываешься, запамятовала какой? Или тебе мозги вправить, прочистить их? Я это в два счета. Рука не дрогнет.
Бабы, глядя на эту сцену, зашептались:
— У них в дорожном ящичке награбленное добро: серебряные и золотые вещи, часы, ложки, кольца, серьги и зубы от убитых. Зося сама хвастала.
— У Гриши спрашивай. Придет… тогда. А моя хата с краю, — отпиралась Зося.
— Зося, я давно на тебя зуб грызу. Баба ты подходящая.
— Без зубов можешь остаться: поломаешь. А тебе без них трудно.
— Посмотрим. Пойдем. Поговорить надо. Здесь люди. Я тороплюсь. Не ломайся!
— Куда тянешь? Что люди подумают? — Она тянула время. Видно, мужа ждала.
— Вон в ту землянку, пока мужа нет. Или доставай баул быстрее.
— Чего я там не видела? Ты что задумал?
— Там скажу. Недогадливая! Проститься надо. А муж придет — разделим баул.
— Людей постыдился бы. Приспичило. Мне стыдно. И так пальцами тычут…
— Какие это люди? Дерьмо. Идем, — тянул он ее за руку. — Идем, а то в бричку утяну.
— Отстань от меня, ирод. Отпусти, говорю. Люди! Помогите! — крикнула Зося.
Но никто на ее призыв не откликнулся. Шептались:
— Гляньте, что главарь делает. Своего дружка жену тянет куда-то. А потом и до нас доберется. Во дожили. Ничего не свято.
— Баба завидная, — с завистью сказал толстомордый власовец с перевязанной рукой. — Баба что надо.
— Так она ж чужая, — возразила его сухопарая жена. — Злыдни ненасытные.
— Сейчас у кого сила — тот и хозяин.
— Ну, а Гришка явится, что будет?
— Волки разберутся между собой. Гришка — его холуй.
Зося ухватилась одной рукой за дышло, другой отпихивала Данилу. Он дернул ее так, что она не удержалась на ногах, упала на землю, завизжала. И опять никто не кинулся выручать ее. Данило пнул ее в бок и приставил к груди автомат. Он, видать, не любил, чтоб ему сопротивлялись.
— Сейчас умрешь, сука. Вставай быстрее.
Она тяжело встала, молча пошла к нашей землянке. А ее дети кричали из крытой брички:
— Мамочка, куда он тебя повел. Папа! Папочка, где ты? Убьет мамку.
— Замолчите, щенята. Я вас!.. — Он потряс автоматом.
Дети юркнули под полог, продолжая плакать. Данило пинком отворил дверь в землянку и толкнул туда Зосю. Кто-то хихикнул, кто-то плюнул, кто-то заматерился. Время шло.
— А вон Гриша едет! — крикнула золотозубая ведьма.
И в самом деле, кто-то на краю леса показался верхом на лошади. Сзади на поводу бежала вторая, буланого цвета лошадь.
Бабы кинулись к Гришке.
— Скорее! Скорей сюда!
Он пришпорил лошадь, и когда подъехал, они наперебой бросились объяснять ему, что здесь произошло и где сейчас находится его жена.
— Твою жену Данила заволок в землянку. Скорее выручай. Он какой-то саквояж спрашивал.
— Саквояж? — испугался Гришка. — Он нашел его?
Гришка подскакал к бричке, с ходу нырнул под палатку, начал расшвыривать узлы, постель, чего-то искать. Вскоре спрыгнул на землю с небольшим, кожей обшитым чемоданчиком в руках, воровато осмотрелся, увидел около шоссе мотоцикл и сколько было духу побежал к нему.
— Ты куда? Жену выручай. Трус! — Но Гришке, наверно, баул был дороже жены.
Из землянки, шатаясь, вышла Зося, сзади, застегивая штаны, появился Данила. Зося схватилась за голову и упала на землю от стыда. Ведь все люди смотрели на нее.
— Бандит! Насильник. Убейте гада.
