Крест командора

Кердан Александр Борисович

Часть первая

ОБРЕТЕНИЕ АНИАНА

 

 

Глава первая

1

Весна 1732 года выдалась ранняя. Ещё не отгуляли Масленицу, а в Санкт-Петербурге уже сошёл снег. Обнажились кучи мусора и нечистот, от которых свободны были разве что мощенная дубовыми плашками Большая першпективная дорога, протянувшаяся от Адмиралтейства к разрастающейся Александро-Невской лавре, да центральная часть Васильевского острова, где рядом с бывшим дворцом опального Меншикова возводились кунсткамера и здание заново учрежденного Сената. Запахи городских помоек уносил прочь свежий ветер с Балтики. По обыкновению где-то к полудню он умудрялся разогнать серые тучи над городом, наново по высочайшему указу ставшим столицей империи. Однако к вечеру упрямые хмари опять нависали над Невой, и улицы Северной Пальмиры погружались во мрак. Его не смогли одолеть даже шестьсот масляных фонарей, зажигаемых ежевечерне.

В один из таких сырых и беспросветных вечеров, когда Санкт-Петербург был скорее похож на столицу Нового Альбиона, нежели на парадиз Российского государства, по плашкоутному мосту, перекинутому через Неву рядом с церковью Исаакия Далматского, прогрохотала черная карета, окна которой были плотно закрыты непроницаемыми темными занавесками. Сидящий на козлах возница в черной треуголке и длинном черном плаще безжалостно нахлестывал пару лошадей и то и дело оборачивался назад, словно за ним гнались.

Промчавшись вдоль земляного Кронверка до Петропавловской крепости, недавно одевшейся в гранит, возница перевел лошадей на рысь, а после и вовсе заставил перейти на неторопкий шаг. Неподалеку от ворот крепости он остановил карету и наклонился к верхнему окошечку, ожидая приказаний. Очевидно, таковые последовали незамедлительно, так как карета тут же развернулась и медленно покатила обратно к мосту, затем двинулась в сторону здания Сената.

Там, где строительные леса почти вплотную подходили к дороге, карета остановилась. Возница негромко и коротко свистнул. Раздался ответный свист. И тут же к карете шагнул какой-то человек, в черных, как у возницы, треуголке и плаще. Распахнув дверцу, он резво забрался внутрь.

Возница щелкнул кнутом, и карета тронулась.

Но, как только она начала движение, из темноты к ней метнулся другой человек. Пока лошади не набрали скорость, он успел пристроиться на закорках и сразу прильнул ухом к задней стенке кареты.

Там говорили по-французски.

– Il unhomme dangereux… – сказал обладатель низкого бархатистого голоса.

«Он опасный человек…» – язык говоривших был хорошо знаком человеку на закорках. По выговору обладателя бархатистого голоса он узнал уроженца Парижа.

– Надеюсь, вас не заподозрили? Вы не привели за собой соглядатаев? – голос второго собеседника был грубее и выдавал в нем нормандца.

– О, эти московиты такие беспечные… Уже пять лет, дорогой маркиз, я беспрепятственно копирую их карты в Адмиралтействе. И поверьте, ничего, кроме наград, не имею… – при этих словах обладатель бархатного тембра самодовольно хохотнул.

– Не стоит недооценивать их, – осторожно заметил тот, кого назвали маркизом. – Если вы попадетесь, одним конфузом и пропозицией в адрес Его Королевского Величества дело не закончится. Вы еще не знаете, мой друг, как здесь поступают с пенюарами, то бишь шпионами? Доводилось ли вам бывать в Тайной канцелярии? Знаете ли вы генерала Ушакова?

– Того, что недавно стал сенатором?

– По вам чувствую, что вы в его богадельне все же не бывали. А мне довелось. Когда я впервые оказался в этой дикой стране, Ушаков, будто нарочно, пригласил меня к себе и провел по каземату. «Сие есть моя личная кунсткамера» – так выразился он. Скажу откровенно, зрелище удовольствие мне не доставило, впрочем, так же, как не доставляет радости и разглядывание разных уродцев в кунсткамере настоящей. Думаю, Ушаков хотел меня устрашить или предостеречь. Скажу вам со всей откровенностью: сей генерал, такой милый во время куртагов, в своем ведомстве – сущий монстр. Того посещения оказалось достаточно, чтобы понять, что он ко всякого рода истязаниям имеет особое пристрастие, ну, скажем, такое же, как ваш двоюродный братец к бургундскому… Кстати, объясните, наконец, мой друг, для чего вы выписали сего поклонника Бахуса из пределов нашего отечества? Он же, простите великодушно мою прямоту, не имеет к наукам никакого влечения…

– Я не стал бы судить так категорично, господин маркиз. Как говаривал мудрый Мишель Монтень, величие души заключается не столько в том, чтобы без оглядки устремляться вперед и все выше в гору, сколько в умении посчитаться с обстоятельствами и обойти препятствия. Я имею надежду, что мой дорогой кузен, невзирая на упомянутое вами пристрастие к виноградной лозе и, так скажем, отсутствие некоторых ученых познаний, все же пригодится для того дела, для которого мы здесь.

– Что ж, тогда самое время поговорить о деле…

Тут маркиз и его собеседник понизили голоса так, что человек на запятках больше не смог разобрать ни единой фразы. До него долетали только отдельные слова, среди которых особенно часто повторялись имена моряков Беринга и то ли Шпанберга, то ли Штенберга. Так же упоминались обер-камергер двора Ея Императорского Величества Эрнст Бирон и первый министр Франции кардинал Андре Эркюль де Флери, голландский посланник в Санкт-Петербурге барон Зварт и английский резидент Клавдий Рондо. Но к чему, в какой связи прозвучали столь разные и вроде бы никак не связанные друг с другом имена и титулы, было непонятно.

Карета тем временем свернула к двухэтажному особняку, одиноко стоящему за городским пустырем. Окна первого этажа в этот поздний час были ярко освещены. Перед парадным подъездом, где переминался с ноги на ногу лакей в долгополой ливрее, горели жировые лампы. Там остаться незамеченным было бы трудно.

Потому, когда в полусотне саженей от подъезда кони стали замедлять шаг, сидящий на запятках осторожно соскочил на землю и быстро скрылся в темноте.

2

Чиновник для особых поручений Тайной канцелярии Ея Императорского Величества Авраам Михайлович Дементьев был поднят своим денщиком Филькой Фирсовым с постели в воскресный день в самое неурочное время – ещё на колокольне ближней церкви Святых Петра и Павла не позвали к заутрене.

Поминая непотребными словами всю Филькину родню до седьмого колена, Дементьев выбрался из-под перины и уселся на постели. С хрустом потянулся и, шаря ногами в поисках туфель, наступил на хвост хозяйскому коту, который с визгом отскочил в сторону. Сунув ноги в туфли, Дементьев вперил заспанный сердитый взор в испитую Филькину харю:

– Какого лешего, Филька, в этакую рань?

Рожа Фильки, освещённая огарком, зажатым в его могучей длани, выражала преданность и испуг. Он хриплым шепотом доложил:

– Депеша, барин, из канцелярии. Курьер дожидается, сказывает, велено передать немедля…

– Ну, чего буркала выпятил, дурья твоя башка! Экое дело, депеша! Впервой, что ли? Неси умываться, живо! – уже не так гневно приказал Дементьев, в который раз удивляясь Филькиной способности из любого пустяка придумать государственный секрет. Филька очень гордился тем, что его барин в «таком сурьезном департаменте» обретается. Дементьев не раз краем уха слышал, как денщик заливал грудастой и толстощёкой Анфиске, дочери отставного сержанта Козьмина, у коего Дементьев квартировал, что «оне, дескать, с барином люди не простые, любого могут в бараний рог скрутить, кто токмо поперек вякнет!». Понятны были Дементьеву Филькины разглагольствования: с воды пьян живёт, с квасу бесится. А чего? Уж больно охота ему козьминовой девке косу обрезать, а та артачится. Вот и набивает Филька себе цену. Правда, один толк от его болтовни всё же есть: родитель Анфискин уже который месяц долг за квартиру не требует. Да, и потребовал бы, откуда взять? Жалованье служителям казна исправно задерживает, даже в его «таком сурьёзном департаменте».

Тем временем Филька, бормоча что-то себе под нос, притащил таз с водой, кувшин и белый фулер, служивший полотенцем. Дементьев отстранил кувшин, наскоро умылся на западный манер, плеская себе на лицо водой из таза. Коротко глянул в поднесенное денщиком мутное зеркало: бриться нет надобности – небольшие усики-стрелки ещё только отросли, а борода покуда вовсе не растёт, по молодости лет. Он сам, без Филькиной помощи, надел белую рубаху, панталоны, чёрный камзол и такого же цвета алонсовый парик. Узкие, по последней моде, ботфорты без денщика натянуть не получилось. С горем пополам, при Филькином бестолковом усердии, обулся, взял шпагу и, скрипя гулкими половицами, спустился вниз.

В прихожей топтался преображенец при тесаке и фузее. Завидев Дементьева, он прищелкнул каблуками и протянул депешу.

Дементьев взломал сургуч, развернул послание. Сразу же узнал руку секретаря канцелярии Николая Хрущова. Он бегло прочёл письмо и сунул его в карман. Надел треуголку, протянутую Филькой, накинул плащ и приказал гренадеру:

– Пошли!

– Ждать-от, батюшка, когда? – вслед возопил Филька.

Но Дементьев даже не обернулся.

Послание Хрущова озадачило.

Николай Иванович Хрущов служил в Тайной канцелярии с первых дней её основания, то бишь с самого восемнадцатого года, прошёл здесь все ступени: от копииста до главного столоначальника – секретаря. Он ко всем немногочисленным служителям относился по-отечески, не чинился. К каждому, окромя генерал-поручика Ушакова и его помощника майора гвардии Альбрехта, обращался только по имени и отчеству. Особливо бывал ласков с Дементьевым, с отцом коего в молодые лета приятельствовал. Нынче же Хрущов был сух: «вам, милостивый государь, надлежит прибыть в присутствие незамедлительно». И подпись.

Задумавшись о причине столь необычного вызова, Дементьев не заметил, как угодил правой ногой в яму с отбросами. Он упал бы лицом в грязь, не успей поддержать его идущий обочь гренадер.

Дементьев выбрался на сухое место. Постучал перемазанным сапогом о лежащее поперек улицы корявое бревно. Обругал матерно Ямбургскую слободу и всех её обитателей вместе с помойками. Сплюнул, перекрестился и, наконец-то, проснулся по-настоящему.

В округе совсем рассвело. Но зари не было видно из-за низких фиолетовых облаков, толкущихся у горизонта. О приходе нового утра говорили лишь узкий алый всполох посреди небосвода да перекличка слободских петухов.

– Ку-ка-ре-ку! – передразнил Дементьев одного громогласного кочета.

Тотчас откликнулись соседские петухи. В другое время всё это позабавило бы его, но нынче он даже не улыбнулся – снова подумал о письме Хрущова. Ускоренным шагом Дементьев и гренадер двинулись к Кронверку, за которым маячил шпиль Петропавловского собора.

Дошли до крепости довольно быстро. Часовой у ворот, узнав товарища и Дементьева, даже не спросил пароля и взял «на караул».

За воротами вестовой откозырял и отправился в кордегардию, сиречь караульное помещение, «досматривать сны», а Дементьев повернул налево к длинному одноэтажному каземату, где располагалась Тайная канцелярия.

У входа в каземат его окликнул другой часовой. Он был из числа молодых и потому устав блюл строго – преградил путь Дементьеву штыком.

Дементьев молча сунул часовому под нос серебряную бляху с гербом – знак принадлежности к Тайному ведомству, и тот тут же пропустил его, встав во фрунт.

В канцелярии в столь ранний час было тихо. Дементьев миновал большое помещение, в котором обычно сидели канцеляристы и их помощники, и подошел к комнате Хрущова. Стукнул в дверь и, не дождавшись ответа, распахнул её. Секретарь был уже на месте. Он неторопливо перебирал на своем столе какие-то бумаги, как будто и не покидал присутствия. Огромный, времен прежних двух царствований, парик, припорошенный рисовой пудрой, висел за ним на спинке резного кресла, больше похожего на трон.

Дементьев негромко кашлянул.

Хрущов тут же вскинул лысую, угловатую голову:

– А, Авраам Михайлович! Здравствуй, здравствуй, голубчик!

Он широко, по обыкновению, улыбался, но взгляд его нынче показался Дементьеву колючим.

– Явился, ваше высокоблагородие, по вашему зову… – громко доложил он.

– Ишь ты, какой служака вырос, отец погордился бы… – добродушно сказал Хрущов и снова зарылся в бумаги. Спустя какое-то время, словно вспомнив о Дементьеве, предложил: – Да ты присядь, голубчик Авраам Михайлович. В ногах правды нет.

Дементьев присел на один из массивных стульев у стены и стал терпеливо ждать, поглядывая время от времени то на Хрущова, то на свой грязный ботфорт, всё больше недоумевал, зачем его подняли в этакую рань.

А Хрущов, словно нарочно, заговорил о другом.

– Погляди, Авраам Михайлович, сколько челобитных, ябедных и поносных писем с новой почтой пришло. И всё самому, голубчик, самому приходится разбирать. Не на кого положиться. Все у нас – рысаки, а возовик один. Наш серко кряхтит да тянет… И-го-го! – и впрямь по-конски заржал он, зыркнул на Дементьева по-молодому синим глазом. – А ежели выдохнусь? А ежели меня лихоманка возьмёт до времени? Кто сии дерзкие письмена читать станет? Послушай, голубчик, что токмо пишут! Вот из Соловецкого монастыря безымянный лаятель с оказией прислал.

Хрущов взял из кипы на столе помятый лист и с невыразимой скорбью на лице прочел:

– «Надысь во дворе монастыря иеродьякон Самуил Ломиковский, вышед из нужника, держал в дланях две картки, помаранные гноем человеческим, и сказал при этом, что за эти де письма кому-нибудь лихо будет. Тут же возгласил сей Самуил, что на картках написан титул Ея императорского величества и Ея величества фамилии, а подтирался, дескать, теми картками старый недруг иеродьякона иеромонах Лаврентий Петров. А еще де Петров говаривал, что не токмо он, но и государыня де на престоле серет…». Каково? – спросил Хрущов обмершего Дементьева, прищурившись. В глазах у секретаря запрыгали чертята.

Дементьев не нашёлся, что ответить.

Хрущов как будто ответа и не ожидал. Начал безо всякой связи с предыдущим:

– Я ведь уважал батюшку твоего, Михайлу Арсентьевича, и более того скажу, любил, как родного. Ради светлой его памяти и тебя на службу определил… И тут помогал, незаметно, само собой разумеется… А ты, Авраша, как думал, сам за два годика такого чина добился? Одним собственным прилежанием? И губернским секретарём стал, и шпагу нацепил? Думаешь, в твои-то лета безо всякого родства, благодаря твоим талантам сие возможно? Эх, голубчик… – он усмехнулся, но тут же сделался серьёзным: – Не бывало вовеки такого в Рассее-матушке и впредь, поверь мне, до-олго-онько ещё не будет. Везде родство нужно, а ежели оного нет, так радетель какой-никакой. Вот я, к примеру… Почему? Объясню тебе, голубчик. Способных людишек у нас в Отечестве хоть пруд пруди, а мест для кормления – раз-два и обчёлся. И каждый, заметь, каждый, кто в силах, норовит на оное место своего человечка поставить! – Хрущов поднял указательный палец вверх и умолк. Он долго глядел на Дементьева, переменившегося в лице, прежде чем совсем уже миролюбиво заключил: – Да ты не дуйся на меня, старика, как мышь на крупу. Я ведь обидеть-то тебя, Авраам Михайлович, намерения не имею. Зачем мне сие? Однако остеречь хочу, чтобы ты ошибочки не совершил…

Он замолчал и принялся опять перелистывать бумаги.

Дементьев не выдержал затянувшейся паузы.

– Я, поверьте, за всё сердечно вам благодарен, ваше высокоблагородие, но одного не пойму, какой ошибки мне остерегаться? – спросил, поднимаясь со стула.

– Вот, сей вопрос уже по делу, – как будто даже обрадовался Хрущов и, вперившись в Дементьева, сказал со значением: – Сам… пожелал тебя видеть. Аудиенция тебе, голубчик, назначена.

– Когда?

– Да вот сейчас и пойдешь…

У Дементьева дух перехватило. Титула «сам» удостаивал Хрущов только одного человека – начальника Тайной канцелярии, генерала и сенатора Андрея Ивановича Ушакова. И хотя штат их департамента был небольшим – и полутора десятков человек не наберется, дистанция от чиновника для особых поручений до начальника тайного ведомства была просто неизмеримой. «Сам» вел все дела только с Альбертом и с Хрущовым. Дементьеву встречаться с Ушаковым с глазу на глаз ещё не доводилось. Чиновников его ранга начальник как будто и не замечал.

– По какой нужде? – едва выдавил Дементьев. Ноги стали ватными, и он снова опустился на стул.

– Э, да ты побледнел никак, голубчик! Ну-ну, не рви сердце. Это будет просто добрая беседа. Да-да, просто беседа. Но она может благоприятно сказаться на всей твоей планиде. И запомни, их превосходительство обратили на тебя свой взор исключительно по моей рекомендации. Гляди же, Авраам Михайлович, голубчик мой, не подведи. Не сделай ошибочки, коли «сам» тебе что-либо предлагать станет. Не любят оне непонятливых, – узкие губы Хрущова снова растянулись в некое подобие улыбки. – Знаешь, где апартаменты их превосходительства?

Дементьев судорожно сглотнул.

– Тогда не мешкай, голубчик, ступай, ступай! – распорядился Хрущов и с видом человека, занимающегося самым приятным делом, снова погрузился в чтение доносов.

3

Андрей Иванович Ушаков после бессонной ночи в пыточном каземате вздремнул ненадолго уже под утро. Он прикорнул прямо в апартаментах, опустив тяжелую голову на просторный дубовый стол.

Приснилось ему, будто снова очутился в родном Новгородском уезде в Бежецкой пятине, снова молод и беден. Будто спят они с братьями вповалку на полатях, а единственный их холоп Аноха, по прозвищу «праведник», принёс под дверь барской избы сшитый им из последнего куска холстины балахон и сплетённые из семи лык лапти-семерички – одну пару на пятерых. Надо как-то поскорее проснуться, чтобы эти немыслимые богатства ему, Андрею, достались, а то ведь не в чём в праздник Христов к обедне пойти…

Страх, похожий на удушье, навалился на него, а вдруг вперёд поднимутся братья: Иван, Поликарп, Роман, Иеремей… Вдруг не ему, а кому-то из них достанутся лапти и балахон…

Вскинул Андрей Иванович свою крупную, словно топором вырубленную, голову, усилием воли разомкнул непослушные веки и долго безумно таращился на увешанную шпалерами стену апартаментов, не в состоянии понять, где находится, что с ним…

Опамятовшись, не смог удержать восклицание:

– Приблазнится же такое, ай, детина! Скока годков прошло? Почитай поболе сорока, а все полынь горькая мерещится!

Он потёр здоровенной, мужицкой пятерней лоб, помотал головой, точно скидывая наваждение. Поправил сбившийся набок модный алонсовый парик.

Да, теперь даже представить трудно, что всё это с ним было. Было на самом деле. И ранняя смерть отца Ивана Алферьевича, представителя древнего княжеского рода, берущего начало от Касожского Редеди, да обедневшего вконец. И нищенское сиротство, когда приходилось хаживать с крестьянскими девками в лес по грибы да ягоды, чтоб с голоду не помереть.

Слава Богу, силушкой и проворством природа сызмальства не обидела. Тринадцати годков от роду он телегу вместе с лошадью один из болота вытягивал. Мог на спор на руках перенести здоровущую девку через огромную лужу. Девки любили его, что и говорить, любили! Тогда же, в тринадцать лет, он и плотские утехи впервые познал, с соседскими крепостными молодайками, которые его иначе как «Ай, детина!» и не кликали. И прозвище сие не от одного громадного роста происходило, а оттого, что умел он девкам угодить… С тех давних лет и прицепилась к нему эта присловица, поначалу вызывавшая смех у окружающих.

Правда, соседям-помещикам, чьих крестьянок он пользовал за неимением своих собственных, вскоре стало не до шуток.

– Этак скоро в наших деревнях одни Ушаковы бегать будут… – злобствовали они на сластолюбивого соседского отпрыска и вздохнули с облегчением лишь, когда в 1704 году записался Андрей солдатом в Преображенский полк.

– Вот это левиафан! – воскликнул царь Петр, увидав нового рекрута. Встал рядом, глянул прямо в глаза очами совиными. – А слабо тебе со мной силой померяться?

– Отчего ж, слабо, государь? – не сробел Ушаков и глаз не отвел.

Он не только в состязании по загибанию рук не уступил могучему царю, но и так же завязал узлом железную кочергу, заставив Петра Алексеевича восторгнуться:

– Ну, удалец, как бишь тебя…

– Ушаков, государь.

– Служи, Ушаков! Я тебя запомнил…

Ушаков и служил. За четыре года из рядового стал капитан-поручиком. В 1708 году в этом чине был приставлен наблюдать за пленными шведами. Тут и заметил Петр Алексеевич в Ушакове склонность к секретной службе. Сделал Ушакова своим адъютантом и капитаном гвардии, стал посылать его с различными тайными поручениями: то в Польшу для надзора за армейскими офицерами, то в Москву для истребления злоупотреблений среди купечества, то в Нижний Новгород для розыска порубленного казенного леса. По воле государя Ушаков смотрел за корабельными работами и адмиралтейством, за недоимками и за казнокрадами… В день победы над шведами был пожалован генерал-майором, а в 1724 году стал сенатором.

И все же главным делом стала для него Тайная розыскных дел канцелярия, где сумел он раскрыть все свои таланты и способности.

Не без основания считается, что сластолюбие и садизм – одного корня. Как некогда самозабвенно отдавался Ушаков любовным утехам, так впоследствии со страстью и самоотверженностью исполнял возложенные на него обязанности по розыску и устранению тайных врагов. И не то чтобы нравилось ему наблюдать за муками оказавшихся в его власти. Ушакову в этом далеко до его предшественника – начальника Преображенского приказа князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского. Вот кто был сущий изверг, настоящий заплечных дел мастер. У него даже присказка была, мол, всегда в кровях омываемся.

Себя же почитал Ушаков просто истинным ревнителем государства Российского, оком государевым и опорой монархии. Он любил повторять:

– Я с малолетства промышляю едино государевым делом – служу царю.