Затурчал мотоцикл. Это Гришка завел его, чтоб удрать. Данила вмиг сообразил, что тут произошло, поднял автомат и выпустил по мотоциклу очередь. Гришка вскрикнул от боли, упал. Саквояж раскрылся, из него посыпались различные предметы. Данила, а за ним и люди со всех сторон кинулись к саквояжу. Власовец с перевязанной левой рукой ощерился, выстрелил Даниле в спину, убил наповал его и, продолжая бежать к мотоциклу, кричал:
— Мо-е! Все мо-е! Прочь с дороги! Убью, Собаки бешеные.
Он рвался к мотоциклу, бил по головам пистолетом, упал, был смят и больше уже не встал…
— Золото делят! Н-а-ш-е з-о-л-о-т-о!
Такой безудержной ярости я в своей жизни не видела. Люди обезумели от жадности. Нет, это были не люди — звери. Они топтали друг друга, дрались, кусались, пинались, падали на землю, судорожно хватали золото, вырывали его из чужих рук, раздирали противникам лица в кровь…
Мои сыновья, прижавшись ко мне, испуганно смотрели на дикую свалку.
Около землянки лежала красивая и несчастная женщина. На фургоне плакали ее дети. А муж, истекающий кровью, полурастоптанный, валялся у обочины дороги — в кювете.
Мужчины разделились на две партии и продолжали отчаянно драться, ножи в ход пустили. А женщины от испуга и горя голосили, кричали, визжали и рвали на себе волосы. Постепенно бой перешел в ругань. Страсти, казалось, поутихли. И вдруг в кювете застонал Гришка.
— А-а-а-а! Это он всему виной, — закричала растрепанная золотозубая ведьма, схватила ком земли и бросила в умирающего. И другие бабы последовали ее примеру: полетел град камней в сторону раненого власовца.
— И жена его… сука, прятала награбленное…
Теперь уже около землянки, где лежала Зося, зашлепали комки земли. Ну, думаю, сейчас на меня набросятся. Я с детьми юркнула за плетень. Но бабы ринулись к Гришкиному фургону. Грабить. Я испугалась: побьют детей, дуры.
По шоссе через мост шло несколько немецких грузовиков. В них сидели перебинтованные немецкие солдаты с автоматами. Власовцы подняли руки. Машины остановились.
— Что это значит? — спросил офицер. — Что здесь происходит?
— Заберите нас с собой в Германию. — Офицер подумал, усмехнулся про себя и что-то забормотал на своем языке, отдал солдатам приказ. Те быстро выскочили из кузовов.
— Грузийт ценный вещь, борохло не надо. Бистро, бистро!
Погрузка продолжалась не более получаса. Вдруг солдаты по команде забрались в кузова и угрожающе направили автоматы на людей. Машины покатились.
— А-а-а-а-а! — Толпа бросилась бежать по шоссе вслед за грузовиками. И тут застрочили автоматы. Люди падали. Мертвые и раненые…
Золотозубая ведьма подбежала ко мне, начала целовать:
— Они действительно гады, кровопийцы…
И с ней случился припадок.
Стала я собираться в дорогу, кое-что складывать на телегу.
— А ты куда? — спрашивают.
— С вами поеду, куда деваться? Вы меня ограбили, ничего не оставили, всю еду забрали, все вещи, хату сожгли. Что мне остается делать? Теперь вместе страдать будем. Вы на коровах едете, а у меня есть конь хромой.
Я, конечно, поехала через шоссе, в братний дом. В то время брат все еще находился в лагере. В деревне пока что полицаи командовали. Балбота и Зубленко совсем одурели, пили беспробудно, грабили людей. Зою изнасиловали в ее доме и вместе с ней дом сожгли. Так и не дождалась она своего Андрея Глухаря.
Приняла меня сноха в свой дом, приютила ребятишек. Живем, зиму ждем прихода своих солдат. Как-то заглянул к нам партизан — не застал дома. Снова явился — и снова зря. Наконец, застал. Я сидела за станком, ткала кросна.
— У тебя корова есть? — спросил он.
— Опять корова! Есть, говорю, берите. Я за скотину не держусь. Живой бы остаться.
— У вас во дворе две коровы. Зарежьте одну, кормите ребятишек, а то отберут полицаи. Так сказал командир отряда Трошин.
Согласилась я с ним. Приказала снохе:
— Я уйду сейчас в Рябки, а ты позови кого-нибудь и зарежь корову. Жалко мне ее, как будто человек она. Сама выкормила-выпоила. Приду, чтоб мяса в доме не было.
Побрела я в свою усадьбу, посмотрела на пепелище: одна печь стоит. Вот и кума Ульяша появилась. Осунулась. Она за сына беспокоится: писарем все же работает. Если ему сейчас к партизанам убежать, то полицаи могут хату сжечь и убить ее, Ульяшу.
— Ариш, ай несчастье какое у тебя? — спросила Ульяша.
— Нет, ничего. Пришла посмотреть на усадьбу. Скушно мне там, Ульяша. Шибко скушно. Душа болит за брата, за Зою. Бедная, несчастная Зоя.
— Заходи обедать, — приглашает меня подруга.
— Не хочу, спасибо. Домой надо торопиться…
Когда вернулась к детям, то люди уже разобрали мясо. Мне обещали принести за него двенадцать пудов хлеба.
Дня через два явился Николай Балбота и вызвал меня во двор. Я вышла на крыльцо. Уже весной пахло, подтаивать начинало. Так хорошо солнышко пригревало.
— Чья это квартира? — спрашивает. — Где ваши коровы?
— В пригоне. Ты что, милый, пришел на коров смотреть?
— Да. Твоя где? Что притворяешься?
— Зарезала, — говорю. — А что?
— У кого ты спросила?
— Ты что, спросонья? У кого я должна спрашивать? Я сама хозяйка. Что хочу, то и делаю.
— У немецкой комендатуры ты спросила? Ишь, какая самостоятельная!
— Мне немцы корову не кормили. Ты же знаешь! — твердо сказала я. — Сама ее кормила, сама ее и резала. Вот и весь сказ.
— А ну, вперед! — скомандовал Балбота. — Живо!
— Как это вперед? Ты что, хочешь меня погнать? Убить?
— Погоню. Будешь одеваться? — спросил. — Одевайся!
Зашли мы в избу. Собираюсь, а сама размышляю, куда он поведет меня? В комендатуру или к оврагу, где всех расстреливали?
— Ну, ребятки, — говорю старшим детям, — посидите тут, а я возьму с собой Колю.
Сноха ревет, засунув голову под подушку. Взяла я Колю на руки, а Балбота выхватил его из моих рук и бросил под стол, как щенка, меня вытолкал за порог и погнал. Значит, думаю, расстреляет, раз не дал взять с собой дитя. Иду по улице, а он сзади с автоматом. Люди выбегали из хат. Кто-то крикнул:
— За что ее?
Оказывается, не я одна, многие порезали своих коров. У одного старика мясо обнаружили в погребе. Когда мы подошли к дому этого старика, мясо вытаскивали ведрами и складывали на сани. Полицаи следили. Николай Зубленко там орудовал.
— Ариш, дюже испугалась? — с насмешкой спрашивает он.
Забулдыжный был парень, лентяй, потому легко немцам и продался, в подлеца превратился.
— Как тут не испугаешься? Вы же полицаи. С вас нет спроса.
— Не бойся. Давай мясо — отпустим. Куда спрятала?
— Никола, стреляй меня На месте — мяса нет. Все отдала взаймы, за хлеб. Детей кормить нечем: все власовцы забрали. Если хотите, то я соберу хлеб.
— Нам хлеб не нужен. Мясо давай! Мы любим мясо.
— Мяса нет, поменяла. Клянусь!
— Становись к стене. Торговаться вздумала, такая-сякая!
— Ну что ж, к стене так к стене, — говорю. — Стена любого примет.
— Ты на что намекаешь! Становись!