На сетования сослуживцев, что служить приходится кнутом, ответствовал:

– Кнутом мы плутов посекаем, инда на волю отпускаем…

В этом деле был он прост и прям, как гренадерский багинет, и так же, как штык, прочен и надежен: выполнял свое призвание весело и с каким-то душевным спокойствием. При этом Ушаков никогда не имел собственных властных амбиций. Может, потому и сумел пережить все дворцовые перевороты. Даже после прихода к власти малолетнего внука Петра Алексеевича, который тут же стал сводить счеты со всеми, кто причастен к смерти его отца – царевича Алексея, Ушаков суровой кары избежал, отделался ссылкой в деревню.

Новая императрица вернула его в столицу, снова сделала сенатором, пожаловала личную парсуну для ношения на груди и отдала под начало вновь созданный государев ареопаг. Ушаков, истосковавшийся по любимому делу, взялся за работу. Да так рьяно, что даже видавший виды палач Федор Пушников не выдержал, нынче ночью взмолился:

– Смилуйтесь, ваше превосходительство, дайте роздых! Третьи сутки плеть из рук не выпускаю…

– На том свете отдохнешь, – ответил Ушаков и продолжил допрос.

Дело, которым он занимался, того стоило. Оно требовало немедленных действий. Именно по этому делу он нынче и пригласил служителя, рекомендованного Хрущовым.

Пока тот не явился, Ушаков вспомнил еще раз все подробности ночного допроса, покрутил локон парика, мечтательно пробормотал:

– Эх, мне бы столько соглядатаев, как у начальника тайного ведомства в Париже! Подумать токмо, в одном городе более полутысячи фискалов имеет, да еще «черный кабинет» для перлюстрации писем и особых агентов для слежки за иностранцами… Далеко пока нашей канцелярии до такого размаху. Но, как говорится, нет худа без добра.

Тут подумалось Ушакову, что хотя и малый штат сотрудников в канцелярии, а подручных у них немало. В первую очередь, это – люди служилые: коменданты, курьеры, гренадеры, моряки – все, кто по распоряжению Тайной канцелярии занимается розыском и задержанием. Здесь и православные священники, которых еще в 1722 году по воле Петра Синод обязал открывать властям тайну исповеди, если речь идет о государственном преступлении. А сколько таких среди простого люда, кто первым услыхал грозное «слово и дело» и тут же волочет товарища на съезжую… Тут уж точно не зевай, хватай вскричавшего или того, на кого он перстом указал, а то, гляди, сам под разделку попадешь!

Есть у тайного ведомства помощники добровольные – те, кому сыск, доносительство и подглядывание близки, так сказать, по породе, доставляют душевное, а то и физическое удовольствие и конечно же, материальную выгоду: имущество врагов империи, по указу 1713 года, достается именно отличившимся доносителям. Анна Иоанновна, благословенно будь ее правление, эту добрую традицию поддержала. Один из первых указов новой императрицы обязал подданных «доносить на ближнего безо всякого опасения и боязни того же дни. А если в тот день, за каким препятствием не успеет, то, конечно, в другой день, ибо лучше донесеньем ошибиться, нежели молчанием…»

Размышления Ушакова прервал осторожный стук в дверь.

– Входи! – громыхнул он.

Вошедший отрапортовал:

– Чиновник для особых поручений Дементьев, ваше превосходительство! – голос у него подрагивал.

«Боится, а ещё для особых поручений… – отметил Ушаков. – Что ж, страх в нашем ремесле вещь немаловажная, а иной раз даже полезная».

Он внимательно оглядел Дементьева: ростом не удался, но скроен ладно, одет аккуратно. Задержался взглядом на румянце – ну, ровно у молодухи. Приказал:

– Подойди поближе.

Дементьев приблизился.

– Имечко откуда, Авраам? – неожиданно спросил Ушаков. – Ужель из святцев, ай, детина?

Дементьев раскраснелся ещё сильнее, но ответил уже без дрожи в голосе:

– Никак нет, ваше превосходительство, не из святцев. Батюшка мой назвал меня так в честь Авраама Петровича Ганнибала. Батюшка у них денщиком службу начинали.

– Знавал я некогда крестника государева. Что ж, образец достоин подражания, хотя и не во всем… Ведаешь ли ты, ай, детина, где сейчас сей капитан-лейтенант Преображенского полка обретается?

Дементьев отрицательно мотнул головой.

Ушаков отчеканил:

– Отставной бомбардир Ганнибал самовольно возвернулся из Сибири в Санкт-Петербург и не далее, как третьего дни, был на аудиенции у генерал-фельдцейхмейстера Миниха, у коего просил покровительства. Оный Миних посоветовал ему тайно убыть в свою деревню, где и пребывать в ожидании монаршей милости…

Ушаков тяжело поглядел на Дементьева, которого снова начало трясти.

– Мне сие обстоятельство не известно, ваше превосходительство.

– А мне всё ведомо! – Ушаков встал из-за стола, подошел к Дементьеву, навис над ним, как неотвратимое возмездие. – Посему, ай, детина, врать мне не сметь!

Дементьев был готов разрыдаться:

– Да я, разве, я… И не помышляю, ваше пре… – голос его осекся.

Ушаков вернулся за стол и спокойно, уже безо всякого нажима, спросил:

– Знаешь ли ты Беринга, ай, детина?

– Чести быть представленным капитану Берингу не имел, – едва справляясь с собой, произнес Дементьев, – но о делах его славных наслышан.

Ушаков хмыкнул:

– Так ли уж славных?

Дементьев, к которому опять вернулось самообладание, отвечал уже более твердо:

– В «Санкт-Петербургских ведомостях» писано академиком Герардом Миллером, что экспедиция под началом господина Беринга изобрела пролив между северными и восточными морями. Сей пролив позволит водяным путем из Лены до Япона, Хины и Ост-Индии беспрепятственно добраться. И называется сей пролив Аниан, ваше превосходительство…

– Ага, молодец, ай, детина! – похвалил Ушаков. – В географии ты силен и ведомости читаешь. А такие читывал ли?

Он поднял со стола большие желтые листы:

– Ну-ка, глянь!

Дементьев уставился на незнакомые буквы, как баран на новые ворота:

– Не по-нашему писано, ваше превосходительство. Я по-немецки обучен, аглицкую грамоту разбираю. Но такой язык мне не ведом…

Он осторожно положил газету на край стола.

Ушаков снова усмехнулся:

– То-то и оно, что не ведом. Сия ведомость из Копенгагену – датского парадизу. Мне она, ай, детина, тамошним российским корешпондентом прислана. И перевод приложен. Так вот, сообщает сия ведомость все подробности плавания упомянутого Беринга, коий, да буде тебе известно, датчанин по происхождению. Заметь, всё в датской газетке есть – количество судов, построенных на Камчатке, широта, где пролив, поименованный Анианом, обретен. А ведь оная экспедиция была сугубо секретной, в чём её участники руку приложили. Скажи, откуда у чужеземцев такая осведомленность? Чего это им так знать охота, что в нашем Отечестве деется?

Дементьев не знал, что ответить.

Это не понравилось Ушакову. Он нахмурился, но продолжал говорить ровно:

– Сие есть большой политик, и ясно, что не твоего ума дело. Но скажу, а ты запомни: нет в Европе друзей у Отечества нашего. Все, кто нынче к нам лабзится, завтра нож в спину воткнуть норовят. Спокон веку так, с самых незапамятных времен. Потому и должно нам бдить! Намедни была перехвачена депеша голландского посланника барона Зварта. Кажись дружественная нам держава, ан курьер на дыбе сообщил, что направлен к грифферу, сиречь хранителю тайн тамошнего правительства. Записку, цифирью тайной писанную, выдал. Над цифирью, ай, детина, голову наши копиисты поломали изрядно и всё же прочли. Так вот, голландский борзописец извещает, что господин Беринг предложил ему, при соблюдении всяческой предосторожности, копию карты, которую составил в путешествии. Зварт же намеревается вставить на место русских названий голландские и переслать оную карту в Амстердам …

– Прикажете арестовать капитана? – глаза Дементьева заблестели, как у гончей, почуявшей дичь.

– Горяч ты, ай, детина! Кабы всё так просто было. Всё куда запутанней. В Адмиралтейств-коллегию еще год назад поступил рапорт от капитана Чирикова, бывшего помощником Беринга в экспедиции. Он не токмо упрекает начальника своего в неисполнении инструкций покойного государя нашего Петра Алексеевича, но и докладывает о мошенничестве с казенным хлебом, в котором повинны, дескать, капитан Беринг и лейтенант Шпанберг. Чириков, по отзывам, моряк знатный, человек справедливый и к лукавству не склонный. Уже по рапорту его надлежало бы сих иноземцев, пребывающих на службе морской, к разделке привести. Однако нашлись у них защитники. На самом верху… – Ушаков со значением воздел глаза к низкому потолку и умолк.

Подождав, пока Дементьев уразумеет услышанное, продолжил:

– Беринг, очевидно, боясь следствия по делу о хлебных закупках, успел представить правительству прожект под названием: «Предложения об улучшении положения народов Сибири». Тут же следом подал записку о второй Камчатской экспедиции. Эти прожекты перевел на немецкий язык тот самый академик Герард Фридрих Миллер, статью коего ты, ай, детина, поминал. Обер-секретарь Сената господин Кирилов, большой охотник до разных путешествий, передал сии бумаги обер-камергеру Бирону. А тот, на радость Берингу, их поддержал. В мае прошлого года кабинет Ея Императорского Величества принял решение об улучшении управления Охотским краем и Камчаткою. Более того, нынче на подписи у государыни находится указ о снаряжении новой экспедиции на Камчатку, и начальствовать над нею, как ведомо мне, вновь будет Беринг. Не сегодня-завтра последует высочайшая резолюция… Понятно, ай, детина, что теперь нельзя сего капитана арестовать?

– Что прикажете, ваше превосходительство? – преданно глядя в лицо начальнику, спросил Дементьев.

Ушаков про себя усмехнулся: экое всё-таки дитя, но сказал веско:

– Отправишься на Камчатку вместе с Берингом. Будешь в его экспедиции моими глазами и ушами. Выяснишь доподлинно, кто государевы секреты ворует, награжу щедро. Проморгаешь – кишки выну, – он окинул ещё раз Дементьева взглядом с головы до ног и заключил: – Да, заруби себе на носу, ай, детина, не тот вор, кто ворует, а тот, кто ворам потакает! Отправляйся, с Богом! Остальное тебе Хрущов растолкует!

Когда за Дементьевым закрылась дверь, Ушаков долго сидел в задумчивости, выстукивал пальцами барабанную дробь и гадал: ошибся или не ошибся он в своём выборе.

4

– Э, голубчик, да на тебе лица нет! – заметил Хрущов, когда Дементьев возвратился к нему.

Сам секретарь в этот момент пил кофе, по-стариковски причмокивая и отдуваясь. Предложил и Дементьеву:

– Садись, попей-от кофею, Авраша. Согрей душу!

Он усадил Дементьева, который от пережитых треволнений и впрямь был сам на себя не похож, за стол. Поставил перед ним стакан зелёного стекла, плеснул туда кофе из видавшего виды кофейника. Придвинул стул и уселся рядом.

Увидев, что Дементьев не пьёт, спросил:

– Ну что, голубчик?

– Ваше высокоблагородие, Николай Иванович, за что мне сия немилость? – простонал Дементьев и неожиданно разрыдался, как мальчишка.

– Ну, полноте, голубчик, полноте… – Хрущов засуетился, не зная, как его успокоить, и вдруг рявкнул: – Встать! Шпагу из ножен!

От неожиданности Дементьев вскочил, схватился за эфес. Слёзы мигом высохли.

– Так-от оно лучше, голубчик! А то ишь, чиновник для особых поручений, а мокрое дело развел, словно девка на выданье, что первый раз суженого увидала. Да отпусти шпагу-то, не ровен час меня заколешь али себя пырнешь… – почти ласково произнес Хрущов.

Дементьев вложил шпагу в ножны, и Хрущов повторил приглашение:

– Ты кофею попей, Авраам Михайлович. Полегчает…

Пока Дементьев, обжигаясь и давясь, пил отдающий гарью напиток, Хрущов выговаривал ему:

– Страшен кус на блюде, а съестся, так слюбится… Счастья своего ты не разумеешь, голубчик! Великий талан тебе выпал: от «самого» поручение поимел. А что на край света посылают, так не горевать, а радоваться надобно: больше на виду будешь. В парадизе-то – катавасия: куртаги да машкерады, а там – дело живое, новое. Где, как не в таком деле, молодому человеку отвагу свою и преданность порфироносной правительнице нашей явить, а? Словом, пока молод, послужи-ка в дальних краях, голубчик, в столице наживешься ещё…

– Нет на то моей воли, ваша милость, – промямлил Дементьев.

– Ах, Авраам Михайлович, всякий из нас невольник либо обстоятельств, либо страстей. Ну да хватит, прекратим препирательства, – оборвал Хрущов.

Он встал, прошёл в угол комнаты, открыл дверцу неказистого шкапа и извлёк с полки пергамент. Вернулся к столу, спросил:

– Ты ведь, голубчик, кажись, учился в морской академии?

Дементьев кивнул, пытаясь разглядеть, что за бумага. Ничего не разобрал, кроме того, что бумага китайская, дорогая, с водяными знаками.

– А теперь отвечай, да не скрытничай! Ты был отчислен по невозможности родителя собрать денег тебе на прокорм и одежду? – спросил Хрущов.

Дементьев покраснел и пробурчал что-то невразумительное.

– Ты не мычи, рапортуй по регламенту! – вместо участливого старика, только что потчевавшего его со всем радушием, на Дементьева взирал гневный начальник.

– Точно так, ваше высокоблагородие, – вытянулся Дементьев. – После академии переведен был в Московскую навигацкую школу, что в Сухаревой башне. Оную так же не окончил по причине смерти батюшки моего…

– Это поправим, голубчик, – уже ласковей сказал Хрущов, протягивая пергамент. – Сей именной рескрипт на твоё имя об окончании математическо-навигацкой школы и присвоении тебе чина флотского мастера.

– Зачем сей подлог? – покраснел Дементьев.

– Иноб ты не знал, а то ведь сказано: закрывом идешь – ни одна душа о тебе догадки иметь не должна. Подлога же по чинам и вовсе нет, флотский мастер твоему статскому званию равен. В нашем ремесле так ведётся, что негоже пренебрегать никакой малостью! С кем учился в морской академии, помнишь?

– Как сие забыть! Конечно, помню. Михайло Гвоздев, Димитрий Овцын… Последний самый добрый приятель мой был, а преподавал нам науку мореходную унтер-лейтенант Чириков Алексей Ильич. Тот самый, что с Берингом ходил!

– Вот и ладно, – довольно потер руки Хрущов. – Чириков как раз людей для новой экспедиции подбирает. К нему и отправишься поутру в Адмиралтейство. Заодно и с приятелем своим Овцыным повидаешься. Пусть походатайствует. Да памятуй: будь осторожен с тем и с другим, себя не выдай. На землю плюнешь, обратно плевок не подымешь! Нарочно нынешний день тебе оставляю, дабы морской устав заново перечёл и то, чему в школе навигацкой учили, вспомнил. От завтрашнего дня весь успех твоего поручения зависит. Я, разумеется, постараюсь помочь, но более на себя полагайся, голубчик! Возьми вот на прощание подарок от старика, – Хрущов достал из кармана сюртука крошечный карманный пистоль, повертел его на ладони, похвастался: – По особому заказу изготовлен, с пяти шагов трехдюймовую доску прошибает! Держи, голубчик, авось пригодится, – он протянул пистоль Дементьеву.

У порога они с Хрущовым обнялись, троекратно расцеловались. Дементьев вышел из присутственного места и направился к себе на квартиру.

У самых ворот крепости услышал, как на колокольне ударили к заутрене, и подумал: «Надо же, всего час прошел, как из дому, а уже вся жизнь наперекосяк!»

Горькие мысли не покидали Дементьева весь день. Давно позабытые науки не лезли в голову. Он злился на Хрущова, на Ушакова, на Беринга с этой его дальней экспедицией. Злился на весь белый свет. Со зла, видать, и накушался казёнки, которую верный Филька в долг раздобыл в соседнем кружале. Но и казёнка не спасла от тяжких дум: что ждёт в грядущем?

Спал Дементьев плохо. Его мучили кошмары, и наутро он встал ещё боле не в духе, чем накануне. Однако выбора не оставалось. Он перекрестился на икону Николая Чудотворца, надел белую рубаху, натянул свой старый гардемаринский кафтан: канифасный, чёрного цвета. Потянулся. Нитки под мышками затрещали, но ткань выдержала.

– Раздались вы, барин, в плечах, возмужали! Новый бы мундир справить… – подал голос Филька.

– Справим, коли живы будем! – буркнул Дементьев.

– Может, рассольчику, барин, принесть? – не унимался Филька.

– Отстань, дурак!

Дементьев надел долгополый офицерский плащ, треуголку. Глянул на себя в зеркало:

– Машкерад… – и вышел из дому.

Адмиралтейство встретило его разноголосым гулом, топотом сапог и башмаков, хлопаньем десятков дверей. Он не был здесь с петровских времен. Теперь во флоте, ежели верить рассуждениям знакомых моряков, многое переменилось: корабли стоят у прикола, гниют в бездействии, а в море не выходят. Но здесь, в Адмиралтействе, пока перемены не ощущались. Пахло смолой и пенькой, морские служители переносили из залы в залу оружие, парусину, топоры, лопаты, ядра. Без конца входили и выходили курьеры.

Дементьев отвык от подобной сутолоки и даже поначалу растерялся. Он застыл на первом этаже посреди приёмного зала и потерянно озирался по сторонам. Вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.

Оглянувшись, встретился глазами с красивой барыней, стоящей у высокого окна. Сколько ей лет – тридцать пять или сорок, он не разобрал. Заметил только яркие румяна, черные брови вразлет и богатую меховую пелерину.

Неожиданно барыня улыбнулась ему, приподняв насурменные брови, и тут же погасила улыбку, но томных глаз не отвела.

Щёки у Дементьева полыхнули.

– Вот так фря…

– Важная, видать, особа… – послышалось за спиной.

Дементьев обернулся. Мимо проходили два морских служителя. Они, так же как он мгновение назад, поедали глазами красивую барыню. Перехватив взгляд Дементьева, матросы умолкли, но, отойдя чуть в сторону, продолжили разговор:

– Знаешь, кто такая?

– Да, супружница нашего…

Дементьев напряг слух, но так и не разобрал, чья же жена эта незнакомка.

Его окликнули:

– Здорово, брат Дементьев, ты как здесь?

Он увидел протискивающегося к нему сквозь толпу улыбающегося офицера:

– Овцын, ты?

– Я, а кто ещё?

Они обменялись рукопожатиями и обнялись. Когда Дементьев снова поглядел в сторону окна, красавицы барыни там уже не было.

 

Глава вторая

1

В пыточной избе пахло горелым. Тяжёлые капли медленно срывались с низкого потолка, гулко шлепались о грязный пол. Лениво потрескивали лучины в поставце, синеватыми огоньками перемигивались остывающие уголья в закопчённом железном лотке, где вперемежку лежали орудия для истязаний: щипцы, крючья, клейма.

Дюжий кат, отбросив в сторону окровавленную плеть, тяжко отдуваясь, вытер пот с лица рукавом пропревшей насквозь рубахи. Выжидательно уставился на дьячка, сидящего за неструганым столом, – поодаль, там, где в обычных избах красный угол. Худосочный, похожий на сморщенный гриб дьячок пристально разглядывал кончик гусиного пера, только что извлеченного из обшарпанной чернильницы.

– Акинфий, ты тараканов в чернила натолкал? Я уже второе перо загубил… А оно нынче дорого стоит… Чего молчишь? – дьячок перевёл прищуренный взгляд на ката.

Акинфий, высунув обрубок языка, промычал что-то нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону человека, висящего на дыбе.

– Брось болтать! Энтот тараканов в чернила не насуёт, у него – все тараканы в башке! Эвон выдумал: мол, никому неведомую матёрую землицу оне сыскали… Ну-ка, всыпь ему, чтоб врать было неповадно! Кака така землица, где она?

Кат поднял кнут, замахнулся, но ударить не успел.

Гулко бухнула входная дверь. Что-то громыхнуло в сенях. Вслед за седыми клубами морозного воздуха, низко пригнув голову в треуголке, в пыточную ввалился начальник Охотского порта Скорняков-Писарев. Не удостоив дьячка даже кивком, он прошёл к столу и, едва не смахнув допросные листы, скинул с себя суконный плащ, остался в поношенном, без знаков отличия преображенском мундире – зелёном, с широкими красными обшлагами – словно по локоть в крови.

Оробевший дьячок подскочил с лавки и застыл в поклоне, не зная, как приветствовать вошедшего. Говорят, новый начальник прежде громадную власть имел, но после утратил. Здесь, в Сибири, оказался. В Сенатском-то указе ничего не сказано о возвращении ему генеральского чина и звания многих орденов кавалера. Диковинно сие: сам ссыльный, а над всеми государевыми людьми командир! Впрочем, в прежние лета и не такая ажиотация случалась. Знающие люди сказывали, что сам светлейший князь Меншиков в Москву голодранцем пришёл, с одной денежкой за щекой, а как вознесся… Светлейший, опять же по слухам, нынешнему начальнику первейшим дружком приходился. По дружбе, видать, и упёк Скорняка на край земли… Сюда, в Охотск, прямо из ссылки он и назначен… Не от того ли и зол, как пёс цепной? Да куда до него псам? При нем даже местные собаки хвосты поджимают, чуют – лютый, загрызть может!

Дьячок осторожно приподнял голову и снова застыл в позе, выражающей самое большое почтение. Начальник, передвинув шпагу (ой, не по чину, повешенную на перевязь!), уселся на лавку, поморщился – ну и вонь! – и рявкнул:

– Говори!

Дьячок торопливо доложил:

– По обряду, каким обвиненный пытается, ведём допрос сего геодезиста Гвоздева Михайлы… Не винится никак.

Он перевел дух и, оправдываясь, добавил:

– Тисками персты сего злодея зажимали, лили на темя студёную воду. Голову веревкой стягивали, пятки берёзовым веником палили. Всё – без толку. Нынче добываем истину на дыбе…

– Довольно, – остановил дьячка начальник: перечисление пыток ему явно было не по нутру. «Знать, на своей шкуре испробовал», – догадался дьячок и внутренне подобрался – битый пёс злее становится.

Начальник помолчал какое-то время, потом перевёл стылый взор с дьячка на ката, а с того на дыбу. Спросил угрюмо:

– В чём повинен?

– Взят по доношению Кольши Денисова, ссыльного из матрозов, обретавшегося при поварне. Гвоздев в кружале в изрядном подпитии сказывал, будто хаживал к неведомой Большой земле, напротив Чукотского носу. И, дескать, землица сия знатная. И так, мол, оная схоронена в море-окияне, что туда, прости Господи, антихристово племя вовек не доберетца. Нету там, мол, ни господ, ни ампиратрицы, а Гвоздеву будто бы путь известен и карта имеется…Тут Кольша и вскричал: «Слово и дело государево». Обоих и повязали…

– Под пыткой слова поносные подтвердились?

– Матроз хлипкой оказался… Всё пересказал, еще до дыбы. Но по обряду должно было трижды его к потолку подтянуть. Так он на второй виске преставился… – дьячок боязливо умолк, ожидая, что скажет начальник. Но тот молчал, и дьячок продолжил:

– Помереть ему, ежели разобраться, и не мудрено было: Акинфий с пятого удара мясо до костей сдирает, а с десятого, случается, и до станового хребта пересечёт… А энтот, – кивнул он на пытаемого, – покрепче, двенадцать плетей получил, а молчит, ну, вылитый Акинфий, хо-хо. Кат-от у нас с некоторых пор не болтлив – язык у него урезан…. – дьячок сдержанно хохотнул и снова, испугавшись, придал физиономии постно-преданное выражение.

– Молчит? А ежели он неповинен, что тогда? Ежели, согласно обряду, и после третьей дыбы не окочурится и донос не подтвердит, ужели отпустишь? – начальник пристально взглянул на дьячка.

– Как прикажет ваше превосходительство, – бывший титул начальника вырвался из уст дьячка невольно, будто бы сам собой, но произвёл необходимое действие. Угрюмое лицо Скорнякова-Писарева немного размякло. Заговорил он странно и непонятно:

– Пытка не есть испытание истины. Она скорее испытание терпения, ибо утаивает правду и тот, кто в состоянии пытку вынести, и тот, кто не в состоянии… Боль заставит признать и то, что есть, и то, чего не было. Уразумел?

Дьячок кивнул слишком торопливо, чтобы это было правдой.

Начальник заметил, усмехнулся:

– Э, видать, сии мыслительные экзерсисы не для тебя. Ладно, дьяк, продолжай, ищи истину! Авось отыщешь…

Он встал, накинул плащ и перед тем, как уйти, распорядился:

– Допросные листы принесёшь ко мне. Почитаю…

2

Посещение пыточной разбередило душу Григория Григорьевича. Столько лет таил он под неприступным видом разгневанную гордыню. Усердно топил в вине приступы совести. Думами о страшной мести изводил в себе остатки человечности. Ан нет – живучая тварь, душа – не сгинула, встрепенулась, заныла…

И хотя, говорят, что прежде всего вспоминает человек личные обиды, на этот раз память не стала изводить его картиной правежа над ним – потомком древнего панского рода, чьего предка Семёна Писаря сам великий князь Василий Васильевич за верную службу пожаловал многими вотчинами. Не напомнила, что вершился сей неправый суд по воле бывшего разносчика пирожков с требухой, лепшего «камрада» по потешным игрищам, а ныне – светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. Не заставила сжаться сердце воспоминанием, как на посмешище толпе на его спине взбугрились и остались навсегда страшные кроваво-синие рубцы…

Нет, память явила совсем иное: обнажённые дебелые руки и пышущие жаром щеки отставной царицы Евдокии Фёдоровны, когда её, прямо с пуховой постели, в одной сорочке привели к нему на допрос в Суздальском монастыре.

Что и говорить, не по монастырским канонам жила новообращённая монахиня: и платье носила мирское, и по-царски ела и спала. Даже на новое имя Елена, данное при постриге, не откликалась, требовала величать её государыней и матушкой-царицей. И всё это творилось при попустительстве ростовского епископа Досифея, ярого противника реформ. Он даже закрыл глаза на то, что у Евдокии появился полюбовник – амант, некий майор Глебов, голубоглазый и златовласый красавец. Он прибыл в Суздаль для набора рекрутов, да задержался – себе на погибель! При каких именно обстоятельствах удалось сему Глебову познакомиться с царицей-монахиней, и после пытки осталось неведомо. Но, видать, был он в амурных делах не промах, а Евдокия, истосковавшаяся по мужской ласке, оказалась крепостью, готовой к сдаче. Тут, трезво рассудил Григорий Григорьевич, когда б не Глебов, так другой кто сыскался…

Скорняков-Писарев даже поймал себя на мысли, что майору было трудно устоять перед столь вызревшей красотой. Всё тело царственной монахини дышало такой разбуженной женской силой, что Григорий Григорьевич едва сдерживал вспыхнувшее желание рвануть ворот тонкополотняной сорочки и здесь же, в покоях игуменьи, где проводилось дознание, овладеть Евдокией. Она, очевидно, тоже почувствовала его потаённый мужской порыв, напряглась, стала ещё желанней. Ан сдержал он себя, не посмел нарушить приказ Петра Алексеевича: голосом устрашай, правду выпытывай, а руками не тронь!

С Глебовым и Досифеем, напротив, велено было не церемониться. Григорий Григорьевич и не церемонился: сам, в роли ката, пытал, ломал кости, жёг грешную плоть нечестивцев калёным железом, покуда не вырвал у обоих признание в совершившемся прелюбодеянии и потворстве ему. Майора и епископа четвертовали, а Евдокию, отрицавшую всё, упрятали для покаяния теперь уже в настоящую келью. Но хотя и посадили бывшую царицу на хлеб и воду, а жизни всё же не лишили: как-никак, а она – мать государева наследника.

Думал ли тогда Скорняков-Писарев, что и самого царевича Алексея ему доведется пытать, когда лукавым обещанием полного прощения вернёт его отец в Россию после побега за границу…

Не думал не гадал, а пришлось. Расценил он и это царское поручение как проявление высочайшего доверия…

И здесь действовал Григорий Григорьевич ничтоже сумняшеся. И подпись свою под смертным приговором Алексею смело поставил рядом с подписью Меншикова. А следовало бы поостеречься, когда светлейший под чем-то подписывается…

Позже выяснилось, что это он, Меншиков, побег царевича и спотворил, выдав ему и полюбовнице его – девке Ефросинье заграничные паспорта и тысячу рублей взаймы. Тогда бы уже призадуматься Григорию Григорьевичу: с чего это расщедрился бывший пирожник, никогда щедростью не отличавшийся, а всё норовивший собственную мошну за чужой счёт пополнить? Расчищал ли место для другого наследника, малолетнего Петра Петровича – сына Екатерины, сиречь Марты Скавронской, пассии своей бывшей, а ныне первой заступницы за него перед государем, или куда подальше заглядывал?

Лишь после смерти императора сумел прозреть Григорий Григорьевич давние замыслы светлейшего князя самому править Россией. А тогда, в восемнадцатом, и впрямь в измену Алексея Петровича поверил, в правоте творимого над ним суда не усомнился. Вместе с Меншиковым и удавили они царевича в каземате Петропавловской крепости, выполнив невысказанную вслух царскую волю.

Государь по достоинству оценил эту веру в правоту любого его повеления. Скорняков-Писарев получил чин полковника гвардии, ему был поручен надзор над работами по строительству Ладожского канала и заведование морской академией. Оба назначения сулили новый взлёт по служебной лестнице. Но тут удача от него отвернулась: ни с тем ни с другим делом он не справился. Старался, да, видно, перестарался. Установил в морской академии такой строгий порядок, что избалованные дворянские дети, не вынеся регламента, чуть ли не каждый четвёртый в бега подались. И на канале работы застопорились. Тут опять подкузьмил князь Александр Данилыч: деньги казённые взял, а поставку работных людей не обеспечил…

Петр Алексеевич нерасторопности да разгильдяйства ни в каком деле не терпел. Строительство тут же перепоручил иноземцу Миниху, а морскую академию – Нарышкину. Самому Григорию Григорьевичу досталась иная «награда» – в мастерской механика Нартова отходил его государь дубинкой и назначил состоять при Минихе в помощниках. Тут еще, совсем не ко времени, всплыла ссора в Сенате с тогдашним вице-канцлером бароном Шафировым, и ещё доброхоты донесли государю о недавнем попустительстве Скорнякова-Писарева в расследовании дела о незаконных поборах князя Меншикова. К стене припер Петр Алексеевич своими вопросами, что, мол, скажешь в своё оправдание? Но не предал Григорий Григорьевич старого товарища. Всю вину взял на себя. Князь в долгу обещал не остаться, коли всё с рук сойдёт. Везунчику Меншикову и впрямь сошло, а Скорнякова-Писарева разжаловали в солдаты и лишили всех имений.

Но государь был горяч да отходчив: умел карать, но не забывал и миловать. В мае 1724 года от Рождества Христова высочайшим указом Григорий Григорьевич был по всем статьям прощён, вновь приближен к императору и оставался при нём до самой его кончины, когда в числе ближайших сподвижников удостоился чести нести гроб с телом упокоившегося преобразователя Отечества.

Ежели бы и князюшка Александр Данилович обладал таким же благородным сердцем, как покойный государь, так и сегодня пребывал бы Григорий Григорьевич в чести да почёте. Но откуда взяться благородству у пирожника?

В двадцать седьмом году, после кончины Екатерины Алексеевны, когда решался вопрос о престолонаследии, окончательно разошлись их с Меншиковым пути-дорожки. Скорняков-Писарев вместе с полицмейстером столицы генералом Антоном Девиером примкнул к партии, желавшей воцарения одной из двух цесаревен – дочерей Петра, а светлейший князь в последний момент сделал ставку на императорского малолетнего внука – сына казненного Алексея. Рассчитывал, что при нём станет в России полновластным хозяином, и снова не ошибся – сумел одержать верх.

По заведенной традиции всех переворотов, сразу после победы светлейший расправился с противниками: лишил их чинов, имений, подверг пыткам и сослал в Жиганское зимовье, что в восьмистах верстах от Якутска. Правда, и сам недолго удержался у власти, через год был свергнут Долгорукими, сослан в Берёзов, где вскоре и почил в бозе.

Впрочем, от новости этой, когда она спустя два года доплелась до якутской глухомани, Скорнякову-Писареву легче не стало: на его судьбе ни торжество Долгоруких, ни их крушение, ни приход к власти курляндской герцогини Анны Иоановны поначалу никак не сказались. Более того, новая правительница, занятая судом над «верховниками», попытавшимися ограничить её власть, вопреки обычаю – прощать обиженных – прежним правителем не стала. Вступив на трон, как будто забыла о них…

Долго тянулись в ссылке дни, а тем паче – ночи. Многое передумал Григорий Григорьевич в убогой избушке, зимой – заметённой по самые оконца, а летом – плотно окутанной болотными испарениями. Он то пил горькую, злясь на судьбу. То раскаивался и жил тверёзо. Думал: может, и впрямь ссылка – расплата за то, что прежде грешил – судил, наказывал, живота лишал? Каялся Григорий Григорьевич, а после злился на себя и на собственное раскаянье. Потом сызнова раздумывал, как было бы, если бы поступил иначе, в том или другом случае. Крутил, вертел, а в итоге выходило, что по-иному и быть не могло: как говорили древние, жестокое время, жестокие нравы – не будешь ты гнуть других в бараний рог, самого согнут! Да ведь и не свой суд он вершил, а выполнял волю помазанника Божия. Выполнял беспрекословно: по-иному и не положено слуге государевому. За что же тогда сия кара?

В мае тридцать первого года последовал указ о назначении ссыльного Скорнякова-Писарева командиром Охотского острога. Сей указ доставили в Жиганское зимовье лишь в ноябре. Но только в канун следующего Васильева дня прибыл Григорий Григорьевич к новому месту ссылки чуть ли не в кандалах. Иначе и не скажешь, ведь чести-то ему так и не вернули, не накрыли плечи полковым знаменем и шпагу офицерскую, в боях за Отечество отличившуюся, не вручили. Он сам другую в Якутске у старьевщика купил, сам уже здесь, в Охотске, её себе на перевязь, на свой страх и риск, повесил – до первого приехавшего из столицы ревизора, который может за самоуправство под суд отдать. Словом, как был опальным, так им и остался…

Григорий Григорьевич захватил пригоршню снега, обтёр запылавшее лицо, точно хотел стереть всё, что вспомнилось, и тяжело зашагал по узкой тропинке, ведущей сквозь сугробы к командирской избе, ничем не выделявшейся среди других почерневших от времени строений острога.

Зайдя в избу, не раздеваясь, прошел в горницу в красный угол, бухнулся на широкую скамью, позвал:

– Катя!

Никто не отозвался. Григорий Григорьевич громче повторил зов:

– Катерина! Где тебя носит?

Послышались легкие шаги. В горницу вошла молодая светловолосая женщина. Одетая в грубый камлотовый сарафан, она двигалась с той грацией, за которой чувствовались высокая порода и благородное воспитание. Подняв глаза на Скорнякова-Писарева, тотчас склонила голову. Но и в этой позе не было ничего от рабской покорности.

– Сапоги сними! – приказал, вытягивая ноги.

Она молча преклонила колени и по очереди стянула с него ботфорты. Поставила их тут же, под лавку. Он остался в полосатых чулках. На одном из них сквозь дырку проглядывал большой палец с синеватым ногтем. Скорняков-Писарев тупо уставился на него. Перехватив взгляд, женщина кротко сказала:

– Я заштопаю, Григорий Григорьевич, нынче же…

Он поднял на неё глаза, окинул с головы до пят, будто никогда прежде не видел, и внезапно отмякшим голосом произнёс:

– Поди ко мне!

Она чуть-чуть подалась назад, прошептала:

– Ведь глядят…

– Кто? – не понял он.

– Образа… – она перевела взгляд на божницу, откуда и впрямь сквозь пламя лампадки на них с укоризной взирали Спаситель, Николай-угодник, Пресвятая Богородица.

Григорий Григорьевич сперва нахмурился, а после усмехнулся:

– Пущай глядят! Богу – Богово, а человеку – человечье! – крепко взял её за руку и властно притянул к себе.

3

Дождавшись, когда Григорий Григорьевич уснёт, могучим храпом сотрясая избу, Катя осторожно выбралась из-под его руки. Сунула ноги в коты и, накинув на плечи суконную шаль, тихо ступая, вышла на крыльцо. Полной грудью вдохнула студёный воздух и подняла глаза к выстывшему небу. Там ярко, словно вспышки фейерверка, сияли звёзды. Совсем как в родном Санкт-Петербурге, в те ночи, когда небо было свободно от туч. Правда, такое случалось нечасто. Зато шутихи вспарывали небеса почти еженощно, невзирая на капризы погоды. Государь Петр Алексеевич, его царственная супруга Екатерина Алексеевна, а пуще того, светлейший князь Меншиков любили огненные забавы.

Из родительского садика, разбитого позади дома, маленькая Катя часто наблюдала за фейерверками, взлетавшими над построенным на Васильевском острове дворцом Александра Даниловича – самым крупным строением новой столицы. В перерывах между вспышками салюта и треском крутящихся шутих она с замиранием сердца прислушивалась к вою встревоженных волков в соседнем лесу. Няня рассказывала ей, что недавно волки загрызли лакея, зазевавшегося на крыльце княжеского дома, а у литейного двора напали на задремавших караульных. Но ещё страшнее были её рассказы об оборотнях:

– Кто в лесу гладкосрубленный пень найдет, да ножик вострый-превострый в него воткнёт, да через ножик тот перекувырнётся, тут же волком-оборотнем станет…

– А как же ему снова обернуться в человека? – вздрагивая, спрашивала Катя.

– Надобно к тому самому пню с другой стороны зайти и снова через ножик перекувырнуться.

– Что же будет, когда нож кто-то другой выдернет? – хлопая густыми ресницами, звонким шёпотом вопрошала Катя.

– Свят, свят, свят! – быстро крестилась няня. – Тогда этот оборотень навеки волком останется!

Думала ли Катя в ту пору, что придётся ей жить в настоящем волчьем краю – в дикой Сибири?

Ничто не предвещало подобной судьбы.

…Катя родилась вскоре после Пасхи, через три года после того, как в 1700 году от Рождества Христова на Заячьем острове государем Петром Алексеевичем была заложена Петропавловская крепость. Катя появилась на свет как раз тогда, когда на другом берегу Невы вокруг пахнущей свежей смолой верфи поднялись дома первых горожан – одноэтажные, деревянные, но раскрашенные на голландский манер – под кирпич. Да и сама новая столица империи представляла собой в ту пору не один, а как бы два города, стихийно растущих на противоположных берегах. И хотя государь приказал переселять тех горожан, кто побогаче, на Васильевский остров – вопреки его воле настоящим центром нового парадиза всё же оставался левый берег, где помимо Адмиралтейства возвышались мазанковые двухэтажные здания Сената и Гостиного двора. Тут же до самой Мьи, в наскоро срубленных домишках, селились морские офицеры и басы – корабельные мастера. При этом все иноземцы строились по правую руку от Адмиралтейства, а русская слобода располагалась слева. Здесь жили и родители Кати.

Её отец Иван Суров был тверским дворянином-однодворцем. Он, кроме одноэтажного деревянного дома в отцовской деревне, не имел ни душ, ни угодий и по бедности своей никогда бы не выбился в люди. Закончил бы век приживальщиком у какого-нибудь именитого родственника или же тиуном в имении у богатого соседа. Но начатые царём преобразования открыли дорогу для таких, как он, молодых людей, пусть и не имеющих богатства, но неглупых и жаждущих послужить Отечеству. После окончания навигацкой школы Суров был назначен штурманом на малый корабль на Балтике. В строящейся столице на одной из ассамблей он познакомился с будущей матерью Кати – Марией, дочерью такого же небогатого дворянина, служащего при Адмиралтействе. Вскоре они повенчались в единственной на ту пору Троицкой церкви. И хотя Суров никакого приданого за Марией не взял, женитьба самым нечаянным образом помогла его продвижению по службе.

Двоюродная сестра Марии – Елизавета была замужем за Антоном Девиером. Он ещё юнгой познакомился с Петром Алексеевичем на верфях в Амстердаме и, приехав вслед за царём в Россию, сделал здесь стремительную карьеру. Будучи моложе Сурова на несколько лет, Девиер уже носил чин генерал-адъютанта и исправлял должность генерал-полицмейстера Санкт-Петербурга. К тому же Елизавета была внебрачной дочерью светлейшего князя Меншикова.

По протекции новых родственников получил Иван Суров под начало галеру и честно прокомандовал ею более десяти лет. На ней вступил в очередную кампанию со шведом. Жена и дочь со слезами проводили его в поход, точно предчувствуя, что никогда больше не увидят. Поговорка: жди с моря горя, а беды от воды, оказалась пророческой. В знаменитом сражении при острове Гренгам в конце июля 1720 года лейтенант Иван Суров геройски погиб при абордаже шведского фрегата. В честь доблестной победы русского галерного флота была выбита медаль, на коей значилось излюбленное выражение Петра I: «Прилежание и храбрость превосходит силу». Медаль сия была вручена государем вдове и дочери погибшего, но послужила слабым утешением их горю.

Матушка Кати ненадолго пережила своего Ваню, вскоре начала чахнуть и через год отдала Богу душу. Только и остались Кате от родителей, что светлая память да песня, которую любила напевать матушка:

Иван да Марья в реке купались. Где Иван купался, Берег колыхался. Где Марья купалась, Трава колыхалась…

Осиротевшую Катю взяли в свой дом супруги Девиеры, у которых собственных детей не было. Жилось ей у родственников не сказать, чтобы худо, но всё же не как в отчем доме. Тетушка Елизавета, конечно, жалела её, а дядюшка, напротив, был сдержан и даже суров. И вовсе не потому, что был он злым человеком. Просто Антон Эммануилович Девиер более всех людей любил канареек. Этих певчих птах он выписывал из-за границы, не жалея никаких денег. Мог часами наблюдать за диковинными птицами, кормил их, менял в блюдечке воду. И если о чем-то заговаривал с осиротевшей племянницей, так о своих канарейках.

– Слышите, ma chere, как они поют? – мешая русские и французские слова и покручивая смоляную прядь парика, с придыханием говорил он. – Эта золотистая ľoiseau, не смотрите, что так мала, может звенеть серебряным колокольчиком, а вот эта, зеленая, заливается овсянкою. Но дороже всех обошелся мне вон тот желтый красавчик. Он умеет свистеть и дудкой, и россыпью. О, сие настоящий пернатый Орфей! Charmant!

Катя с неизменной улыбкою выслушивала дядюшкины восторги. Она еще не знала, какую злую шутку сыграет с ней его любовь к райским птичкам…

А пока она жила, так же как канарейки, – в золотой клетке, не ведая ни особого сочувствия, ни особых печалей. Со временем притупилась боль от потери родителей, и вскоре Катя начала выходить в свет.

Фортуна ей благоволила. Природные грация, красота, живой ум, да и близость дядюшки ко двору – всё это немало способствовало ее успеху. В восемнадцать лет Катя стала любимой фрейлиной императрицы Екатерины Алексеевны. Она ловко танцевала, без жеманства выслушивала комплименты, умела поддержать светскую беседу на французском и немецком. Придворные щёголи наперебой ухаживали за ней на ассамблеях и куртагах, но сердце её оставалось пока свободным от стрел Амура.

Известие об опале Девиера и предстоящей ссылке прозвучало для Кати как гром среди ясного неба. Предшествовавшая этому смерть Екатерины Алексеевны лишила её могущественной покровительницы. Следуя законам двора, мгновенно отвернулись от неё все прежние волокиты и куртизаны. Можно было, конечно, пасть в ноги к победившему в придворной интриге светлейшему князю Александру Даниловичу – как-никак родственник. Но отречься от опальных Девиеров и остаться в Санкт-Петербурге, как делали жёны и дочери некоторых ссыльных, Катя не смогла. Да и что были бы её просьбы, если Меншиков не пощадил собственной дочери и зятя.

Дядюшке, лишённому всех чинов и состояния, светлейший разрешил, точно в насмешку, взять с собой из всей челяди только одного слугу, а из имущества – канареек. Слуга на пути в Якутск подался в бега, а заморские пташки, привыкшие к неге, не выдержали суровой дороги: умерли одна за другой. Все кроме дядюшкиного любимца – жёлтого кенаря. Следом за птичками в первую же ссыльную зиму ушла из жизни и тётя.