Руки у меня затряслись, а сердце словно окаменело. Стала у стены, зачем-то руки скрестила на груди. Сердце защищала, что ли? Вижу староста идет, Кузик. Я крикнула:
— Василь Васильевич, ты знаешь, за что меня сюда поставили? Знаешь, по чьей подсказке… Ох, спросят! Люди — не мухи…
Он хвать за голову, как дурачок, начал кривляться:
— Никола! — кричит полицаю. — Куда мне бежать? Скажи! Дюже напугала меня Аришка.
Издевается, значит, староста.
— Зачем, — говорю, — тебе бежать? Меня пригнали, мне и бежать надо. А ты после будешь думать, куда тебе бежать и твоим родным.
— Ну, ладно, иди к семье, — приказывает.
— Ты меня не приводил сюда, зачем я пойду?
Он отвел Зубленко в сторону, пошептался с ним, на меня поглядывая.
— Иди домой, — приказали они, — да мясо приготовь.
Ну, думаю, сейчас в спину… Поворачиваюсь. Сделала один шаг, второй. Прохожу мимо одного двора, другого, жду, когда в спину выстрелят. И вдруг: та-та-та из автомата. Я вздрогнула и остановилась. Оборачиваюсь. Они хохочут:
— Иди, иди! Это мы пошутили. В небо стреляли.
Дети встретили меня у ворот: «Мама, ты живая!»
Я взяла на руки младшего, вошла в хату. Племянница спрашивает:
— Петь, ты что такая бледная? На тебе лица нет.
— Мань, убили бы меня и не знали бы вы где, — рассказала ей все. Глянула в окно, а полицаи опять у ворот. Сердце заколотилось. Ну, сейчас все, конец. Вышла я на крыльцо, чтоб детей не пугать. Они к окнам прилипли, смотрят на полицаев.
— Что, опять затряслась? — спрашивает Балбота. — За своих щенят боишься?
— Доля моя такая, — отвечаю ему. — Некому меня защищать сейчас. Брат — и тот в лагерях…
— Давай, что у тебя есть. Жрать хочется.
А сами без приглашения в избу прутся.
— Ребята, ничего у меня нету. — Я догадалась, что они выпить захотели.
— Разживешься? — спрашивает Зубленко, подмигнув другу.
— Пойду, поищу. Что делать? Раз душа просит…
Накинула на плечи хусту — старую шаль, побежала искать самогон. Прошла поселок и лог. На отшибе жил знакомый мужик, он со своей бабой гнал самогон. Немцев подпаивал. Увидели они меня в окно, вышли на дорогу, встречают.
— Куда, Емельяновна, спешишь? Знать, переполох какой?
— Тихонович, спаси, если можешь. Надо два литра самогона. Полицаи ждут. Изгаляются надо мной целый день. Сообщи нашим, чтоб прибыли.
— Даша, — говорит жене, — налей покрепче.
Приношу домой самогон, ставлю на стол перед полицаями.
— Пейте, — говорю, — самый крепкий, первач.
— Молодец, Ариша. Давай мяса на закуску.
— Я здесь на квартире, ничего не знаю про мясо.
— Глянь в печку, в чугунах найдешь что-нибудь.
— Я не клала в чугуны, не полезу в печь, не мое дело.
Выпили они по стакану, кулаками закусили.
— Ну, ты и упрямая, Ариша. Так и лезешь на рожон.
— А вы, сынки, привыкли, чтоб вам все на блюдечке подавали в горячем виде. Ой, хлопцы, трудно будет отвыкать. Трудно. А отвыкать придется.
— Ты на что намекаешь? Ты это к чему? Что мы с ней церемонимся? — закричал Зубленко.
— Ладно, поостынь, — успокаивал Балбота.
— Мань, — говорю племяннице, — глянь в чугун, есть там что? Пусть съедят, дети и так переночуют.
Она вынула из печи чугун, сняла сковороду, посмотрела.
— Теть, тут одно коровье сердце.