Дядюшка тогда пристрастился к казёнке, пытался на дне бутылки найти утешение. А когда он напивался, так искал развлечение в картах. Официально запрещенная в столице азартная игра, очевидно, воспринималась им, как некий протест против опалы, да и время, что ни говори, скрадывала. Интересант, то бишь компаньон, в этих двух занятиях сыскался тут же – его товарищ по несчастью, бывший генерал-майор и обер-прокурор Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Какое-то время они были просто не разлей вода.

В один из вьюжных вечеров собутыльники засиделись в избе у Девиера. Они продымили всю низкую горницу трубками, громкими выкриками и препирательствами не давали Кате уснуть.

Играли в ломбер – новую игру, коей, по дядиным словам, незадолго до ссылки научил его по секрету французский резидент в Санкт-Петербурге Жан Маньян. Игра сия, как дядя узнал от соотечественника, в прошлом году в Париже была самым что ни на есть любимым развлечением знати, и французские аристократы проигрывали за ломберным столом целые состояния.

– А мы, генерал, с тобой ужели х-хуже пар-рижан? – икая, вопрошал Девиер у сотоварища. Как ни странно, когда дядюшка пьянел, то значительно лучше говорил и понимал по-русски. Хлебнув казенки, он продолжал: – Б-у-удем играть на деньги!

– Ладно… – кивнул гость. – Токмо у тебя, Антон, в одном кармане – блоха на аркане, а в другом – вошь на цепи…

– Как это вошь? Никакой вошь у меня нет и блёха тем паче!

– Коли нет ни тех ни этих… Что же мы поставим на кон, mon ami? У меня вот часы есть… – Скорняков-Писарев извлек из кармана камзола огромную, как его кулак, часовую луковицу. Щелкнул крышкой, поднес к уху: – Аглицкие. Слышишь, ходят!

– Не слышу, но часы – хороший ставка…

– Хорошая. А ты что поставишь? Канарейку своего? Давай, ставь свою птицу! – гость и хозяин одновременно перевели взгляд на клетку, сиротливо висящую в заиндевевшем углу. В ней на жердочке, нахохлившись, сидел кенарь.

– Non! Нет! – вскричал Девиер и даже привстал с лавки. Он обвёл мутным взглядом избу: поставить на кон и впрямь было нечего. Внезапно остановил тяжёлый взор на Кате, на свою беду выглянувшей из-за перегородки, и ткнул в неё скрюченным перстом. – Её ставлю на кон!

– Дядюшка, опомнитесь! – пролепетала Катя.

Заявление Девиера потрясло даже видавшего виды Скорнякова-Писарева:

– Помилуй, Антон! Сия девица – не вещь твоя, а племянница! Ты за неё перед Богом в ответе, перед памятью покойной супруги… – трезвея, воскликнул он.

Но Девиер уже закусил удила:

– Я отвечу хоть перед Богом, хоть перед самим дьяволом! Тебе что, не нравится ставка? Смотри, какая красота! Станешь играть? Банкую!

Что было после, Катя помнит плохо. В памяти осталось только, как подошёл к ней Григорий Григорьевич и, пряча в карман серебряные часы, сказал:

– Ты, Екатерина Ивановна, вольна остаться здесь, ежели пожелаешь…

– Я здесь более не останусь, – потупилась она и добавила неожиданно по-немецки: – Erbarne dich mir!

Этим языком Григорий Григорьевич владел не хуже нее. Он загадочно поглядел на неё и сказал:

– Ich wollte das gerade …

Она залилась краской. Все смешалось в ее душе: обида на дядюшку, ради которого пожертвовала столичной жизнью, а он не только не оценил её благородный порыв и потерянные в ссылке лучшие молодые годы, но ещё и поступил с ней так жестоко; чувство, что её жизнь кончилась, что она раздавлена, растоптана, предана, что ничего хорошего с нею уже не случится, что, значит, она только этого и достойна, если с ней поступают именно так. Ко всему этому примешивался какой-то необъяснимый страх: как она будет жить рядом с этим чужим, грубым человеком. Тут же пришли на память страшные истории, как молодые девушки оказывались содержанками жестоких стариков, с каким позором они заканчивали свою жизнь. Но она не была бы дочерью морского офицера, если бы показала, что боится. Да и лишённая всех сословных привилегий, принужденная жить, как простая крестьянка, Катя, несмотря ни на что, в душе продолжала оставаться дворянкой, которая когда-то царила на ассамблеях. И в пристальном взгляде Скорнякова-Писарева было что-то такое, что пробуждало в ней ту самую Катю, юную, окрыленную, заставляло вспомнить, как ей говорили комплименты, как почитали за честь получить согласие на контрданс. Этот взгляд словно побуждал её побороться за себя, за свое счастье, пусть даже оно и кажется сейчас невозможным…

Этой же ночью она перешла жить к Григорию Григорьевичу.

Проспавшись, пришел к нему в избу Девиер. На коленях выпрашивал он у Кати прощение, умолял вернуться. Лицо его было бледным, губы судорожно подергивались. Катя ни слова не сказала, просто вскинула на него свой глубокий синий взор и повернулась, чтобы уйти. Дядюшка схватил её за руку и рванул к себе, но тут подоспел Григорий Григорьевич. Он вытолкал вчерашнего собутыльника взашей. Девиер сопротивлялся, грозил двери избы дёгтем вымазать, а Григория Григорьевича вызвать на поединок, но больше к ним не являлся, а встретившись на единственной улице Жиганска, торопливо переходил на другую сторону.

Что же касается дёгтя, так и тут поспешил дядюшка с обвинениями. Невенчанной женой Григория Григорьевича Катя стала не сразу. Поначалу жила в его избе просто как домоправительница, которой за неимением прислуги пришлось заниматься всем, что простые бабы знают с малолетства: печь топить, кашеварить, воду бадейками из проруби таскать, полоскать мужские портки и рубахи. Впрочем, Катя, живя в ссылке, уже привыкла к такому труду, притерпелась. Некогда изнеженные руки её огрубели, стали крепче. Порой даже казалось, что вся прежняя жизнь с плезирами и машкерадами, с ассамблеями и фейерверками ей просто пригрезилась. Что всегда жила она в этом диком краю и так же всегда был с нею рядом Григорий Григорьевич – жесткий, грубый с окружающими людьми, но всегда снисходительный к ней.

Постепенно привыкнув к нему, она стала думать, что любит его – умного, сильного, но несчастного, оболганного, сосланного в глушь, где нельзя проявить ни один из его многочисленных талантов, например, талант инженера. Ведь он такой необычный, не похожий на всех остальных, даже книгу сочинил: «Практика художества статического или механического. Краткое некоторое истолкование оного художества; пространное же истолкование истолковано будет впредь сочинившейся полной сей науки книге. Здесь же за краткостью слов оставлено, дабы в науку художества сего вникающим многословием охоты не отнять». Она наизусть, как «Отче наш», выучила мудреное название этой книги. Думала, сколько бы еще полезного для просвещения Отечества написал Григорий Григорьевич, если бы не ссылка? А может, и на самом деле полюбила…

Иногда ночью она подходила к лавке, где он спал, и подолгу разглядывала его большую, седую, лобастую, как у волка, голову. В такие минуты ей хотелось погладить его по жестким и колючим, как стерня, волосам, пожалеть, приголубить. Однажды Григорий Григорьевич простыл, его била лихоманка-костотряска. Катя легла к нему, чтоб остановить озноб. С той поры и стали жить они, хотя и без церковного благословения, но как настоящие супруги. Потому-то, когда Григория Григорьевича перевели в Охотск, Катя, не раздумывая, отправилась с ним…

Так почему же теперь, когда она глядит на бескрайнее звездное небо, такой грустью наполняется сердце? Откуда в горле этот судорожный ком: от сострадания ли к Григорию Григорьевичу или от жалости к себе, а может быть, от сочувствия ко всему свету, такому прекрасному и такому несправедливому?..

Где-то далеко за стенами острожка протяжно и тоскливо завыл волк. Чуть поближе откликнулся другой. Стукнула колотушка сторожа у хлебных амбаров. На башенках у ворот простуженно перекликнулись часовые:

– Слу-у-у-шай!

– …у-у-шай!

– У-у-у-ай! – отозвался им лесной разбойник. И тут же вслед за ним завыл другой:

– У-уай-у-у! У-уай-у-у!

Катя вздрогнула, припомнив давние нянюшкины рассказы, и тут же улыбнулась своим детским страхам: не волков да оборотней стоит бояться, а людей с волчьей душою. Подумалось совсем по-бабьи: её-то Григорий Григорьевич не из таковых. Хоть порой и скалит зубы, словно зверь лесной, а прогневавшись, и рыкнуть может, ан сердцем – вовсе не злой, отходчивый…

Катя вдруг почувствовала, что промерзла насквозь. Она глянула ещё раз на небо, перекрестилась на мигающие звезды и воротилась в избу.

Здесь на неё сразу пахнуло теплом, травами, которые привезла она с собой с прежнего места. Она подбросила в печь дров, какое-то время постояла рядом, согреваясь. Потом скинула шаль на ларь у стены и, осторожно ступая, вошла в горницу.

Григорий Григорьевич спал в той же позе и громко храпел. В промежутках между богатырскими раскатами всё же успевал вставить свое «чви-рик, чви-рик» сверчок, да слышно было, как потрескивает, уныло сгорая, трут в жирнике под образами.

Катя подошла к скамье, поправила плащ, служивший ему одеялом. Ощупью отыскала на полу дырявый чулок и вернулась в кут. Из деревянного резного ларчика достала томилинскую иглу с суровой нитью. Уселась на низенькой скамеечке напротив печного зева, отбрасывающего в её сторону причудливые блики, и принялась не спеша штопать прохудившийся чулок своего суженого.

4

Допросные листы дьячок принёс на следующее утро, когда поздний рассвет едва просочился сквозь тусклое слюдяное оконце. Подобострастно кланяясь, он передал бумаги Григорию Григорьевичу, отворившему дверь, и отодвинулся к порогу, стараясь казаться незаметным.

– Ступай! – сказал Григорий Григорьевич. Дьячок попятился и буквально вывалился в сени, запнувшись о высокий порог.

Григорий Григорьевич хмыкнул, прошел в горницу. Разложил бумаги на столе и, придвинув плошку с нерпичьим жиром, предупредительно затепленную Катериной, стал читать. Он с трудом разбирал крючковатый почерк розыскного служки:

«Майор Павлуцкий, начальник Анадырского острога, отправил летом 1732 года от Рождества Христова бот под началом подштурмана Ивана Фёдорова, у коего я, Михайла Гвоздев, состоял в помощниках, для проведывания Большой земли. Оная, по слухам взятым от чюкчей, лежит за проливом неподалеку от Ледяного мысу…

21 августа пошли мы к Большой земле и встали в четырех верстах от берега. Никаких жилищ не узрели. Подняв якорь, пошли подле земли к южному концу, а от него к западной стороне, видели юрты жилые версты на полторы. Подойти к берегу, за сильным ветром, нельзя было. Пошли подле земли на южную сторону, и стало быть мелко, и дошли до семи и шести сажен. Пригребал с земли чюкча в малой лодке, что по их зовется кухта. Она вся кожаная и верх кожаный, только чтоб сесть человеку одному. А на нём надета на платье рубашка из кишок китовых, оные обвязаны кругом его кухты, чтобы вода не залилась. Мы спрашивали через толмача сего чюкчу о Большой земле. Он сказывал, что живут на ней наши же чюкчи, и лес на оной земле есть, так же и реки; а про зверей сказывал, что имеются олени, куницы и лисицы, и бобры речные…»

Григорий Григорьевич перевел дух, прислушался, как в куте гремит горшками Катерина. Втянул ноздрями запахи, струящиеся из женских владений: кажись, щами обедать станем. В нём шевельнулось нечто похожее на благодарность к женщине, делящей с ним кров и тяготы ссылки. Он хотел пойти к ней и сказать что-то доброе, но отогнал прочь сентиментальные чувства и заново перечёл показания. Задумался, поскрёб затылок, пробормотал себе под нос:

– По всему видать, сия Большая земля не есть остров, а материк. Может, даже, оный и есть та искомая Америка, которую велел покойный Петр Алексеевич сыскать ещё в двадцать четвертом годе. А Беринг не сыскал! Ужель не брешет геодезист, и правда Америка обретена? – Григорий Григорьевич даже удивился своей догадке и продолжил чтение с ещё большим вниманием:

«Фёдоров хотел было идтить дальше вдоль новообретенной землицы, но поднялся ветер ундерзейль, такой крепкой, что команда стала просить подштурмана поворотить от Большой земли вспять обратно на Камчатку. Во избежание бунта, воротились. Карту и лагбук в плаванье вёл Фёдоров, коий вскорости помре в камчатских юртах. О нахождении сей карты мне, геодезисту Гвоздеву Михайле, ничего не ведомо…»

– Врет каналья! – не поверил Григорий Григорьевич. – Видать, не так всемогущ здешний кат: не сумел всей правды выбить. Но сие уже – не суть важно. Главное, что помимо Беринга обнаружены какие-то неведомые доселе берега по ту сторону от Чукотского или же Ледяного носа. А что ежели это и впрямь Америка? Это обстоятельство может многое переменить!

Именно для поиска Америки и посылают сюда, на край отеческой земли, новую Камчатскую экспедицию. И его начальником Охотска сделали для того, чтобы, как писано в указе, «заселил он ту местность, завёл там хлебопашество и пристань с малою судовой верфью, а также построил несколько морских судов для перевозки на Камчатку и оттуда к Охотску казённой мягкой рухляди и купцов с товарами». А ещё дали ему приказание к приезду новой экспедиции улучшить дорогу от Якутска через Юдомский перевал до самого Ламского моря, а в Охотске «хотя б и нарочную школу не для одной грамоты, но и для содержания учеников давать, из чего могут люди к службе знающие возрастать, а не дураками оставаться». Более тридцати трех пунктов всяческих поручений надавали! А цель одна – Америка, хотя про то в указе всемилостивейшей императрицы Анны Иоановны ни слова и не сказано. Все в секреты играют…

Григорий Григорьевич вновь посмурнел, вспомнив, что нет в высочайшем рескрипте ни слова о том, как всё порученное ему исполнить. Пришли на память совсем иные указы, те, что подписывал, а то и сочинял самолично великий преобразователь России. Григорий Григорьевич до сих пор хранит, как самую дорогую реликвию, инструкции государя, данные при назначении его комендантом Полтавы и Переволочны в конце 1720 года. Он наизусть помнит каждый из пунктов давнего императорского наставления, и размашистая подпись «Птръ» до сей поры перед глазами стоит.

Вот это был потентат! Во всё вникал, всегда был готов выслушать и дать дельный совет. Преданных людей берёг, в обиду не давал. Как ни нашептывали недоброжелатели, чтобы удалил от себя Григория Григорьевича за дерзкие речи, всем, даже императрице Екатерине Алексеевне, отвечал:

– Не могу сего сделать, ибо удалив сего говоруна, устрашу других изъясняться со мной откровенно!

За справедливость любил Григорий Григорьевич великого государя и верен был ему до самой кончины. Ярились же на Петра Алексеевича те, кому не по нутру были его нововведения. Пускали слухи, дескать, Петр был подменен царице Наталье Кирилловне, родившей девочку. Письма-заговоры подбрасывали: «Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода, по той колоде идёт сам Сатана, несёт кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водой ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел, а он бы оберегатель мой повсегда бодр был, а монарх наш Петр буди трижды проклят».

Такой заговор был найден у царицы Евдокии в келье, когда дознания по делу о ее прелюбодеянии проводили. Но ведь не все срамные писания тогда были отысканы. Сколько еще государевых супротивников по боярским хоромам да лесным скитам затаилось? Да и нынче живы его хулители…

Даже здесь такие имеются! Эвон, вечор Катерина, будто в шутку, начала пересказывать ему сказку-небылицу, слышанную от одной солдатской вдовы. Мол, как государь и его ближние люди были за морем и ходили по немецким землям, тамошняя царица над государем ругалась, ставила его на горячую сковороду и, сняв со сковороды, велела бросить в темницу. Стали просить тую царицу наши бояре, чтобы выпустила царя. Она и выпустила в честь своих именин, но не его, а немчина подменного. Бояре-то, перекрестились и сделали бочку с гвоздями и в тую бочку хотели царя-немца положить, да один стрелец его упредил, сам лег на его место. Бояре того стрельца с царевой постели схватили, положили в бочку с гвоздями и выбросили в море-окиян. А царь-немчин, дескать, так и стал Россией править…

Григорий Григорьевич тогда гневно зыркнул на Катю:

– Ни к лицу тебе бабьи выдумки повторять. Сама знаешь, нет в них и толики правды. Петр Алексеевич был истинный помазанник Божий, радетель и попечитель своему Отечеству, отец своим подданным.

Катя помолчала немного, заалела, как маков цвет, но вдруг возразила:

– А дядюшка Девиер говорил, что ему известно доподлинно, что царица Наталья Кирилловна нагуляла царевича от Стрешнева, и крови Романовых будто бы в Петре Алексеевиче нет и на йоту…

– Нашла кого слушать! Дядюшку! Да его за слова такие плетью побить надобно, как пса поганого! – бухнул кулаком по столу Григорий Григорьевич. – Чтоб я от тебя никогда подобных речей впредь не слыхивал! Ты своим языком точно беду на нас накличешь!

Катерина умолкла и за весь вечер больше не проронила ни слова, а Григорий Григорьевич никак не мог успокоиться. Слухам о происхождении государя он никогда не верил. Всегда был убеждён в избранности императора, который своими неустанными трудами Русь сонную разбудил, встряхнул и переродил. А что касательно иноземцев, какие при Петре Алексеевиче на русскую службу приглашены были, так это от нужды великой, от нехватки своих умельцев ратного да корабельного дела, от непрестанного стремления к преодолению вящей лености в народе. Однако ж тех русских людей, кто душой разделял его помыслы, государь всегда производил в такой градус, который сходен был с интересами Отечества. Не зря в конце своей земной жизни он установил давать в службе первенство русским офицерам перед иноземцами. Это теперь немчура опять в силу вошла, стала судьбы русских столбовых дворян решать: ссылать или миловать, возвышать или предавать забвению…

Обида снова вскипела в душе Григория Григорьевича. Он так же, как надысь, громыхнул кулаком, чуть не сбросив на пол коптящую плошку. Тихо стало в избе. Перестала двигать горшки в куте Катерина. Даже сверчок в щели примолк.

Григорий Григорьевич долго сидел, уставясь в одну точку. Желваки ходили на небритых щеках. А он как будто заново переживал известие о том, что его собственная судьба решилась по слову иноземца. И снова сердце бешено колотилось в груди, как в тот момент, когда в якутской канцелярии ему сообщили, что именно капитану Берингу обязан он своим назначением в Охотск.

Кто сей Беринг? Заштатный датчанин, сиречь тот же немчин! Кем он был при Петре Великом? Даже имени его Григорий Григорьевич тогда не слыхивал. Другие на слуху были имена…

Вспомнился август 1723‑го. Салют расцветил небо над Невой. Трепещут праздничные вымпелы на мачтах кораблей, выстроившихся для торжества. Государь лично представляет свой старый переяславльский ботик новым величественным фрегатам.

Вот от пирса к ботику отчалила шлюпка. В ней за рулевого сам Петр Алексеевич. Лицом к нему, строго по рангу сидят на веслах самые близкие сподвижники: князь Меншиков, адмиралы Апраксин, Сенявин, Крюйс, Головин. Среди них на почетном месте и Григорий Григорьевич…

Он не удержал улыбки, припомнив, как старательно и бестолково гребли тогда и он сам, и его сановные соседи: за чинами и регалиями уже позабыли, как сие простое дело делается. Но все понимали значимость момента, его символику – гребли, не обращая внимания на вспухшие волдырями руки…

Громыхали тысячи пушек. Пётр весело кричал соратникам, и глас монарший гремел, как иерихонская труба, заглушая рёв орудий и порывы балтийского ветра:

– Смотрите, как дедушку внучата веселят, как поздравляют! От него при Божеской помощи флот наш на юге и на севере, страх неприятелю, польза и оборона Отечеству!..

А где был в тот памятный день Беринг? Да стоял, должно быть, на палубе одного из многих кораблей, среди прочих, ничем не знаменитых командиров и в зрительную трубку с почтением разглядывал тех, кому посчастливилось находиться в сей знаменательный час рядом с императором. Вытягивался небось во фрунт, орал «ура» во всю глотку, когда ботик с перебравшимися на него царем и адмиралами проплывал мимо…

Григорий Григорьевич крепко потер лицо ладонью, отгоняя видение. Да, много воды утекло. Нынче Беринг в силе и тысячи людей вверены ему в подчинение. В том числе и он сам, потомственный дворянин и петровский любимец.

Тут же непокорная память подкинула ещё воспоминание. Неприятное. В двадцать седьмом году в Якутске столкнулись они с Берингом нос к носу, когда тот ещё первую свою экспедицию приготовлял. Григория Григорьевича под конвоем вели тогда по двору острожка. Датчанин сделал вид, что не знает того, с кем прежде за счастье посчитал бы просто раскланяться. Отвернулся, с гордым видом прошел мимо. После этого разве не унижением выглядят его хлопоты о назначении Григория Григорьевича в Охотск…

Григорий Григорьевич сжал кулаки, задумался: ведь не свят же сей Беринг? В Якутске сказывали, что в прошлую экспедицию хорошо нажился, приторговывая хлебом и мехами. Да и сама экспедиция была не такой уж удачной: место, где сходится земля Сибирская с Ост-Индией, так и не нашли…

Он взял лист с показаниями геодезиста. Повертел его и аккуратно отложил в сторону – может пригодиться для нанесения ответного удара по выскочке-датчанину. Тут и сам геодезист Гвоздев лишним не будет, коли сумеет оклематься…

Снова, в который раз за нынешний день, припомнился покойный государь. Он как-то с досадой выговаривал Григорию Григорьевичу за неудачу на Ладожском канале:

– Есть, Григорий, два рода ошибок: первый, когда кто погрешает по незнанию, а другой, самый непростительный, когда кто не пользуется своими пятью чувствами. Зачем берег канала не укрепил? Зачем на нем столько извилин?

– Из-за бугров, государь.

– Так где же ты бугры увидел, такой-сякой?

И то верно: не было вдоль канала никаких бугров. Зато сейчас, вспоминая государев разнос, напряг Григорий Григорьевич все свои мозговые бугры и извилины, да вдобавок к пяти поминаемым царем чувствам присоединил шестое – интуицию, и вот что надумал: «Геодезиста надо перевести подальше от Охотска, но так, чтобы живот его соблюсти. Вовсе не надобно, чтобы он в Тайной канцелярии очутился. И в Якутске, и в Тобольске, и в Иркутске у Беринга могут оказаться свои люди… Отошлю-ка я Гвоздева обратно на Камчатку, в какой-нибудь из дальних острожков. Пускай командует! Край там медвежий. Пока Гвоздев туда прибудет, пока освоится, может статься, что-то переменится и в моей планиде. Вдруг да потребуется какие-то афронты и на Беринга представить. А у меня козырь в рукаве! Не напрасно говорят, что Бог любит праведника, а царь ябедника…»

Опыт подсказывал Григорию Григорьевичу: верноподданническое доношение о нерадивости начальника Камчатской экспедиции в столице оценят куда скорее, нежели победный рапорт о заведении в никому не ведомом Охотске порта и земледелия.

Воочию представил Скорняков-Писарев, как по его доносу будет назначена ревизия, как по её результатам возвратят его с почетом в Санкт-Петербург, а всех его недругов прижмут к ногтю…

Ход собственных мыслей так ему понравился, что он пришёл в благостное расположение духа. Рывком поднялся из-за стола. Потянулся до хруста в костях и неожиданно для себя истово перекрестился на образа. Крикнул:

– Катерина, подавай щи! Дневать будем!

 

Глава третья

1

Трудно бывает угодить молоденькой женщине, но куда сложнее нравиться женщине зрелой, к тому же облечённой властью, тем паче властью верховной, царской, над которой – один только Бог.

Внук курляндского конюха, сын лесничего, а теперь – титулованная особа двух могучих империй: рейсхсграф Священной Римской и граф Российской, обер-камергер двора Ея Императорского Величества Эрнст Иоганн Бирон нынешним утром, в очередной раз, утвердился в этом.

А ведь не первый год служит Анне Иоанновне, в недавнем прошлом вдовствующей герцогине и хозяйке Митавского двора – одного из самых захудалых европейский уделов, а теперь единственной владетельнице неохватной ни взором, ни разумом России. Казалось бы, всё повидал! И ревность – даже к собственной супруге, некрасивой, побитой оспой, но преданной ему душой и телом Бенигне, урожденной Готтлиб фон Тотта-Тройден. И конкурентов за место в сердце государыни. И приступы её неудовольствия, вызванные то ли непреодолимой скукой, то ли, напротив, пресыщенностью от удовлетворения всех капризов…

Что только не приходилось вытворять ему, чтобы не потерять доверие милой Аннет! Перво-наперво, надо было удалить с глаз правительницы всех претендентов на сердечную привязанность, начиная от сластолюбивого старца Петра Бестужева-Рюмина, заканчивая молодым красавцем Карлом Густавом Левенвольде и волевым солдафоном фон Минихом. Бирон всеми правдами и неправдами сумел этого добиться. Одного лишил высочайшего доверия анонимным доносом, другого при помощи вице-канцлера Остермана отправил послом в Берлин, третьего, якобы на повышение, спровадил командующим войсками в Малороссию. А послушную Бенигну умудрился сделать наперсницей императрицы – теперь они почти не расстаются, и даже обедают всегда только втроём. Что же касается утех высочайшей особы, так он уже заполонил весь дворец шутами и карлицами, четыре вечера в неделю устраивает для владычицы театральные зрелища, вдобавок ко всему научил Её Величество ездить верхом…

О нарядах и говорить нечего. Не далее как накануне Анна Иоанновна примеряла новое платье, доставленное по его заказу из Парижа. Чтобы его заполучить (в Митаве такое и представить было немыслимо), пришлось продать две деревни. Желая доставить милой Аннет радость, нарочно нынче утром надел он изумрудный камзол и жёлтые панталоны под цвет нового наряда Ея Величества и… не угадал – вызвал высочайшее неудовольствие.

– Майн либер фройнд, когда вы наконец построите манеж? Я желаю лично быть на его открытии! – надула императрица и без того пухлые щеки и, озирая его с головы до пят выпуклыми, карими, как переспевшие вишни, глазами, добавила сердито: – И попрошу вас, граф, переоденьтесь. Негоже, чтобы ваши цвета перемешивались с моими…

Присутствовавшая при этом пассаже Бенигна поджала и без того тонкие губы и скромно потупила взор, а он учтиво поклонился и, пятясь, вышел из покоев императрицы.

В своих апартаментах Бирон дал волю гневу: сорвал затрещавший по швам камзол и швырнул в лицо камердинеру, запустил чашкой в слугу, подвернувшегося под горячую руку.

– О, майн Гот! Что за неудачное утро! – он метался по покоям, не находя себе места. Постепенно к нему вернулось хладнокровие – самое важное из качеств, необходимых придворному в «случае», то самое, без которого и «случай»-фавор никогда бы не наступил.

Бирон прошёл в кабинет, уселся за стол, стал перелистывать бумаги, которые необходимо нынче представить императрице. Бумаг было много. Это только злые языки судачат, что удел фаворита – ублажать свою метрессу, игнорируя дела государственные. На самом деле забот у Бирона столько, что пять подручных писцов и столько же канцеляристов уже не справляются, переводя для него с русского на немецкий язык всю приходящую почту и отвечая корреспондентам после его резолюций.

По каким только надобностям ему не пишут! Тут и сношения с гоф-комиссарами – главными поставщиками двора, и указы о назначениях на придворные должности, и дипломатическая почта, прежде всего из родной Курляндии – от русского уполномоченного князя Черкасского, а уж после – от остальных резидентов: из Берлина от графа Ягужинского, с Украины от генерал-лейтенанта князя Шаховского… А сколько служебных донесений из Адмиралтейства, из Военной коллегии, из Соляной конторы, от губернаторов Салтыкова, Чернышева, Волынского. В отдельной стопке письма от начальника Тайной канцелярии Андрея Ивановича Ушакова – короткие и деловые, без витиеватых уверений в преданности. Это вполне объяснимо: Ушаков – старый служака, пользуется особым доверием императрицы, имеет прямой доступ в её покои.

А вот послания другого рода – прошения из разных углов империи: от бывшего сослуживца по Митавскому двору камер-юнкера Брылкина – с просьбой оплатить его долги и разрешить жениться; от княгини Прасковьи Голицыной – с жалобой на свойственника князя Василия, взявшего у нее алмазный складень и до сих пор не вернувшего; от совершенно незнакомых: армейского капитана Потапова и бургомистра Выборга, просивших уплатить жалованье за прошлые годы…

Всё это может подождать! Бирон отыскал и придвинул к себе выделенные в особую стопку письма тех, кто поставлял ко двору лошадей.

Начальник его личной канцелярии хорошо знает главное пристрастие своего господина. У Бирона в конюшне стоят семьдесят лучших лошадей, привезённых из разных стран, и эта коллекция должна ежемесячно пополняться. Ежедневно особые служители ведут переписку с торговыми агентами. Важнейшие из писем представляют патрону.

Бирон прочитал донесение берейтора Фиринга о приобретении пары немецких жеребцов. Наложил резолюцию на прошение о посылке Соломона Гиндрика в Митаву за гишпанскими рысаками. Задержался взглядом на письме обер-секретаря Сената Ивана Кириллова, извещавшего о посылке верных людей за лошадьми киргиз-кайсацкой породы к казахскому хану Абдульхаиру. Бирон вспомнил, что обещал обер-секретарю представить императрице его проект освоения Дальнего Востока.

С Кирилловым у Бирона сложились доверительные отношения. Иван Кириллович – старый и опытный служитель, замеченный ещё Петром Великим, сразу признал в Бироне натуру неординарную и в первые же дни его пребывания в России явился к нему на прием, постарался понравиться, оказаться полезным. Таковым он и оказался. Бирону льстило, что обер-секретарь первым информирует его обо всём, что происходит в Сенате, советуется по разным вопросам. В свою очередь, войдя в силу, Бирон не упускал случая помочь ловкому и энергичному чиновнику. Но, как говорится, одно дело, когда тебя просят ускорить высочайший указ о назначении какого-то генерала, о взимании налогов с купечества и мещан, и совсем иное – убедить Её Величество в необходимости новой затратной экспедиции, польза от коей вовсе не очевидна…

Порывшись в бумагах, Бирон нашёл этот кирилловский проект и приложенный к нему перевод, сделанный нарочно для него. Медленно, вникая в суть, прочёл рассуждения Кириллова: «…ждать же пользы той надлежит, что Россия в восточную сторону в соседи свои владением к Калифорнии и Мексике достигнет, где хотя богатых металлов, какие имеют гишпанцы, вскоре не получим, однако ж со временем и готовое без войны ласкою доставать сможем, хотя ведаю, что гишпанцам сие любо не будет… И хотя нигде на такой обширности Бог не откроет того, чем японцы богаты, точию не отринут оне здешнего торгу, ибо лучше им из первых рук надобные товары покупать, нежели у китайцов перекупныя дороже доставать… К размножению же сей новой восточной коммерции Россия особливо от Бога одарена, что через всю Сибирь натуральные каналы, то есть реки великия прилегли, по которым суда с товарами способно ходить могут…»

Бирон нахмурился.

Где Калифорния, Мексика и Япон расположены, что такое пролив Аниан и на кой ляд они короне российской сдались – он из прочитанного не уяснил. Да и к чему ему это? Для всяких мудреных изысканий Академия наук в столице имеется и служители, наподобие Кириллова. Однако практическим умом немецкого помещика Бирон хорошо понимал: всякая вотчина должна иметь свои границы. Если не поставишь веху ты, захватит землю и назовет её своею твой сосед. А этого допускать нельзя уже по той причине, что такой вотчиной его покровительницы оказалась Россия – хозяйство большое и богатое. И эту вотчину надо огородить и развивать, хотя бы для собственного блага. Отец учил его, что хозяйство, которое не развивается, приходит в упадок. Потому для развития его коммерция – дело первостепенное…

«А может, в тех неведомых краях есть и скакуны неведомых пород?» – подумал он о приятном и, отправляясь на обед к императрице, положил в красную сафьяновую папку проект высочайшего указа, подготовленный Кирилловым.

Помня утреннюю сцену, Бирон не забыл переодеться. Он выбрал из своего огромного гардероба розовый, шитый золотом, камзол и панталоны из серебряной парчи.

Анна Иоанновна и Бенигна были уже в столовой. Императрица была уже в другом платье – бирюзово-голубом, обильно украшенном перлами и кружевами. Глубокое декольте подчеркивало её пышные формы, а ярко-голубая лента ордена Святого равноапостольного Андрея Первозванного удачно контрастировала с цветом её смуглой кожи и смоляных волос, уложенных высокой короной.

– Прошу простить меня, Ваше Императорское Величество, я, кажется, опоздал… – нарочито официально произнес Бирон, склоняясь в элегантном полупоклоне.

Императрица оглядела его ласково, улыбнулась, давая понять, что на этот раз он не ошибся: надел костюм, который ей по нраву.

– Полноте дуться, граф, прошу к столу, мы с милой Бенигной уже заждались вас, – примирительно произнесла она, давая знак обер-гофмаршалу подавать кушанья.

Первая половина обеда протекала в чинном молчании. Но после третьей смены блюд Бирон разговорился. Прихлебывая из резного бокала любимое им и императрицей токайское и смакуя нежную буженину, он сообщил:

– Для вящего удовольствия Вашего Величества я распорядился нынче вечером призвать во дворец академика Делиля. Сей ученый муж покажет астрономические обсервации и, если будет угодно Вашему Величеству, – пневматические опыты…

– О, да, мне нравится смотреть за звездочками…

– Они так же высоки и прекрасны, как вы, Ваше Императорское Величество…

– Настолько же прекрасны, как и недоступны… – вставила свой комплимент Бенигна.

От Бирона не ускользнуло, что от выпитого вина его супруга чуть заметно покраснела, а Анна Иоанновна, напротив, сделалась бледнее. Как всегда, после выражения восторгов в её адрес императрица оживилась. «Принимает все за чистую монету, – с неожиданным раздражением подумал Бирон. – А ведь давно не девица…»

С его лица не сходила самая очаровательная улыбка, а стальные глаза, обращенные к повелительнице, так и светились восхищением.

– Пущай Делиль непременно захватит свою «невтонову трубу» да определит на будущую седмицу, какая планета как выстраивается и будет ли оная нам благоволить… – распорядилась Анна Иоанновна.

– Ваше Величество, даже солнце не смеет перечить вашим желаниям… – подлила елея Бенигна.

– Я немедленно распоряжусь, Ваше Величество, – тут же откликнулся Бирон.

Трапеза тем временем подошла к концу. Императрица вкушала сладости. Бирону показалось, что наступил подходящий момент для изложения проекта Кириллова.

– Ваше Величество, позвольте заметить. При помощи трубы вашего придворного астронома мы могли бы не токмо наблюдать за звездочками, но и обозреть самые дальние границы вашей империи. Поверьте, Ваше Величество, там можно отыскать ничуть не меньше занятного, чем среди небесных светил…

– В какую же сторону вы предлагаете повернуть зрительную трубу, граф? – императрице явно не хотелось переходить от звездных забав к делам государственным, но она не стала снова огорчать своего любимца. – Так куда же: к полудню или на запад?

– Позвольте сообщить вам это в приватной беседе…

При этих словах супруга Бенигна вскинула на него неодобрительный взгляд и тут же потупилась, а императрица театрально всплеснула руками, мол, никуда не спрячешься от этих государственных забот.

Она улыбнулась Бенигне и приказала:

– Оставьте нас ненадолго, милочка…

Бенигна молча встала из-за стола, сделала книксен и вслед за лакеями вышла из столовой, плотно прикрыв за собой двери. Но, как только прислуга покинула приемный покой, она припала к двери ухом, силясь расслышать, что за ней происходит.

До неё донёсся глуховатый голос мужа:

– Ваше Величество, эдак мы и до самой Сибири доберёмся…

– O, да! Доберёмся! А это что такое? Это же настоящая «невтонова труба»…

Последовал короткий глухой смешок. Раздалось шуршание кринолина. И на какое-то время всё смолкло. Бенигна ещё более напрягла слух.

– Ну а теперь, Ваше Величество, нам и до Камчатки рукой подать… – услышала она снова голос Бирона. – Ну а это… это – уже сама Ост-Индия, Аннет! Вы ещё узнаете, что такое Ост-Индия… Очень жаркая страна!

– О, майн фройнд, майн либе фройнд!

Бенигна отпрянула от двери, услышав за спиной приближающиеся шаги. В приёмную впорхнули несколько юных фрейлин. Они с почтением поприветствовали Бенигну и замерли в ожидании выхода императрицы.

Через час дверь столовой распахнулась. В приёмную вышел Бирон. Его лицо, как обычно, ничего, кроме холодного презрения к окружающим, не выражало. Под мышкой он держал ту же красную папку, с которой явился на обед.

Впрочем, даже проницательной Бенигне было не ясно, удалось ли ему заполучить высочайшую резолюцию.

2

Витус Ионансен Беринг ликовал. Наконец-то свершилось! 17 апреля 1732 года был обнародован Указ кабинета Сенату об организации новой экспедиции на Камчатку, а 2 мая того же года соответствующий Указ Сената. Сняты все обвинения в казённых растратах с него, как с начальника прежней экспедиции. Мигом примолкли все упрекавшие его в неисполнении инструкций. Сразу появилось столько новых «друзей», ни один из коих слова в защиту не вымолвил, когда он, как неприкаянный, скитался по сенатским департаментам и обивал пороги в Адмиралтействе.

Не зря говорится, когда Господь подаёт, так уж двумя руками! Тут же приспел и долгожданный чин капитан-командора, а это хотя и не адмиральский ранг, но уже почти…

Как музыка клавикорда, ласкает слух новое обращение – «ваше высокородие». И задолженность по жалованью погашена, да не в старом звании, а в нынешнем! И Анна Матвеевна перестала кукситься, стала добрее и после долгого перерыва допустила к себе в спальню.

От всех этих радостных событий Беринг, может быть, впервые за тридцать лет службы в России ощутил себя вполне русским. Не зря же звали его морские служители во времена хождения к Аниану на «Святом Гаврииле» – Витязем Ивановичем. Нынче и впрямь он почувствовал себя витязем – всадником на белом коне, который, точно Георгий-Победоносец на гербе Российской империи, пронзает длинным копием извивающегося змея.

Расчувствовавшись, капитан-командор вознамерился зайти в православный храм неподалёку от новой квартиры в Морской слободе, дабы поставить пудовые свечи святому Георгию, покровителю русского воинства, и Николаю-угоднику, радетелю всех моряков, да передумал – отправился в маленькую протестантскую церковь, открытую для иностранцев еще Петром Первым, где и молился усердно битый час.

Затем, взяв извозчика, он поехал в Сенат, засвидетельствовать свое почтение обер-секретарю Ивану Кирилловичу Кириллову, своему благодетелю и ходатаю.

Невысокий, склонный к полноте и в обычный-то день улыбчивый Кириллов, на сей раз просто лучился от радости.

– Примите мои поздравления, господин капитан-командор! Вот и остались позади чёрные дни! – он крепко пожал Берингу руку и, расчувствовавшись, порывисто обнял его.

– Все вашими молитвами, милостивый государь Иван Кириллович! – Беринг чуть не прослезился, полез в карман мундира за платком и тут же засунул его обратно. – Страшно и представить, что было бы, ежели б не вы…

– Не стоит преувеличивать, мой друг, мои скромные заслуги… На всё мудрая воля правительницы нашей, всемилостивейшей государыни, решившей продолжить дело своего покойного дядюшки, Петра Великого… Да и господа Сенат проявили удивительную покладистость… Впрочем, мне ведомо, по какой причине… – Кириллов лукаво усмехнулся.

– Конечно, благодаря вашим благородным усилиям, – Беринг, часто помаргивая белёсыми ресницами, смотрел на Кириллова влюблёнными глазами.

– Увы, всё куда прозаичней. На решающем заседании присутствовал их сиятельство граф Бирон. Он недвусмысленно дал понять, какова воля императрицы да и его личное желание. А нынче, вы сами понимаете, вряд ли кто дерзнёт поспорить с графом.

– И всё же, ваше превосходительство, – не хотел соглашаться Беринг, – без вас меня с предложением о второй экспедиции и слушать бы никто не стал… Вспомните, что было после появления в столице казачьего атамана Шестакова с его сказками о неисчислимых богатствах, якобы обретённых у Ледяного мыса.

Кириллов поморщился:

– Да, немало было хлопот с атаманом. И отряд ему дали в четыре сотни сабель, и право взимать ясак со всех племен, пожелавших встать под руку матушки-императрицы. Денег, я вам доложу, затратили немало, ан толку никакого не добились. Не зря, вероятно, некоторые из его же сотоварищей называли сего атамана изрядным плутом. Впрочем, о мёртвых плохо не говорят… – Кириллов перехватил недоумённый взгляд Беринга и пояснил: – Третьего дни пришла весть, что Шестаков убит. Была стычка с немирными чукчами. Якутский воевода сообщает, что из-за дурного нрава покойного атамана тамошние племена против нас стали настроены так, что ни о каком ясаке теперь и говорить не приходится…

– Печальная новость… – сказал Беринг, хотя было заметно, что известие о смерти Шестакова у него особой скорби не вызвало.

– Не будем сводить счеты с покойным, лучше сравняемся с ним по счетам и простим… – задумчиво произнёс Кириллов и перекрестился.

Они некоторое время помолчали. Словно оправдываясь, Беринг сказал:

– На Шестакова я зла не держу, ваше превосходительство. Однако и забыть не могу, какую смуту своими вымышленными картами он в умах посеял, и в Академии наук, и в Адмиралтействе… Мнится мне, что сия смута, произведенная в головах, будет пострашнее, нежели казённые протори и даже само кровопролитие.

Кириллов понимающе кивнул:

– Верно. Смута в головах – явление куда как страшное, ибо от оной и денежные растраты, и утраты людские учиняются. Что тут скрывать! С этой смутой и пришлось мне, грешному, перво-наперво разбираться. И вспоминать неохота, сколько аргументаций потребовалось, чтобы токмо сенатора Ушакова переубедить в его упорстве по поводу вашей экспедиции, я не говорю уже об их сиятельстве графе Остермане, у коего всегда и на все своё особое мнение…

– Ваше превосходительство, скажите, ради бога, как мне вас отблагодарить? – простодушно спросил Беринг.

– Что вы, господин капитан-командор? – тут же посуровел Кирилов. – Я мзды не беру. Сие дело полагал и полагаю полезным моему Отечеству. Потому и ратовал за него!

Беринг покраснел, как юноша.

И Кириллов примирительно улыбнулся:

– Ну, не сердитесь, мой друг! Я не желал вас обидеть. Знаю, знаю, что ни о каких посулах вы речь и не вели. Более того, вижу в вас радетеля государственным интересам, а не корыстолюбца. Посему и оказал вам сикурс и о деле, какое вы затеяли, хлопотал. Впрочем, – тут улыбка Кириллова стала еще лучезарней, – я не такой уж бессребреник…

Беринг непонимающе уставился на него.

Кириллов выдержал паузу, прежде чем произнес:

– Я ведь, господин командор, с младых ногтей в сенатских кабинетах обретаюсь. Давно мечтаю сам отправиться в путешествие. Но токмо не на восток, а на юг. Ваша камчатская экспедиция представилась лучшим поводом, чтобы обратить внимание Её Величества на наши южные границы. Все предпосылки для этого налицо. В прошлом году императрица подписала жалованную грамоту хану Младшего жуза Абульхаиру. Он обязался верно служить России и исправно платить ясак. Думаю, иной счастливой возможности раздвинуть рубежи империи в киргиз-кайсацких степях долго ещё не представится. Говоря словами Петра Алексеевича, понеже фортуна скрозь нас бежит, блажен, кто хватает её за волосы. Вот потому-то, готовя ваш проект, не преминул я уповать и о своем деле. Постарался убедительно изложить Её Величеству все пропозиции, растолковать, что благодаря быстрым действиям мы сможем утвердиться на древнем караванном пути в Бухару и Ташкент, получить доступ к серебряным рудникам и драгоценным камням Бадахшана… А командовать сим походом попросил доверить мне.

– Что же решила государыня?