— Пусть они съедят его. Им бы собачье сердце…
— Давай на стол, — приказал Балбота, — все слопаем. И лук давай. И помалкивай. Хватит! А не то…
Долго они сидели, выпили все до капли, сердце коровье съели и подались. Люди видели, как они шли по улице. Только домой не добрались. Их в целости и сохранности в партизанский отряд доставили.
Брат мой бежал из лагеря в лес к партизанам, и я туда уехала. Жили в палатках, в землянках, согревались у костров. Ждали со дня на день своих. Тяжело было: и голодно, и холодно. Мужики воевали. Мы каждый день кого-нибудь хоронили. До того все измучились, особенно старики и дети, столько накипело в душе горечи и ненависти к фашистам, что все — и женщины, и старики, и подростки — просились у командира отряда Трошина: «Давайте своими силами освободим деревню. Ведите нас в бой».
Я работала поваром, варила кашу для партизан. Как-то пришел на кухню Трошин. Я говорю ему:
— Товарищ командир, кое-что насобирала на одно варево, а завтра нечем кормить бойцов: ни хлеба, ни картошки.
А мой брат (он помогал мне на кухне) досадует:
— Ах, сестра! Ты все о еде. Не хлебом единым жив человек. Я рад, что среди своих, не за колючей проволокой.
— А как же! — говорю. — На голодный желудок трудно воевать. Мы-то терпим, а ребятишки? Они совсем отощали, говорить не могут, глазенки ввалились, кожа на скулах обтянулась, блестит. Так ведь недолго и до беды.
— Ладно, Арина Емельяновна. Потерпи еще один денек. Только денек! — успокаивал меня Трошин.
Недалеко от кухни стояла палатка Тихони — старого колхозного тракториста. И его жена там находилась. Вижу, идет к нам Тихоня, на загорбке что-то тащит, в руках узелок.
— Вот, Ариша, пшено и сушеные грибки, приберегал на черный день. Вари полевой суп. Корми бойцов.
— Ну, Тихоня, спасибо тебе, обрадовал.
Всю ночь за лесом гремели выстрелы. Утром слышу, кто-то идет по лесу: тресь-тресь — сучки под ногами трещат. Это был сын Ульяши Павлик.
— Ну, тетя Ариша, можешь домой ехать. Там уже наши.
Кто-то посоветовал отправить сначала моего старшего, чтоб он там все узнал, а потом уж и самим можно двигаться.
— Нет, — сказала я, — поедемте все. Не дай бог, убьют мальчика, а потом всю жизнь буду казниться.
До Болотного поселка мы добирались часа три. Наконец, видим: вдали над пожарной башней — красный флаг.
— Ну, братик, — говорю, — ты с ребятишками отправляйся домой на телеге, а я с Колей пойду на свою усадьбу, в Рябки.
— Что тебе там делать? Там же ничего нет, Ариша.
До сих пор сама не знаю, что меня тянуло на усадьбу, где ничего не было, ничего, кроме пепелища да старого одинокого тополя и печки. Может, манила меня туда память о прошедшей нелегкой жизни. Мне казалось тогда, что раз пришли наши, то они вернут мне все, даже молодость…
Шла я с сыном прямо через луг, земли под ногами не чуяла. А сама все вперед смотрела, туда, где когда-то стояла моя хата. Как магнитом тянуло. Увидела на шоссе машины с солдатами, бросилась к ним, бегу и кричу:
— Э-ге-ге! Обождите меня, сыночки.
Они услыхали, что кричит женщина, соскочили с машин, бегут навстречу. И тут я в обморок упала. Как во сне слышу:
— Дайте ей чаю! Дайте чаю.
Пришла в себя. Солдаты держат на руках моего сына Колю, дали ему сахар. Посидела я на земле, встала.
— Ну, мать, чего же так ты кричала? — спрашивает молодой офицер.
— Ребята, кричала я от радости, что вас увидела. Спасли вы нас. Спасибо вам, земной поклон от меня и от всех односельчан.
Арина Емельяновна очень волновалась, рассказывая. Она порой словно забывала, что с тех пор прошло много времени, десятилетия, в деревне народилось, выросло и живет новое поколение людей. События она видела перед собой так живо, будто все произошло не позже, как на прошлой неделе.