Кириллов внимательно поглядел на Беринга и покачал головой:

– Концепт находится на высочайшем рассмотрении. И как скоро будет получена резолюция, одному Господу известно, да ещё, может, их сиятельству графу Бирону. Он обещался помочь и при благоприятном случае, надеюсь, своё обещание исполнит.

– Верю в ваш сукцесс, Ваше Превосходительство!

– Благодарю и в свою очередь радуюсь вашим удачам. Хотя, должен предупредить: вам, господин капитан-командор, еще предстоит немало трудов, прежде чем вы в путь отправитесь. Телега нашей канцелярии, увы, весьма медлительна. Пока разошлют по департаментам копии высочайшего указа, пока согласуют расходы на экспедицию в высших инстанциях, пока составят реестр и наберут служителей, не один месяц пройдет! И это, заметьте, в столице, где от ведомства до ведомства – рукой подать. А уж как вы там, в сибирских губерниях, будете требовать исполнения сих распоряжений, я ума не приложу. По опыту знаю: самые благие распоряжения Сената, покуда дойдут до какого-нибудь воеводы, а от него к бургомистру, а от того – к писарю, так могут измениться, что и не узнаешь. И ничего с этим не поделаешь: Россия-матушка так устроена…

– Что же вы посоветуете, ваше превосходительство?

– Не впадать в дисперацию. Терпение, мой друг, терпение! У нас говорят, и вода камень точит. У вас же на руках, командор, нечто более существенное, чем вода. Вот он, императорский указ! – Кириллов торжественно потряс пергаментом.

Беринг склонил голову перед высочайшим рескриптом.

– В честь сего знаменательного события решили мы с Анной Матвеевной устроить званый обед, ваше превосходительство. В ближайшее воскресение пополудни. Просим вас, нашего благодетеля, оказать нам честь своим присутствием.

Кириллов скосил глаза на свой округлый живот и, хохотнув, ответил:

– О, чревоугодие – мой страшный грех. Вот уж от чего никогда в жизни не мог отказаться, так это от подобных приглашений. Так что, господин капитан-командор, буду у вас пренепременно. Так и передайте вашей обворожительной супруге…

3

Все-таки непостижимые создания – женщины! С чего бы тридцатипятилетней красавице командорше, матери двух очаровательных малышей и хозяйке замечательного дома, жаловаться на судьбу? А вот, поди ж ты, поселилась в душе чёрная жаба недовольства и собой, и супругом, и домом, и детьми! Поселилась и не даёт дышать, радоваться миру! Квакает себе одно и то же, как только посмотришься в зеркало:

– Стареешь, стареешь, жизнь проходит мимо…

Что и говорить, недовольных судьбою на белом свете немало, а вот как переменить долю к лучшему, большинство не ведает…

К числу таковых бестолковых Анна Матвеевна, супруга капитан-командора Беринга, себя никогда не относила. Она, урождённая Анна Кристина Пюльзе, всегда умела устраивать свою жизнь. Выросшая в семье Матиаса Пюльзе, богатого выборгского бюргера, владельца морского судна и лесопилки, торговавшего солодом, зерном и шнапсом в Ревеле и Нарве, она с раннего детства уяснила, что бедность – это страшный порок, настоящее господнее наказание. Протестантская вера утверждает, что богатых любит Бог. А у благовоспитанной девушки есть один только путь стать богатой – удачно выйти замуж. Памятуя об этом, Анна Матвеевна уже в шестнадцать лет сама подыскала, как ей казалось, достойного претендента на свое пылкое сердце и нежную пухлую ручку.

Гуляя по гулким, мощенным крупным булыжником улочкам родного Выборга, она заприметила невысокого, широкоплечего офицера. Вскоре столкнулась с ним ещё раз во время службы в церкви Святого Николаса. Вдруг решив, что это судьба, она пошла вслед за ним из храма и узнала, что квартирует он неподалеку от их дома, в гостинице на Ратушной площади. А ещё через пару дней увидела, как он выходит из магазина, принадлежащего её старшему брату Бенедикту. Анна не стала долго раздумывать и попросила брата познакомить её с посетителем.

Им оказался Витус Беринг, командир русского фрегата «Пёрл», стоящего на выборгском рейде. Тридцатитрёхлетний холостяк понравился Анне Матвеевне своими немногословием и застенчивостью. Он даже показался ей красивым. От всей ширококостной фигуры Беринга, от его открытого скуластого лица веяло такой надёжностью, старомодной порядочностью и богобоязненностью, что Анна Матвеевна решила: «Это он!». Она в течение месяца женила Беринга на себе.

Теперь даже смешно вспоминать, к каким уловкам пришлось ей прибегнуть, чтобы вытащить из робкого Витуса заветное признание:

– Ich liebe Sie! Ja, ich liebe Sie!

Став фрау Беринг, Анна Матвеевна первое время добросовестно пыталась войти в образ настоящей жены моряка – научиться искусству расставаний и ожиданий. Но это ей плохо удавалось. Уже в первые месяцы после замужества пришлось изрядно хлебнуть одиночества: «Пёрл» был захвачен в плен шведскими каперами, и вывести судно из плена супруг смог только через год.

Результатом встречи истосковавшихся молодых стал первенец, в честь отца названный Витусом. Он родился в 1716 году в Дании, куда Анна Матвеевна отправилась вместе с мужем и большой эскадрой русского флота, возглавляемой самим царём. К сожалению, первое и единственное посещение родины Беринга окончилось для Анны Матвеевны и её младенца печально, так же как и для всей русской эскадры. Витус-младший умер, не прожив и года. Анна Матвеевна слегла с нервическими припадками. А десант объединённых сил датчан, англичан и русских к шведским берегам так и не состоялся по вине союзников, вступивших со шведами в тайные переговоры.

Анна Матвеевна ещё лежала в горячке в копенгагенском доме на улице Хойбростреде – у брата Беринга Йунаса, когда русские корабли вынуждены были сняться с якоря и уйти из датских вод.

Она возвращалась в Россию сухопутным путем. Трясясь в старомодном рыдване по разбитым прибалтийским дорогам, смотрела на песчаные дюны, поросшие низкорослым, изогнувшимся, как перебравший мужичонка, сосновым лесом, и размышляла. Смерть первенца перевернула все её идеальные представления о браке, о муже-моряке, о своей участи.

Следующего малыша она родила только через пять лет, хотя Беринг довольно часто бывал на берегу и ночевал в их уютном домике в Кронштадте. Отношения супругов становились всё прохладнее. Виной тому, как считала Анна Матвеевна, был муж, его неприспособленность к жизни, неумение чин вовремя получить, добыть необходимые средства для растущей семьи.

– Посмотри, – выговаривала Анна Матвеевна, – все твои друзья, и Сиверс, и даже молодой Головин, который у тебя на «Лесном» лейтенантом служил, уже в адмиралах ходят, а ты всё ещё капитан второго ранга…

– Но, Анна, они участвовали в баталиях со шведом, а меня Господь миловал… – неуклюже оправдывался он.

– Нет, дело вовсе не в этом! Просто ты жить не умеешь! Ты, мой дорогой муженек, настоящий думкомпф!

Беринг никогда ничего не отвечал на обидные слова, моргал короткими белёсыми ресницами и все больше замыкался в себе. Тогда Анна Матвеевна решила взять карьеру мужа и заботу о благосостоянии семьи в собственные руки.

Первым делом она устроила свадьбу своей младшей сестры Эфимии Хедвиги с начальником Беринга – адмиралом Томасом Сандерсом. Этот немолодой англичанин командовал в ту пору Кронштадской крепостью и мог поспособствовать продвижению Беринга по службе.

Сандерс и посоветовал Берингу написать царю прошение об отставке, с тем чтобы через какое-то время снова поступить на русскую службу, но уже в новом чине. По действовавшему тогда Морскому уставу, Адмиралтейств-коллегия должна была сделать розыск о причине отставки, во время которого Беринг и смог бы выказать недовольство в связи с задержкой очередного чина.

Беринг так и сделал, но ошибся. Удерживать его на службе никто не стал. Напротив, ему неожиданно быстро, в соответствии с экстрактом об отставке, был выдан пашпорт и заслуженное жалованье вместе с прогоном на дорогу до Копенгагена. Это был крах всех надежд Анны Матвеевны. В Копенгагене их никто не ждал. Там надо было всё начинать сначала: без денег, без связей. Да и тамошние люди совсем не понравились ей. Копенгагенцы показались ленивыми и чванливыми, держались обособленно, высокомерно и не собирались пускать в свой круг чужаков…

– Этот город не знает восторгов. В нем уживаются одна только критика и вечное зубоскальство, способные всё обратить в насмешку, – любил повторять Беринг. После увольнения с флота он совсем пал духом и даже слёг в постель.

Но Анна Матвеевна не привыкла сдаваться. Она обежала всех знакомых флотоводцев: и Вильстера, и Сенявина, и Крюйса, и Гордона, упрашивала их помочь супругу. Адмиралы сочувствовали, но разводили руками: никто не дерзал обращаться напрямую к императору, зная, что тот не любит переменять решения. Анна Матвеевна пробилась к самому начальнику Адмиралтейств-коллегии адмиралу и графу Федору Матвеевичу Апраксину, свату государя. Упала перед ним на колени. Вид молодой пышнотелой красавицы, умело продемонстрировавшей в книксене вырез своего декольте, произвел на старого адмирала должное воздействие, и он пообещал помочь.

В августе 1724 года Его Императорское Величество, будучи на всенощной в церкви Живоначальной Троицы, приказал его сиятельству генерал-адмиралу Апраксину принять Беринга назад в русскую службу. И что особенно важно, в новом чине – капитана первого ранга.

А затем последовало назначение Беринга в экспедицию на Камчатку. Анна Матвеевна надеялась, что путешествие мужа будет недолгим и принесёт семье немалую прибыль. Ведь Сибирь, говорят, край несметных богатств…

Экспедиция неожиданно затянулась на пять лет и не принесла почти никакого дохода, если не считать тех крох, что выручил Беринг от продажи муки в Охотске. И то не сам додумался до этого предприятия, а помощник Мартын Шпанберг подсказал.

Анна Матвеевна вздохнула: вот Шпанберг – человек ловкий, не чета её супругу. Он, вернувшись из экспедиции, и чин через один получил, и сразу много нужных знакомств завёл в высшем свете … Ей бы такого мужа, так горя бы не знала!..

Она посмотрела на себя в венецианское резное зеркало и вздохнула, обнаружив новые тоненькие морщинки у глаз. Осторожно разгладила их кончиками пальцев и тут же неожиданно улыбнулась, вспомнив, как восторженно смотрят ей вслед молодые офицеры в Адмиралтействе. Нет, ещё рано ставить на себе крест!

Она припомнила годы, проведенные в Санкт-Петербурге и в Москве, пока Беринг что-то искал в этой ужасной Сибири. Пожалуй, это было самое прекрасное время в её жизни! Она веселилась от души, ездила в гости, не пропустила ни одной ассамблеи, танцевала, навёрстывала упущенное…

– Пресвятая Дева, прости меня! – воздела Анна Матвеевна большие тёмно-синие глаза к потолку, вспомнив, в каком положении встретила она супруга в Москве. Он приехал в марте тридцатого года, а уже в начале сентября она разрешилась от бремени сыном Антоном… Слава Богу, Беринг никогда не отличался ревностью и сразу признал ребёнка своим.

Но потом снова начались ссоры. Жалованья Беринга явно недоставало, чтобы удовлетворить всё возрастающие аппетиты Анны Матвеевны. Да и выплачивали это жалованье не вовремя и не по капитан-командорскому чину.

– Почему ты смирился с тем, что получил только командорский чин, а не чин шаутбенахта? Витус, ты должен потребовать, чтобы тебе выплатили весь долг! Напиши рапорт на высочайшее имя… – долгими вечерами пилила она супруга.

– Не ко времени мои прошения, Аннушка, – отговаривался он. – Ещё не закончен розыск о казённом хлебе, который утонул в Юдоме. Тут не до жиру, как говорят у русских, живому бы остаться!

– У тебя всегда одни отговорки! – наливалась тихой злостью Анна Матвеевна. – Ты просто не хочешь сделать меня счастливой!

– Что ты называешь счастьем, моя дорогая? Ужели твое счастье – это одни деньги? Ты же христианка, фру Анна. Вспомни, чему учит нас Господь! – пытался увещевать супруг. Все его слова разбивались о её непреодолимую уверенность в своей правоте.

– Господь любит богатых! – стояла она на своём. – Это тебе надо вспомнить.

– Святое Писание и свой долг кормильца семьи и отца! Так более продолжаться не может! – переходила на крик Анна Матвеевна.

Видя, что мужу разбогатеть так и не получается, она в очередной раз попыталась ему помочь. Познакомила с голландским посланником бароном Звартом, который предложил капитан-командору продать на выгодных условиях карты, составленные в его путешествии. И этот недотепа Беринг отказался! Отказался от больших денег, которые сами так и плыли ему в руки! Думкопф, он и есть думкопф!

Раздосадованная Анна Матвеевна пообещала Зварту, что сама добудет нужные карты и, конечно, преуспела бы в этом деле, ежели бы супруг, как будто почувствовав что-то, не унёс их из дому.

Тогда Анна Матвеевна смекнула, что лучше в дальнейшем помешанного на честности супруга в свои замыслы не посвящать. Особенно теперь, когда он назначен начальником новой экспедиции на Камчатку. Тут уж она решила не упустить своей выгоды! Всё возьмёт и с этого предприятия, и с тех открытий, которые намеревается совершить её непрактичный благоверный!

Сидя перед зеркалом в спальне, Анна Матвеевна придирчиво оглядела себя: хороша, очень даже хороша! И умение нравиться – это её главная сила! Она непременно получит бумаги и схемы, зачем-то нужные этому душке барону. Получит при помощи лучшего оружия всех времен – женского обаяния и красоты…

4

Стол ломился от яств: здесь были и запечённые жаворонки, и дрозды, и поросёнок с хрустящей корочкой, и заяц, фаршированный перепелиными яйцами, и кровяные колбаски, и жареные петушиные гребешки, и даже великая редкость – варёный потат. Над всем этим великолепием витали пары Бахуса. Посему даже трубный адмиральский глас не возымел на гостей никакого воздействия.

– Милорды! Почему в новую инструкцию экспедиции моего шурина не включили упоминание об испанской провинции Мексико? – вице-адмирал Сандерс возвысил голос, пытаясь привлечь внимание соседей по столу.

Они уже изрядно попробовали крепкого двойного пива, сладкой венгерской романеи, терпкой мозельской настойки и огненного ганноверского шнапса, которыми их усердно потчевала гостеприимная Анна Матвеевна.

Застолье уже вошло в ту стадию, когда каждый лучше слышал себя самого, нежели окружающих. Строгого порядка, который бытует в кают-компаниях, за нынешним обедом не наблюдалось. Да и самих кают-компаний во флоте российском ещё не было.

Конечно, Сандерс мог бы поведать собравшимся о таких офицерских собраниях на судах английского флота, но вряд ли был бы правильно понят: в доме Беринга нынче господствовал дух петровских ассамблей, где каждый ведет себя так, как душе угодно. Впрочем, несколько правил соблюдались твердо. Они были когда-то определены в высочайшем указе «О достоинстве гостевом, на ассамблеях имеющем» и выставлены для всеобщего обозрения на честном зерцале: «Гостю надлежит быть мыту старательно, бриту тщательно, дабы нежностям дамским щетиною мерзкою урону не нанести. Зелья пить вволю, ежели ноги держат. Лежачему не подносить, дабы не захлебнулся, хоть бы и просил. Упитых складывать бережно и в сторонке, дабы не повредить и чтобы не мешали танцам. Складывать отдельно, пол соблюдая, иначе при пробуждении конфуза не оберешься».

До такого состояния присутствующие у капитан-командора, впрочем, ещё не дошли. Да и не могли дойти по определению: гости были люди солидные, почти все в летах. Да и русское умение забывать о том, где находится край заздравной чаши, у представителей датских, немецких, английских кровей, несмотря на долгие годы их службы в России, не поколебало врожденной бюргерской осторожности и британской чопорности.

Из коренных русаков за столом был замечен лишь адмирал и граф Николай Федорович Головин. Но он по должности начальствующего над Адмиралтейством держал себя в узде и рюмочку с казёнкой то и дело незаметно отставлял в сторону. Обер-секретарь Кириллов, так же приглашенный на обед, в последний момент через курьера известил, что не сможет быть.

Потому и оказались за столом только люди флотские и их супруги. Разговор вёлся на непередаваемой смеси языков: немецкого, английского и русского, так свойственной Санкт-Петербургу еще со времен Петра Великого.

– Милорды! Милорды! Я готов разгадать эту загадку про Мексиканскую провинцию… – всё громче и настойчивей повторял Сандерс.

Он привлёк наконец к себе внимание Головина и Беринга, сидевших напротив.

– Да уж, сэр Томас, разгадайте. Мне лично не терпится узнать ваше мнение, – отозвался Головин. – Я ведь здесь единственный из тех, кому прожект сей так долго знаком. Ещё с пропозиций царева постельничего Федора Степановича Салтыкова. Именно он, а вовсе не Лейбниц, как принято теперь утверждать, заронил в душу Петра Алексеевича желание обрести Аниан. Ещё, помнится, в 1715 году Салтыков ратовал за изучение всего побережья Ледовитого моря, дабы корабли наши могли свободно плыть от Двины и до Амурского устья, а оттуда в Китай и Америку…

– О, милорд, сие есть не исторический экскурс, а большой политик самого ближайшего будущего! России предстоит завтра или послезавтра участвовать в вопросе о наследовании польского престола. Говорят, король Август Саксонский совсем плох. Как считает мой приятель, английский резидент Клавдий Рондо, кроме сына Августа Второго на престол будет претендовать ещё и граф Лещинский – ставленник Франции. Австрия и Ганновер вряд ли пожелают его воцарения. А они, насколько мне известно, – союзники России. Следовательно, неизбежно наше столкновение с Францией, а значит, и с её алиантом гишпанской короной… – после столь продолжительной тирады Сандерс перевел дух и сделал большой глоток вина из оловянного бокала.

– Ну, это, сэр Томас, пока одни догадки. Политика вовсе не так пряма, как Невская першпектива… – осторожно сказал Головин. – Всё может поменяться за мановение ока. Впрочем, ваш Чириков, – обернулся он к Берингу, – в своих предложениях о конечной цели экспедиции не распространял её далее пятидесятого градуса северной широты, справедливо полагая, что именно до сего градуса уже доходили вдоль западного американского побережья гишпанцы… Кстати, почему нет капитана за вашим столом, господин командор?

Беринг окинул взглядом застолье и не нашёлся, что сказать. Головин почувствовал неловкость положения и тут же пришёл ему на выручку:

– Ах, да, я вспомнил, капитан Чириков токмо намедни вернулся из Казани, где отбирал корабельный лес… Вероятно, после столь долгой отлучки его не отпустили дела семейные…

– Вы абсолютно правы, ваше сиятельство, – благодарно растянул в улыбке толстые губы Беринг и свернул разговор на другую материю. – А что с вашим предложением, Николай Федорович, о доставке припасов для экспедиции морем вокруг Африки, через Индийский океан?

Головин покачал головой:

– Кабинет не поддержал сей прожект. А жаль… Мы с адмиралом Сандерсом полагали, что сей поход мог бы стать прекрасной школой для наших мореходов.

– Вы абсолютно правы, милорд! Одна такая экспедиция в южных морях, где мореход может на практике изучить все ветры, течения, заменяет десятки школярских манёвров в Маркизовой луже, – поддакнул сэр Томас. – Скажи, Витус, разве это не так?

Беринг хотел рассказать, как еще мальчишками они с будущим адмиралом Сиверсом ходили на голландском судне в Ост-Индию. Но вовремя прикусил язык: имя Сиверса было нынче вспоминать опасно. Недавно за промедление в принятии присяги новой императрице он был сослан в свою деревню…

Поэтому Беринг только вежливо кивнул:

– Да, это было бы незабываемое плаванье…

На какое-то время на их конце стола воцарилась тишина, и до слуха Беринга донеслись слова Анны Матвеевны:

– Вы, дамы, как хотите, а я не намерена оставаться в Санкт-Петербурге. Я отправлюсь вместе с мужем хоть на край света. Ведь едут же за своими сужеными жены тех, кто подвергся монаршему гневу и отправляется в ссылку! Почему же мы не можем последовать за своими мужьями, исполняющими долг перед Её Величеством?

Анна Матвеевна сидела между сутулым и бледным капитаном Шпанбергом и молодым лейтенантом Свеном Вакселем, взиравшим на неё с нескрываемым обожанием. Рядом расположились её сестра Эфимия, ещё более пышнотелая и румяная, чем она сама, и сухопарая Эмма – супруга брата Анны Матвеевны Бенедикта. Именно к ним и были обращены слова хозяйки.

– Но там же одни медведи, сестра! – всплеснула короткими пухлыми ручками Эфимия. – Я ужасно боюсь медведей…

– Не только медведи, моя дорогая, – резонно заметила Анна Матвеевна, – но и лисы, песцы, соболя… Если уж моему Витусу выпала служба на краю земли, почему бы нам не воспользоваться преимуществами сего края?

– Браво, ваше высокородие, – захлопал в ладоши Шпанберг. – Браво! Я не устаю вами восхищаться!

Анна Матвеевна ласково улыбнулась капитану, что не ускользнуло от внимания Беринга. Он закашлялся, чем обратил на себя внимание жены.

– Господа! – воскликнула она. – А давайте попросим Витуса спеть! Мой муж замечательно поёт. Он даже пел когда-то в церковном хоре! Ну, спой нам, Витус!

Беринг смущенно пожал плечами и покраснел. Гости, словно очнувшись, наперебой загомонили:

– Просим вас, господин капитан-командор…

– Спойте, Витезь Иванович!

– Просим, просим!

Анна Матвеевна встала со своего места, подошла к Берингу и положила ему руки на плечи. От этой неожиданной супружеской ласки он покраснел ещё больше и пробормотал:

– Что же вам спеть?

– Спой, что душе угодно, а я подыграю, – Анна Матвеевна направилась к клавикордам.

У Беринга снова промелькнуло сожаление, что нет рядом Сиверса: они ещё в юности любили петь на два голоса. Он с надеждой обратился к Шпанбергу:

– Господин капитан, вы должны знать эту балладу… Это привет с нашей далекой родины… – и, не дожидаясь ответа, запел высоким, молодым и красивым голосом:

Силен был Дидрик, груб и смел, А жил он возле Берна, И триста родичей имел, Я говорю вам верно. А бились мы в Ютландии…

Анна Матвеевна, уловив знакомую мелодию, ударила по клавишам пухлыми пальцами, извлекая звук из старинного инструмента. Демонстрируя свою красоту, она выгнула стан, откинула назад голову с тяжёлыми золотистыми косами, уложенными венцом. На лице её блуждала полуулыбка, а взгляд был мечтательно устремлен вверх. Однако гости сейчас смотрели не на неё, а на Беринга.

– Ira facit versus, – пробормотал граф Головин пришедшую на ум латинскую фразу и залпом выпил свою рюмку.

Шпанберг подхватил песню. Пел старательно, низким голосом. Его некрасивое лицо вытянулось ещё больше, стало ещё некрасивей, но обычно бесцветные, какие-то рыбьи глаза приобрели живой оттенок:

Мы весь завоевали свет, Теперь земли нам хватит, Но Хольгер Датский, наш сосед, Ещё нам дань не платит. Вперёд отправили послов, Пусть платят дань датчане, А нет, так пусть, без лишних слов, Спешат на поле брани…

Головин подумал, как отличается от Шпанберга облик капитан-командора. Чело Беринга, увлеченного пением, разгладилось, седые брови, обычно сурово сведённые у переносицы, приподнялись наверх, и грубоватые черты его лица прояснились. Он – словно помолодел: «А ведь Берингу, почитай, шестой десяток идёт! Справится ли он с тяжелейшей задачей? Выдюжит ли?.. Пожалуй, что да… Лишь бы не подкачали те, кто определён командору в помощники…»

Песня захватила всех. Уже и Свен Ваксель, старательно подражая Берингу, выводил её слова. Встроил в хор поющих свой бархатистый тембр шурин командора Бенедикт, и даже не умеющий петь адмирал Сандерс отбивал такт ладонью по столу.

Рубились воины три дня, Пришельцев много пало — Ни шагу датская броня Врагам ни уступала. Остыл недавней битвы жар, Но кровь бежит потоком, И солнце сквозь кровавый пар Глядит багровым оком…

В окна приветливо заглядывало июньское бессонное солнце. На подоконниках по-домашнему уютно цвели настурции и герань. Торжественно и печально лились звуки клавикордов, звучали слова баллады, объединяя собравшихся. И казалось, что ни протяжной песне, ни этому единодушию не будет конца…

 

Глава четвертая

1

Ружейными выстрелами лопаются на морозе промерзшие стволы кедров и елей. Закуржавленными макушками подпирают они серое сукно небесного свода. Скрипят, заунывно постанывают полозья саней. То там, то тут, разрывая эти монотонные звуки, сухо щелкают кнуты. Закутанные в долгополые нагольные тулупы возчики угрюмо подгоняют заиндевелых, дышащих с натугой коней. Невзирая на кнуты и брань, еле-еле ползёт неповоротливый обоз по узкой просеке, вырубленной в сторону восхода.

Флотский мастер Дементьев на кауром, с седой изморозью, жеребчике съехал чуть в сторону от дороги и тут же по самые стремена провалился в сугроб. Чертыхаясь, дал каурому шенкелей. Жеребчик рывком выбрался на дорогу.

Дементьев оглядел длинную вереницу розвальней с экспедиционной поклажей. Весь пятидесятисанный поезд с чугунными пушками, ядрами, якорями и медными котлами – изделиями уральских мастеровых, вместе с полуротой солдат и доброй сотней работных людей доверен ему под начало. Второй месяц, почитай, тащатся в сторону Илимска. Далеко позади молодой град Екатеринбург с коптящими Уктусским и Верх-Исетским заводами и старинный Тобольск с его кремлём и золотыми маковками церквей. До чего же велика эта Татария! Из Санкт-Петербурга и Москвы никогда не представить истинных размеров земли Сибирской! Надо вот так, день за днём, верста за верстой, от одной ямы к другой промерить её своими ногами или проторить санным следом, чтобы постичь всю дикость и необъятность этого края…

Неторопкая езда по сибирским кочкам и ухабам оказывает и полезное действие – отстраняет всё, что раньше переполняло душу, готовит путника для новых впечатлений. Хотя если оглянуться назад, сразу вспомнится то, что было. Долгие сборы экспедиции, торжественные проводы в Санкт-Петербурге с участием многих именитых людей. Были и придворные, и морские, и военные чины, в числе коих и грозный начальник Дементьева – Ушаков, вместе с секретарем Хрущовым. Оба сделали вид, что знать не знают флотского мастера, которому поручено дело государевой важности. Да ведь иначе и быть не могло – департамент, к коему он приписан, требует умения соблюдать секреты. Ещё бы научить держать язык за зубами Фильку Фирсова, который чуть не на каждом постоялом дворе, притиснув в углу девку и склоняя её к любовным утехам, норовит шепнуть, к какому «сурьезному ведомству оне с барином относятся».

Дементьев поискал глазами слугу, чтобы устроить взбучку за подобное подпускание турусов. Но на Филькино счастье вспомнил, что тот напросился ехать в конце обоза, чтобы служить, как он высокопарно изрек, «твоим, батюшка Авраам Михайлович, неусыпным оком». И где токмо словес таких набрался, фанфарон!

– У тебя и так два чина: дурак да дурачина! Ты гляди, чтоб моё добро не пропало, а за обозом есть кому догляд держать, – сердито сказал Дементьев, но в конец обоза всё же Фильку отпустил: и впрямь, пусть приглядывает за возчиками…

Дементьев стегнул жеребчика плетью и мелкой рысцой потрусил назад, вдоль поезда. Хмурые бородатые мужики, бредущие обочь саней, завидев его, снимали шапки, склоняли головы, стриженные по-казачьи «кружком». Прятали недобрые взгляды.

Он кивал им, но про себя сердился: не разумеют дела небывалого, в коем участвуют. А оно, это дело, может каждому славу принести! Впрочем, тут же поймал себя на том, что не с чего простым мужичкам радоваться… Жили они себе спокойно, размеренно. Пахали землю, охотились, жёнок обнимали, а государевы люди оторвали их от теплых насиженных мест, погнали невесть куда, и нет никакой надежды, что смогут они в ближайшее время вернуться к семьям, к земле. Ладно бы ещё платили за труды достойную мзду. Так нет же, получают за изнурительную и опасную работу гроши, а то и вовсе задаром сопли морозят…

Дементьев припомнил, что и сам свое двойное, положенное служителям экспедиции, жалованье последний раз получал год назад. И мундир уже совсем износился, и мучной запас на исходе. А еще совсем некстати пришло на ум, что ни на шаг не приблизился он за этот год к разгадке тайны, ради которой был отправлен сюда могущественным Ушаковым.

Конечно, за месяцы пути и во время долгой остановки в Осе успел перезнакомиться со всеми. Немало споспешествовал этому Дмитрий Овцын – человек общительный и незлобивый, у коего везде друзья да приятели. Он свел с лейтенантами Челюскиным, Лаптевым, Прончищевым, напомнил первому помощнику Беринга капитану Чирикову, что Дементьев бывший его ученик. Правда, Дементьева по службе куда более интересовали иноземцы: Шпанберг, Ваксель, Ласиниус… А ещё целый ученый отряд, возглавляемый академиком Герардом Миллером. И там через одного – нерусь, инородцы… Среди них-то, кажется Дементьеву, и надобно искать пеньюара, иностранного соглядатая.

Но к иноземцам войти в доверие у Дементьева пока не получалось. Беринг, будто нарочно, откомандировал его в Каменский завод за припасами, назначил старшим обоза. А здесь, кроме солдатни и мужичья, никого нет. Искать лазутчика бессмысленно.

За размышлениями он не заметил, как проскочил последние сани и оказался перед поворотом, где просека уходила влево, огибая лог.

«Эх, жаль, что не сосчитал, сколько саней прошло», – запоздало огорчился он.

– Батюшка, барин, – подбежал Филька. В дороге он оброс рыжеватой клокастой бородой и стал похож на простого мужика. Стряхнув ладонью сосульки с усов и бороды, Филька доложил браво, по-гренадерски:

– Еще пара саней позадь тащится, батюшка Авраам Михалыч!

– Далеко?

– Да с полверсты будет…

Дементьев выругался:

– Вот раззявы! – стегнул коня и сорвался с места.

– Куда же вы одне, барин! Солдат возьмите! – возопил вослед Филька.

Но Дементьев только сильнее пришпорил каурого.

Уже смеркалось. С обеих сторон мелькали мрачные деревья.

Дементьев с нарастающим напряжением вглядывался вперед. Он проскакал уже с полверсты, а отставших саней всё не было видно.

«Где же они?» – всё больше тревожился он.

Просека сделала ещё поворот. Он наконец увидел пару саней, которые стояли посереди дороги. Подле них копошились люди. Двое выпрягали лошадей, ещё четверо рылись в поклаже. На снегу подле саней лежали два распластанных тела.

«Воры, лихоимцы!» – похолодело внутри. Он попытался осадить жеребчика, но тот неожиданно заартачился и понёс его прямо на татей.

Со страха Дементьев выхватил из седельной сумки пистолет и выпалил в воздух.

Тати обернулись на звук. Трое, оставив поклажу, кинулись в чащу. Но остальные, увидев, что неприятель один, приготовились к защите. Двое схватились за дубье, в руках у третьего появилась сибирка.

Дементьев выхватил шпагу и, признав в воре с пищалью наибольшего в ватаге, поворотил жеребчика к нему.

«Жаль, заряд понапрасну извел!» – он вмиг забыл, что в кармане есть ещё один маленький пистоль – прощальный подарок Хрущова.

Хлобыстнул выстрел, словно лопнул ствол могучей ели.

Дементьев заученно пригнулся к гриве каурого. И тут будто чья-то ловкая длань в мановенье ока сорвала с головы треуголку.

Он был уже совсем рядом со стрелявшим, ясно увидел его выпученные, оловянные глазища. Тать прикрылся пищалью, но Дементьев достал его колющим выпадом.

В тот же миг страшный удар сбоку выбил его из седла. Прежде чем он провалился в темноту, перед ним промелькнули, будто бы в карусельной забаве, тусклое небо, снежные макушки деревьев, кони, сани, свирепые бородатые рожи…

Из немой полуночи Дементьева вернул слезливый голос Фильки:

– Батюшка Авраам Михайлович, барин, на кого ж ты меня покинул! – причитал он. Дементьев почувствовал горячие капли на лице и открыл глаза. Он лежал на снегу.

– Ой ли, живой, живой! – еще пуще запричитал маршалк. По щекам Фильки ручьями текли слезы и замерзали сосульками на усах и бороде.

Дементьев попытался отстраниться от него, но не получилось. Правую сторону тела разламывала страшная боль, а десницу он вообще не чувствовал. Филька тут же прекратил ныть, помог Дементьеву приподняться и обрадованно затараторил:

– Успели, барин, слава Христу Спасителю… А то нехристи точно бы вас порешили… Господин сержант того, кто вас с коня сподобил скинуть, издали из мушкета подстрелил, а остальных штыками закололи…

Дементьев, повернув голову, увидел сержанта и двух гренадер из обозного конвоя. Они оттаскивали в сторону тела татей и убиенных возчиков.

Сержант подошел к Дементьеву, держа в руках его шпагу и треуголку. Поглядел на дырку в шляпе, оставленную пулей, почмокал губами. Сказал, отдавая вещи:

– Отчаянный вы, ваше благородие! Один на троих… Ежели бы не Филимошка, могли бы к вам на выручку не поспеть, отсохни мой рукав! Это он, заполошный, меня надоумил вслед вашему благородью с гренадерами поскакать, да и сам за нами увязался, да так резво, что моего маштака обогнал…

– Кто дерзнул напасть на обоз государев? – будто не расслышав похвалу Фильке, спросил Дементьев, косясь на сваленных в кучу мертвецов.

Сержант замялся и неохотно пробурчал:

– Шиш его знает! Здесь, ваше благородие, недовольных много, а обиженных и того боле… Кто за веру старую держится, кто от барского гнева прячется, а кто и от бритья бороды бежит. Как говорят, времена нынче шатки – берегите шапки, отсохни мой рукав!

Дементьев резко оборвал:

– Ты говори, да не заговаривайся, сержант! А то не погляжу, что тебе животом обязан, пойдешь за крамольные речи под разделку…

Сержант выслушал угрозу спокойно, даже в лице не переменился. Приложил руку к треуголке, мол, вы тут начальник, воля ваша, и сказал Фильке, точно тот был здесь за старшего:

– Двигаться надо, а то вконец от своих отстанем!

– А ну-ка, подсоби! – попросил Филька. Они подняли Дементьева и уложили на сани. Филька подхватил вожжи и тронул лошадь.

Один из гренадеров уселся на вторые розвальни. Сержант и другой гренадер вскочили на коней, взяв в повод жеребчика и чалую татарскую лошадку, поехали следом.

Дементьев, которого Филька заботливо укрыл пологом, лежал на мешках с пенькой, слушал, как трещат пообочь деревья, как мерно скрипят полозья. В темном небе, в разрывах низких облаков мирно забрезжили первые звезды, а он снова вспомнил страшную рожу татя, его оскаленный рот, выпученные зенки:

«А ведь меня могли убить! И тогда не было бы ни этого неба, ни звезд, ни снега… Ничего бы не было! Но ежели я уцелел в этакой передряге, значит, сие всемогущему Господу угодно! Знать бы токмо, для чего?»

2

Интересно, кто придумал поговорку: ждать у моря погоды? А ежели ждешь, скажем, подле маленькой речушки в затерянном среди тайги острожке? Разве тогда ожидание легче?

Капитан Алексей Ильич Чириков ждать не любил. По складу характера, по неудержимости своей деятельной натуры.

Себя Чириков считал прирождённым моряком, хоть и родился вдали от солёных зыбей. Ему с раннего детства снилась раскачивающаяся под ногами палуба, слышался вой ветра в такелаже. Будучи двенадцатилетним отроком, вместе с двоюродным братом Иваном написал челобитную государю, где просил «записать его в Адмиралтейскую канцелярию и отослать в школу математико и навигационных наук во учение». Уже там, в навигацкой школе, проявились его мореходные способности, которые позволили оказаться в мореходной академии. Учился он блестяще. Экзамены по выпуску принимал сам государь Пётр Алексеевич.

Его Чириков почитал своим кумиром. Темперамент, подвижность ума, острая наблюдательность, спешность и многотрудность дел императора восхищали молодого гардемарина. Так же как Пётр Алексеевич, Чириков хотел научиться задумывать без долгого раздумья, решать, не колеблясь, обучаться делу среди самих дел, на ходу соображая средства для их исполнения, чутко угадывая требования минуты. Следуя такому высокому образцу, Чириков избрал для себя две основы: неослабное чувство долга и вечную напряжённость мысли о вящей пользе Отечества.

Чириков покорил Петра-экзаменатора своими знаниями. По указу императора он получил чин на ступень выше своих сотоварищей – сразу произведен был в ундер-лейтенанты и уже через год после службы на Балтике возвратился преподавателем в родную академию. Говорили, что именно Пётр Алексеевич выбрал его среди многих других претендентов и в первую экспедицию на Камчатку. И хотя назначен был Чириков тогда вторым помощником Беринга, но без преувеличения можно сказать, что оказался первым подручным.

На плечи Чирикова легла доставка грузов, которые любимчик Беринга Шпанберг растерял на пути из Якутска в Охотск. Он, а не кто-то другой вел метеорологические и астрономические наблюдения. И нелегкую штурманскую службу нёс во время плавания к Аниану, коий они так и не обрели. Ибо пролив считается найденным, если на карту положены два противоположных берега, а тогда и один-то толком не разглядели.

Повинны в этом, по мнению Чирикова, нерешительность Беринга, его неспособность пойти на риск. Разве можно было возвращаться на Камчатку тем же самым курсом, даже не попытавшись отыскать Большую землю, которая, по словам чукчей, совсем близко? Чириков прямо говорил об этом руководителю экспедиции во время плаванья. И в Адмиралтейство доложил о том же, когда вернулись в столицу.

Конечно, этим поступком он испортил отношения с Берингом, но иначе поступить не мог. И дело вовсе не в личной обиде, дескать, обошли его чином против Шпанберга. Именно так попытался представить рапорт Чирикова Беринг. Конечно, земляк командора получил повышение незаслуженно. В первой экспедиции от него вреда было больше, чем пользы: то утопит в Юдоме половину поклажи, то угрозами и порками обратит в бега работных людей, то заведёт коммерцию казённым хлебом… Сама экспедиция для Шпанберга – только способ обогатиться и прославиться в чужом краю. Россия, это видно по всему, так и не стала для него второй родиной. И хотя у более осторожного и щепетильного Беринга личная корысть просматривалась не столь откровенно, но особого радения о российских интересах так же он не проявлял. Ведь что греха таить, и прожект второй Камчатской экспедиции подал он в Сенат лишь затем, чтобы не оказаться под судом за неблаговидные делишки во время экспедиции первой! Какие там открытия, какие исследования, какая Америка! Один страх перед возможной разделкой… А для Чирикова их путешествие – продолжение служения своему Отечеству.

Потому и отказался он от заманчивого назначения командиром придворной императорской яхты, которым покровитель обоих датчан – адмирал Сиверс пытался компенсировать обиду, нанесённую Чирикову при производстве в чин.

– Господин капитан не ведает своего счастья, – насупил косматые седые брови Сиверс. – Вам открывается блистательная будущность. Быть все время на глазах Ея Императорского величества – это прямой путь в адмиралы…

Чириков ответил Сиверсу Соломоновой притчей:

– Не величайся пред лицем царя и на месте великих не становись; ибо лучше, когда скажут тебе: «Поди сюда повыше», нежели когда понизят тебя перед знатным, которого видели глаза твои…

Сиверс поначалу опешил, а потом осерчал:

– Как знаете, господин Чириков! – и отослал его на заготовку корабельного леса в Казань.

Сменивший Сиверса на посту начальника Адмиралтейства адмирал Головин не только включил Чирикова в новую Камчатскую экспедицию, но и восстановил попранную справедливость: повысил его в чине, уравняв со Шпанбергом. К тому же Головин нашёл предложения Чирикова по организации новой экспедиции весьма дельными и назначил его первым помощником капитан-командора Беринга.

Беринг отнесся к этому назначению с видимым спокойствием, но Чирикова не простил. Только этим можно объяснить, что возложил на него командор самое неблагодарное занятие – подтягивать экспедиционные «хвосты».

Сначала он оставил Чирикова в Тобольске для проводов отряда Дмитрия Леонтьевича Овцына, затем приказал сидеть в Усть-Илимске, ждать отставшие обозы и организовывать их отправку в Якутск.

Это сидение затянулось на несколько месяцев. Благо супруга Наталья Петровна теперь рядом. Она наотрез отказалась оставаться в Санкт-Петербурге и, подобно женам Беринга и Прончищева, отправилась вместе с ним, захватив с собой малолетних сына и дочь. Дети наконец-то привыкли к нему. Ведь родились они перед первым походом, который длился ни много ни мало, а целых пять лет. Да и Наталья Петровна расцвела. Так долго вместе они за всю их совместную жизнь еще не бывали…

Правда, и семейную идиллию омрачают думы о судьбах экспедиции. Справятся ли они с невероятно тяжкими поручениями, хватит ли толку у главного руководителя, явно не обладающего необходимыми дарованиями для осуществления столь великого прожекта?..

Чириков накинул подбитый мехом плащ и вышел из курной избы, ставшей в эти месяцы его домом. Направился к длинной одноэтажной казарме проведать флотского мастера Дементьева. Намедни его обоз дополз до острожка. Сам флотский мастер был в полуживом виде: его трясла лихоманка, и передвигался он только при помощи слуги. Костоправ нашёл у него сломанными два ребра – итог встречи с гулящими людьми. Цирюльник пустил кровь, и Дементьев уснул в казарме, в отгороженном для него углу.

Войдя, Чириков увидел Дементьева лежащим на нарах с закрытыми глазами. На коленях у его изголовья стоял слуга. Он скороговоркой бормотал какие-то заклинанья:

– А есть у того Ирода двенадцать сестёр, которым даны имена: лихорадка, лихоманка, трясуха, гнетуха, кумоха, китуха, желтуха, бледнуха, ломовая, маяльница, знобуха, трепуха… Приходи вчера!

Чириков хмыкнул. Слуга вскинул голову, вскочил и поклонился капитану.

– Как хозяин? – спросил Чириков.

Слуга хотел что-то сказать, но тут Дементьев открыл глаза. Узнал начальника и попытался привстать.

– Лежите, лежите, сударь, – Чириков снял треуголку, присел на лавку, ловко придвинутую слугой. – Наслышан о вашем приключении. Поздравляю, Авраам Михайлович, с боевым крещением! Вы держались молодцом!

– Рад стараться, ваше высокоблагородие, – ответил Дементьев строго, как велит устав, но не сдержал при этом мальчишеской улыбки.

Чириков улыбнулся: флотский мастер был ему симпатичен. Прямой взгляд и волевой подбородок Дементьева выдавали в нем человека чести. Весь облик его как будто говорил: «Не смотрите на мою молодость! Льстить я вам не стану, но положиться на меня вы можете!»

«Он напоминает меня двадцатилетнего», – подумал Чириков. Хотя флотский мастер был моложе его всего лет на восемь-девять, капитан чувствовал себя рядом с ним умудрённым жизнью человеком, к тому же был его прямым начальником. А начальственный ранг заставляет и думать, и говорить иначе:

– Я уже доложил капитан-командору о вас рапортом. Надеюсь, ваш поступок, господин флотский мастер, будет оценён по достоинству… – со значением произнес Чириков.

Дементьев закашлялся. Слуга поднёс питье. Сделав несколько глотков и переведя дух, Дементьев сказал:

– Сие моя обязанность, господин капитан-поручик. Я сделал то, что должно.

Чириков одобрительно кивнул и спросил:

– А известно вам, сударь, что почитал покойный государь наш Пётр Алексеевич главным для моряка? – И, не дожидаясь ответа, произнес: – Чувство долга, подкрепленное личным мужеством! В свой черёд долг и мужество офицера могут проявиться токмо в служении…

– Сие, Алексей Ильич, вы нам ещё в морской академии говорили…

– Не всё было вам тогда говорено, – в голосе Чирикова промелькнули менторские нотки. – Вот послушайте! За несколько дней до Гангутского сражения эскадра наша, ведомая государем, попала в жуткий шторм… Отчаянная была ситуация: ночь, берега не видно, даже самые опытные мореходы пришли в панику. А Пётр Алексеевич вместе с несколькими матросами бросился в шлюпку и, невзирая на мольбы приближенных, чтобы он не подвергал себя такой опасности, поплыл к берегу…

Чириков внимательно посмотрел на Дементьева:

– Когда же и на шлюпке матросы запаниковали, государь сказал им: «Чего боитесь? Царя везете! С нами Бог!» Они сумели-таки добраться до берега, разожгли костёр и огнем указали путь всей эскадре. Урок ясен, господин флотский мастер?