— А что стало с Кириллом Матвеевичем Трошиным? — спросил я. Арина Емельяновна тяжело вздохнула, посмотрела в окно.
— Он двадцать лет работал председателем нашего колхоза. Хороший был человек. В область направляли руководить какой-то большой организацией — не поехал. «Здесь родился, здесь умру». И умер за столом на работе. Он ведь был весь изранен, сердце часто шалило. Однажды плохо стало — положил голову на руки и… скончался. Прямо в конторе. Хороший был человек. Лучше не скажешь.
От тети я узнал, что Тихоня, вернувшись из партизанского отряда в деревню, нашел ломик, лопату и извлек из земли тот самый трактор ХТЗ, про который когда-то спрашивал на колхозном току предатель Скидушек. Выкопал, очистил, обтер его ветошью, заправил горючим, к трубе привязал красный флажок (давно, наверно, носил его с собой) и, забравшись на свой пятнадцатисильный, поехал вдоль деревни. Люди высыпали из домов на улицу, смотрели на Тихоню, как на героя. Молодец! Вот кто, оказывается, спрятал трактор! Вот кто теперь будет пахать землю. Лошадей-то нет! А трактор очень пригодится. Как раз посевная. Он, Тихоня, ждал этой минуты всю войну, он жил ради этой минуты, жил, чтоб сесть на трактор, прицепить плуг и пахать землю.
И он пахал землю с утра до вечера. И… наехал на мину, подорвался. Осталось одно тракторное колесо со шпорами. Его поставили на могиле Тихони под березкой на краю поля. В колхозной кузне сделали металлическую ограду со стальной пластинкой: «Здесь покоится…» Шумит грустно зимой и летом березка, свистит ветер в металлических трубках ограды. Порой сядет на ветку дерева грач и притихнет, словно задумается: «Жил человек, собирался долго жить, пахать землю, выращивать хлеб… И не стало человека».
Из далекой Сибири вернулись на клочок земли родной Андрей Глухарь и Карп. Они не только сохранили, но и приумножили колхозное стадо. Андрей постарел, все в душе рвался к Зое, Карп почти не изменился. Одновременно Андрей и Карп узнали об участи Зои и Праскуты, поведали им люди, как погибли мать и дочь. Карп зашел в магазин, взял бутылку и отправился на погост оплакивать свою возлюбленную; а заодно помянуть ее непутевого супруга Кирюшу — своего дружка.
Андрей Глухарь взял топор и пошел в дом Балботы судить собственным судом немецкого прислужника, бывшего полицая. Но полицай сидел в это время в тюрьме за крепкой решеткой, ждал своей участи.
Встретил Андрея на пороге дома Балбота-старший. Его гимнастерка была вся в орденах за военные подвиги. Глухарь был страшен в своей решимости отомстить за смерть жены. Они остановились друг против друга. У одного в глазах — гнев и ненависть, у другого — боль и беспомощность, великий стыд за сына.
— Знаю, зачем ты пришел, — прошептал Балбота, опустив глаза.
— Где твой подонок? — спросил Андрей.
— За решеткой, — показал Балбота на пальцах. — Я бы сам отрубил ему голову твоим тупым топором.
Андрей все понял, бросил топор, упал от горя на землю, заплакал.
Говорят, что он снова уехал в Сибирь, а Карп построил себе дом на том месте, где жили Кирюша с Праскутой.
Старший сын Арины Емельяновны Петя стал военным летчиком. Иван — геологом, а Коля — музыкантом. Он каждый год ездит на двинские и печорские земли, собирает там народные песни и не догадывается, что его мать Арина Емельяновна знает великое множество старинных песен.
Судьбы людей сложились по-разному.
— А где Пашка, сын Ульяши? — спросил я.
— Иди в школу. Узнаешь.
Я отправился в родную школу и не нашел ее. Я помнил одноэтажное деревянное здание посредине большой зеленой поляны. Теперь там стояло трехэтажное, кирпичное строение. В нем училось новое племя детей. И это здание им тоже будет впоследствии так же дорого, как мне то, которого уже нет. Его сожгли немцы.
Я постоял минуту у парадного входа, поколебался и вошел.
Мне попался навстречу невысокий, в очках, энергичный мужчина. Голову украшала пышная седеющая шевелюра.
— Вы к кому? — спросил он любезно.
— Я хотел видеть…
— Директора?
— Старую школу, где я некогда учился.
Мужчина развел руками.
— Она сгорела в войну. Я директор Грачев Павел Федорович.
— Сын Ульяши? Пашка!
Мы обнялись.
Он был старше меня. Жизнь у него сложилась трудно. В войну он работал у немцев переводчиком и сотрудничал с партизанами. После войны сразу начал работать в школе. Заочно окончил институт.
Он показал мне свою большую светлую школу. А мне жалко было ту, в которой я учился. Мне хотелось вернуться (хоть на миг, хоть мысленно) в отдаленную и добрую пору детства. И я сказал об этом своему товарищу. Он оживился и за руку потащил меня на улицу.
— Идем, я покажу тебе мост…
Я обрадовался. Этот мост в детстве казался мне таким невероятно огромным, высоким и длинным, что дух захватывало. Деревенские ребятишки любили целыми днями рыбачить под мостом, стоять у кромки воды с удочками. Задрав головы, мы любовались замысловатым переплетением бревен. До чего хитроумно и красиво было это сооружение, этот мост. Позже я побывал в разных уголках страны, видел мосты-гиганты, но кажется, чудеснее нашего не находил. Это был наш мост, он висел над нашей рекой, соединял деревню с Заречной частью. А там, в Заречье, в пяти километрах от деревни есть большое озеро с топкими торфянистыми берегами. Там водились лебеди. Нас, детей, не пускали на это озеро, потому что можно было провалиться сквозь зыбкий мох, провалиться и утонуть. Были такие случаи. Однажды мы с Пашкой ночевали под лодкой на берегу этого озера. На рассвете нас разбудили лебединые крики. Звонкие, чистые. Казалось, что это звучали серебряные трубы. Как далеко и как мелодично разливались призывные крики белогрудых птиц. Они — птицы-лебеди — разбежались над водной гладью, стремительно взмахивая крыльями, потом бесшумно повисли в воздухе и плавно полетели, поднимаясь все выше и выше в лазурное небо. В тот момент мне захотелось быть летчиком, чтобы вот так же, как птицы, плавать в воздухе. Может быть, тысячу раз на чужбине я вспоминал это озеро, звонкие крики лебедей и их взлет. Я думал, что лебеди, наверно, ежегодно прилетают на клочок земли родной, а я уже скоро постарею, но так и не могу выбраться из повседневной жизненной круговерти, чтобы взглянуть на мост, на озеро — дорогие и памятные мне места. Паша отгадал мои мысли.
— Федя, этого озера уже нет. Его осушили. И лебеди теперь не прилетают.
— Зачем осушили?
— Там хотели добывать торф. Но его оказалось мало, только по берегам. И торф кто-то поджег, все выгорело. Наша речка тоже частично питалась из этого озера. Смотри, как обмелела она…
— Да. Очень жалко. А ты помнишь, там дальше, за озером, рос осинник?
Я хорошо его помнил — тонкие, почти без сучьев молодые деревца. Осиновая роща. Мы туда ходили за костяникой. Я люблю эти ярко-красные кисловатые ягоды. Как-то я заметил осиное гнездо. На веточках висел довольно большой, с футбольный мяч, слегка удлиненный серый шар, напоминающий собой дирижабль. Я дотронулся до него палкой, кажется, проткнул, и тут из шара вылетели и набросились на меня сотни желтых красивых ос, начали жалить. Я еле удрал от них. Лицо опухло. Мама сказала: «Это тебе наука. Нельзя разорять чужой дом. Они защищали свое гнездо, своих детей».
— Осинник выпилили… на спички. Но ты не огорчайся. Там посажены сосны. Они уже большие и красивые…
С тех пор я ни разу не заглядывал в ту осиновую рощу. А бывало, проходил около нее я довольно часто, потому что там дальше находилось пастбище. Отец работал в колхозе конюхом и пас лошадей. Я носил ему обед и почти каждый раз бегал на выпаса с товарищами.
Это были самые счастливые, незабываемые часы в нашей мальчишеской жизни. Нас одолевало любопытство, стремление больше увидеть, больше узнать. Тракторы, сеялки, автомашины нас уже не удивляли. Нас влекло к чему-то таинственному, загадочному. А где больше тайн, как не в природе? Там мы открывали для себя другой, неожиданный мир. Леса, речки и ручейки, болота и луга, птицы и звери — все, все нас привлекало, притягивало. Этот мир дорог был нашим сердцам, мы очень любили его. Мы часами просиживали у огромного муравьиного шатра, наблюдая за жизнью крохотных и беспокойных существ — муравьев. Нас удивляло их трудолюбие. Мы с замиранием сердца подкрадывались к сломанной сосне, где сидел черный дятел — лесной барабанщик. Ударяя клювом в защеп, он извлекал странные звуки: казалось, дребезжала гитара или тревожно грохотал барабан, призывая кого-то. Иногда мы полукругом лежали в мягкой траве и с удивлением смотрели на зеленого, пучеглазого и до смешного неуклюжего богомола. Вот он, приподняв ноги, в боевой готовности затаился около цветка и терпеливо ждет какое-нибудь насекомое. Его голова поворачивается туда-сюда и внимательно следит за всем, что происходит вокруг. Появился паук. Богомол моментально, как ножницами, рассекает его… Многое нас восхищало: огромные голубые стрекозы-самолетики, коршун под облаками, огненно-рыжая лиса у копны сена…
Отец учил нас верховой езде. Я хорошо помню тот день и то глухое место, где первый раз в жизни встретился с опасностью, помню, что я тогда пережил. Проселочная тележная дорога, кое-где заросшая травой, с глубоко выбитыми колеями, извивалась вдоль опушки леса и подходила к болоту, заросшему густым лозняком. Это место было какое-то угрюмое и дикое. Я всегда старался быстро миновать его. И вот с узелком в руках я бегу к отцу. Ни души вокруг. Вдруг вижу: кто-то лежит поперек дороги. Сначала я подумал, что это жеребенок. Но хвост и морда собачьи. Это, наверно, огромный серый пес после сытного обеда… И тут я понял, что это не пес. Псы где попало не валяются. Я вскрикнул от страха, что вот сейчас буду растерзан. Зверь приподнялся, не побежал прочь, не попятился даже, а спокойно уставился на меня спросонья красноватыми глазами. Может, он в жизни не встречал такого как я человека-лилипута и с удивлением смотрел на малыша. Я боялся, что он сейчас бросится на меня, и что было сил закричал:
— Оте-ец!
Я звал отца на помощь. Эхо, перекликаясь, полетело от одной рощи к другой:
— Оте-ец! Оте-ец! Оте-ец!
Я звал его потому, что был мал и слаб и не сумел бы отбиться от зверя. Только на отца была надежда, только он должен был спасти меня. Волк все понял и тихонько, с достоинством удалился в камыши. Теперь мне кажется, что именно тогда, в ту опасную минуту, когда крикнул: «Отец!», я вдруг понял значение и глубокий смысл этого слова и все, что с ним связано: отчий кров, отчий край, отчизна, отечество, Родина!
Рябки — это дорогой клочок земли родной, и на этом клочке, у самой шоссейной дороги, стоял домик — свидетель незабываемых событий. Много было таких хат и домов в Белоруссии, на Украине и в России. В них жили мирные, с любящими сердцами люди. Чужеземцы пытались все разрушить и уничтожить. Люди вынесли великие муки, но защитили свои очаги и изгнали захватчиков.
…Шоссе сверкает свежей зеркальной чистотой, вдоль него стоят новые, светлые дома.