– Куда яснее, – ответил Дементьев и деловито спросил:

– Когда прикажете выступать к Якутску, Алексей Ильич?

Чириков покачал головой:

– Ну-ну, сударь, вы воспринимаете мои уроки слишком буквально. Сначала в себя придите. На ноги встаньте…

– Я вполне здоров, господин капитан-порутчик!

– Горячность вашу понимаю… Но разрешить вам ехать в таком состоянии не могу. Поправляйтесь, тогда и в путь тронетесь… – Заметив, что Дементьев поджал губы, Чириков добавил построже: – Никаких споров, сударь! Вы Отечеству живым-здоровым надобны. Не забывайте – нам с вами еще в Ост-Индию дороги торить…

Попрощавшись, он вышел на улицу и, похрустывая снегом, пошел к длинному магазину, построенному прошлой осенью нарочно для экспедиционной поклажи.

Около дверей топтался караульный – фузилёр из иркутского батальона. Вид у служивого был далеко не воинственный: старый долгополый стрелецкий кафтан и нагольный полушубок поверх него. Новые мундиры в Сибирь так и не поступили, а с морозом не поспоришь.

Фузилёр издали окликнул его, но признал начальство, при приближении неуклюже взял на караул. По приказу Чирикова открыл сарай. Прислонив фузею к стене, непослушными пальцами высек огонь и запалил смоляной факел.

– Где груз, что прибыл давеча? – спросил Чириков.

– Тута, ваше высокородие, – фузилёр подхватил фузею и двинулся в дальний угол, освещая факелом дорогу.

Свет пламени вырвал из темноты груды мешков и снаряжения. Чириков внимательно осмотрел всё привезенное Дементьевым. Задержался у чугунных пушек, присел на корточки, приказал:

– Посвети! – прочёл надпись на стволе: «Каменьско заводъ 1733», похвалил: – Хороши!

Семен Челюскин рассказывал Чирикову, что пушки для экспедиции отливал лучший уральский мастер Панкрат Евтифеев. Орудия его выделки участвовали во многих баталиях. Рядом с пушками отдельной горой лежали ядра из Перми, дальше – тяжёлые плехты и более лёгкие дреки и верпы из Воткинска, медные котлы с демидовских заводов, канаты, парусина из Вологды, сухари из Красноярска…

Чириков сдвинул треуголку на затылок: непросто это всё доставить в Якутск быстро и без потерь. Местная речка Мука точно соответствует своему названию: плыть по ней сплошная мука – вся забита каменьями, изобилует отмелями. Для больших дощаников – барж с глубокой осадкой, она большую часть навигации не проходима, даже если вскроется пораньше. Да и нужного числа дощаников нет. Четыре, которые построил полтора года назад Шпанберг, уже рассохлись, требуют починки и конопатки. Если же везти груз в Якутск сухим путем, где напастись подвод? Их нужно не менее двухсот – столько во всех окрестных слободах и острожках не наберётся. А коли и набралось бы, где взять денег для найма? Как заставить местных воевод выполнить столичные инструкции? Тут каждый чинуша себя мнит медведем в собственной берлоге: лежит и лапу сосёт, лишь бы его не трогали. Попробуй тронь!..

Чириков как-то ходил на медведя с местными охотниками. Поднятый из спячки разъяренный зверь ударом могучей лапы сломал рогатину и подмял одного из мужиков под себя. Заблажил несчастный. Хрустнули кости, брызнула на снег кровь.

Чириков второпях выпалил из мушкета да промахнулся. Двухсаженный медведь рыкнул громогласно, как труба Иисуса Навина, обращающая всех в бегство. И в несколько скачков, никак не вяжущихся с его огромными размерами, очутился подле него. Встал на дыбы. На капитана пахнуло свалянной шерстью и логовом – смешанным запахом пожухлой травы и свежевырытого траншемента. И не видать бы ему больше вовек любезного моря, если бы другой охотник не насадил это косматое чудовище на протазан и не добил метким ударом ножа…

Подобно диким зверям, поднятым из убежищ, ярились на Чирикова местные чины. Они строчили доносы в Иркутск и Тобольск, отказывались выполнять требования по поставкам, будоражили местных жителей, настраивая супротив экспедиции. Чуть до драк дело не доходило. Одним словом, сам медведь – в тайге хозяин…

Но разве Берингу, посылающему строгие депеши из Якутска, это объяснишь? У командора на все одно присловье: «Сие вам поручено, вам и исполнять!» Вот уж где немецкая педантичность! Хотя какой он немец? Датчанин. А это, пожалуй, то же самое, что швед…В памяти Чирикова, как и всякого моряка, пережившего Северную войну, жива до сих пор ненависть к этим соседям – лучшим, как говаривал Пётр Великий, учителям русского народа. Ведь ещё недавно бились с ними не на жизнь, а на смерть за выход в Балтику, а теперь бывшие враги оказываются членами одной экспедиции, ищущей дороги на восток…Никак не может привыкнуть Чириков к этой мысли. Невольно, вопреки логике, видит он во всех иноземцах скрытых недоброжелателей России. «А с чего им Отечество наше любить? – не однажды задавался он вопросом. – Нос мы им при Гангуте и при Полтаве утерли, владения, кои они почитали своими, забрали. Значит, пошли иноземцы в русскую службу вовсе не от любви к нашему Отечеству, а от безысходности, как пленные шведы, или в поиске шкурного интереса, как Беринг со Шпанбергом».

Чириков понимал, что безысходность, равно как корыстолюбие, – категории временные. Они чувству долга не сродни. Одна лишь надежда остается на упомянутую европейскую педантичность да на клятвенные обязательства вреда России не чинить!

…Он достал из развязанного мешка пук козлиной шерсти для конопаченья щелей, повертел его в руках и сунул обратно. «Не пожалеют они русского мужика. Один Мартын Шпанберг чего стоит! Говорят, что сей капитан вдоль берега Лены через каждые двадцать вёрст виселицы поставил, чтоб люди из его отряда не убегали! А скольких затравил своим огромным псом, запорол до смерти, без суда и следствия…»

Чириков поглядел на фузилёра. Тот переминался с ноги на ногу: открытое лицо, васильковый незамутненный взгляд. «А ведь с такими вот русскими солдатами мы, казалось бы, непобедимого шведа одолели. Почему теперь без немчинов никак обойтись не можем? Есть ведь и свои офицеры, ничем чужестранцев не хуже! Благо Пётр, радетель прогресса нашего, выучил многих, и за границей, и здесь. Слава Богу, есть ещё те, кто помнит его завет: оградив Отечество безопасностью от неприятеля, стараться находить славу государства Российского через искусства и науки. Токмо не ко времени сии петровские ученики пришлись! Снова заморский ум ценится превыше российского! Поветрие сие с самого верха идёт! Не зря – и рыба гниёт с головы …»

Всегда чтящий закон Чириков вздрогнул от своих мятежных дум.

– Да будь ты хоть трижды инородец, лишь бы за русскую землю радел да крал поменьше! – словно оправдываясь перед самим собой, сказал он, но тут же вспомнил про местных воевод-казнокрадов. – Впрочем, немцам-то и в голову не придёт воровать так, как крадут наши соплеменники, ловкие на руку…

Фузилёр простодушно вытаращился на него и выпалил скороговоркой:

– Не могу знать, ваше высокородие!

Чириков кисло усмехнулся:

– Тут, служивый, и я не всегда разумею, что к чему. Тут порой сам чёрт ногу сломит!

– А у нас бают, ваше высокородие, что неведение – не беда: незнайка дома сидит, а знайку в суд волокут! – вдруг глубокомысленно изрёк фузилёр.

– Экой ты, стратиг, братец! – с удивлением поглядел на него Чириков и быстро направился к выходу.

3

Якутск со времени первого пребывания Беринга здесь почти не изменился. Только сильнее покосились две рубленные из могучих сосен башни над воротами старого острожка, глубже вросли в землю стены воеводской канцелярии и ясачной избы, позеленели старинные фальконеты – небольшие медные пушки перед солдатской казармой.

Добавилось разве что десятка полтора пахнущих смолой новых строений, среди которых особенно выделялся двухэтажный дом главы экспедиции. Строительством особняка руководила Анна Матвеевна. Она захотела здесь жить на широкую ногу, по-столичному. Если дом, то – лучший, если пир, то – горой! Всю предыдущую зиму потешалась фейерверками и иллюминациями, точно желая перещеголять саму матушку-императрицу, еще со времени своего пребывания в Курляндии охочую до подобных огненных забав.

Вспышки салютов порой сияли над вымерзшим Якутском ярче сполохов ледяного сияния. Берингу и сейчас, стоит закрыть глаза, представляется картина, так поразившая его в дни первого пребывания здесь. Холодно пламенея, медленно двигаются по черному небу синие и зеленые полосы, вспыхивают во мраке разноцветные огни, сойдясь друг с другом, мерцают мелкими искрами, точно в небесной кузнице кто-то ударяет молотом по раскалённому железу. Потом снова вспыхивает небо сплошным огнем, будто тот же небесный кузнец раздувает заново свой горн. Летом, в канун Ильина дня, случалось Берингу видеть, как столь же ярко озарялся небосвод грозовыми вспышками, но там, сопровождая свечение, гремели раскаты грома, а здесь стояла такая звенящая тишина, что жуть закрадывалась в сердце…

Анна Матвеевна треском своих фейерверков и шутих разбудила сонный городишко. Забурлил он небывалыми празднествами и гуляньями, закипел невиданными доселе страстями, будто и впрямь кусочек Санкт-Петербурга привезла она с собой в эту глушь!

Беринг не уставал восхищаться ею. Он не хотел замечать, что супруга тратит на свои огненные потехи казенные припасы пороха и сигнальных петард. Что их сарай превращен в настоящий меховой склад. Что бесценные шкурки песцов и соболей выменивает она у местных князьков опять же на экспедиционные табак и муку…

Не обращал Беринг внимания на то, что веселые гуляния супруги порой затягиваются до утра, что судачат в острожке об её полуночных катаниях на тройках с молодыми офицерами экспедиции и чиновниками из местной канцелярии…

Он ничего не хотел замечать. И ведь не ослеп, не оглох. Просто пришло иное понимание жизни. Так же как Анна Матвеевна находила радость в том, что навёрстывала здесь свои удовольствия, Беринг был счастлив тем, чего столько лет не испытывал, – ощущением своего очага, щебетом детей, редкой, но щемящей близостью с супругой, просто наличием маленьких, но милых житейских удобств… Но пуще всего его радовало то, что Анна Матвеевна наконец-то, кажется, была довольна…

«Turpus senilis amor», – говорили древние. Берингу вдруг ощутилось постыдным совсем иное – что не ценил он прежде каждодневные радости бытия. На шестом десятке пришло понимание, что земная жизнь коротка и надо успевать радоваться тому, что даёт она человеку.

В редкие минуты откровенности он говорил жене:

– Ежели человек не принимает дары жизни с благодарностью и пытается быть не тем, что есть, он недостоин симпатии.

Анна Матвеевна в ответ задорно смеялась:

– Ты слишком простодушен, мой дорогой, и чересчур наивен для своих лет!

Беринг миролюбиво моргал белесыми ресницами, но твердил свое:

– Доброта одерживает верх над расчетливостью. Вот и в Псаломе Давидовом сказано: «Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, скоро увянут. Уповай на Господа и делай добро; живи на земле и храни истину. Утешайся Господом, и Он исполнит желания сердца твоего»…

Анна Матвеевна умилялась:

– Тебе, милый, точно надо было быть пастором, а не капитан-командором! – и уходила прочь, шурша пышным платьем.

Беринг любовно глядел ей вослед, шепча:

– К нам ещё вернётся настоящее счастье, обязательно вернётся. Надо только потерпеть! Ах, терпение… Неужели прав благодетель мой Иван Кириллович Кириллов, и вся жизнь из одного его и состоит? Hinc illae lacrymae …

Он проходил в кабинет и усаживался за стол с резными ножками – изделие местного тиммермана. Усилием воли заставлял себя заниматься делами экспедиции: разбирал почту, писал донесения, отдавал приказы своим разбросанным на тысячи вёрст командам, понимая при этом, что многие распоряжения просто не дойдут до своих адресатов, а те, что запоздало попадут к ним, вряд ли будут исполнены полностью. Ибо он, капитан-командор, кому доверено это предприятие, не знает и не может знать всех обстоятельств, в которых находятся его люди и суда.

В такие мгновения Беринг ощущал себя в некоем сложном механизме маленьким, едва заметным винтиком, от коего работа механизма вовсе не зависит. Но вот, что странно, именно это ощущение собственной беспомощности, помноженное на терпение и чувство долга, заставляло его ежедневно вчитываться в строчки присылаемых казённых бумаг, переведённых на немецкий язык опытным толмачом Яковом Линденау. Диктовал по-немецки приказы писарю Никифору Захарову, которые тот записывал по-русски. Ездил на железоделательный заводик и на пристань, спорил с воеводой Жадовским о снабжении экспедиции необходимыми товарами, встречал и отправлял курьеров, давал десятки устных распоряжений по тому или иному поводу.

Огромный маховик экспедиции, в работе которого вроде бы и не ощущались его личные усилия, тот самый маховик, который по законам природы и механики должен был давно уже остановиться, всё же медленно, со скрипом вращался. Отряды экспедиции преодолевали природные тяготы, сопротивление косных сибирских воевод, шаг за шагом продвигались к границам Ледовитого моря, выполняли высочайшую инструкцию. В архивах Тобольска, Иркутска и Якутска академики Миллер и Гмелин изыскивали старые рукописи. Пробивались сквозь пургу и ледяные торосы к северным оконечностям континента бесстрашные передовщики лейтенанта Овцына. Неуклонно двигались к своей цели ботики и дубель-шлюпки Прончищева и Лаптева в низовьях Лены. Ползли встречь солнцу обозы с экспедиционной поклажей. Они везли к Охотску, где уже начал строить корабли для своей экспедиции в Японию Шпанберг, ломовую смолу, клей-карлук, дубовые доски, перетянутые лыком…

Гибли от цинги, голода и обморожения десятки тяглых землепашцев, каторжан, местных аборигенов, солдат и морских служителей, приданных экспедиции. Сотни из них подавались в бега, не вынеся каторжных условий работы и палочной дисциплины. Срывались в пропасти собачьи и оленьи упряжки, ломали ноги на горных кручах лошади. Тонули в порожистых реках неуклюжие дощаники, кедровыми скорлупками лопались, зажатые между льдин боты…

И все же на месте белых пятен проступали на меркаторских картах очертания берегов и заливов, излуки рек и горные кряжи, росли среди тайги новые поселения, строились кузницы и домны, смоловарни и лесопилки, ямскими избами и пристанями обустраивался первопуток к Ламскому морю.

Все это иначе как промыслом Божьим и не назовёшь.

Может, потому Беринг всё чаще вспоминал слова пробста Хольдберга – приходского священника из его родного Хорсенса:

– Не забывай «Отче наш», Витус, – говорил он. – Это не просто молитва, но путеводная нить всей жизни…

И Беринг молился. Молился утром и вечером, перед обедом и перед тем, как приступить к работе.

Нынче он опять не всуе вспомнил Господа, сочиняя письмо надзирателю Тамгинского завода. Шевеля губами, как ребенок, только что выучившийся грамоте, Беринг старательно выводил по-немецки на черновике: «Минувшим февраля 26 дня поданным твоим доношением к нам объявлено, что по требованию твоему к заводским разным работам, а паче к добыче железной руды, работников Якутская канцелярия не присылает, и для того требовал, чтоб в том учинено было от нас рассмотрение…»

Завершив абзац, Беринг откинулся в кресле: «Где взять управу на сего упрямого Жадовского? Ведь трижды говорено ему было про посылку людей в Тамгу! Он лишь подтягивать на дыбе да пьянствовать мастер. Полный злости и жадности сосуд… Никого не желает слышать сей наместник! Разве что Анну Матвеевну послушается…»

Капитан-командор потер переносицу, хитровато прищурился, вспомнив, как супруга рассказывала о назойливых ухаживаниях этого престарелого воеводы. Подумал, что надо попросить её похлопотать о сём деле, но в письме начертал: «А понеже и при команде нашей работные люди надобны и излишних не имеется, однако ж по необходимой нужде, чтоб того заводу за неприсылкою из Якутска работных людей не оставить работою, посылаются к тебе при сем из команды нашей сибирские солдаты, и служилые, и разночинцы, також из ссыльных, всего восемьдесят человек. И за ними для надзирания в работе и в прочем – подконстапель… А хлебное жалованье выдано им на сей март да на будущие месяцы из экспедицких магазейнов и приплавленного в прошлом году провианта, а именно: муки по пуду по тридцати по два с половиною фунта, круп по три малых четверика каждому человеку. В том числе ссыльным двадцати дано соли по два фунта на месяц, а на три месяца по шести фунтов человеку…»

Беринг, как завзятый негоциант, в уме тут же подсчитал убытки, которые понесут его магазины, и резюмировал: «Того ради помянутых солдат, служилых и ссыльных людей по сообщенному при сем реестру принять тебе в команду и определить их на завод к каким надлежит работам. Который провиант по расчислению работных дней надлежит возвратить по прежнему в экспедичную сумму от того завода, для того, что они уже не на экспедицкой работе будут, но на оном заводе работать станут…»

Он хотел еще дать наказ управителю, чтобы отослал половину присланных им людей для жжения угля, а другую половину использовал на добыче руды, чтобы из жалованья работных не позабыл вычесть деньги за пропитание, но не успел.

В кабинет по-свойски, без стука, вошел поджарый и узколицый, с глубоко посаженными глазами лейтенант Ваксель. Он прищелкнул каблуками ботфортов и бойко доложил:

– Ваше высокородие, на подходе караван капитан-поручика Чирикова!

Беринг тяжело поднялся из-за стола:

– Благодарю за добрую весть, Свен!

Ваксель еще раз прищелкнул каблуками, демонстрируя свою преданность.

– Вы пойдёте на пристань, ваше высокородие?

– Что ж, на пристань, так на пристань… – Беринг тяжело встал из-за стола.

Они вышли из дома и по раскисшей дороге медленно направились к реке.

На берегу было почти всё население Якутска: этакое смешение солдатских и офицерских мундиров, армяков, меховых одежд местных охотников, дамских накидок и шляп. Чуть поодаль от причала приметил Беринг и коляску Анны Матвеевны. Но её саму, как ни крутил головой, разглядеть в толпе смог.

Все в ожидании устремили взгляды на реку.

– Вот оне! Плывут! – раздался чей-то нетерпеливый возглас.

Из-за дальнего мыска показались первые лодки. Они вытягивались на гладь реки одна за другой, будто утиный выводок.

Вскоре и весь караван, состоящий из десятка громоздких дощаников и стольких же более вертких лодей, вышел на стремнину и, медленно вздымая длинными веслами, направился к пристани.

С берега громыхнула ертаульная пушка, приветствуя прибывших. Эхом отозвался выстрел с борта флагманской лодьи, на мачте которой трепыхалась цветная флюгарка.

– Господин капитан-поручик в своем духе: ни на шаг от морского устава не отступит, даже если моря поблизости нет… – разглядывая караван через зрительную трубу, с долей иронии заметил Ваксель.

Он знал, что отношения у капитан-командора с первым помощником не самые добрые, и надеялся, что слова его будут оценены по достоинству. Но Беринг строго поглядел на него, и Ваксель прикусил язык.

4

Многократно говорено, что чужая жена завсегда – лебедушка, а своя – полынь горькая. А ещё судачат, что, мол, где сатана не смог, туда бабу послал. И совсем уж известная притча про мотылька, коий прельстился огоньком свечи, да в её пламени и погиб!

Всё это слышал Дементьев от разбитного Фильки не раз и не два. Слышал, да должного внимания не обращал. А стоило бы! Еще в Санкт-Петербурге!

– Вам, батюшка-барин, давно надобно с женскими прелестями ознакомиться… – в который раз озабоченно внушал Филька. – В ваши-от лета, барин Авраам Михайлович, я ужо почитай всем девкам в деревне хвосты перекрутил. Хотите, барин, я вас в притон сведу? Там одна мамзелька, исправляющая ролю мадамы, ну, той, что за имя глядит, дюже до такого занятия охочая. И всё при ней!

Тут Филька выразительными жестами показывал, что именно в наличии у мадамы. Он был немногим старше барина, но в кругу прислуги слыл уже опытным ловеласом.

– В твоем вертепе одна сволочь обретается: воры, шатуны да негодяи. К тому же грех ведь… – злился на денщика Дементьев, чтобы не подать виду, что смущен.

Филька-паршивец, словно чуял это, заговаривал еще развязней.

– Грех, да не для всех! Вестимо, дрянных людишек там хватат, однова и из дворца захаживают… Амором это дело прозывают! А я так вам, барин, скажу, кому – амор, а кому задом о забор! Кто уважает попа, кто попадью, а кто и попову дочку. Махаться и девки любят, и вдовицы. Судачат, и сама царица! – мерзко хихикал он и, получив звонкую затрещину, удалялся как ни в чем не бывало. На ходу бормотал одну из своих бесчисленных и бессмысленных прибауток: – Пошел я лыко на гору драть, увидал, на утках озеро плавает; взял тогда вырезал три палки: смоляную, костяную да масляную; одну кинул – не докинул, другую кинул – перекинул; третью кинул – не попал; озеро вспорхнуло и полетело, а утки те и остались…

– Ты, что, дармоед, пёсьих вишен объелся? Совсем ополоумел! Я с тебя, баглай, шкуру вместе с твоимя утками спущу! Ты у меня своей кровью умоешься! – грозил ему вслед Дементьев, но после досадовал на себя за неуместную свою стыдливость: «Прав сукин кот Филька, давно уж пора мне расстаться с невинностью… Может, впрямь в бордель сходить?»

Терзаемый желанием вкусить запретный плод и страхом перед этим шагом, он начал читать только что переведенный с французского профессором элоквенции Тредиаковским роман «Езда в остров любви», надеясь в нём отыскать необходимые советы. Однако любовные сцены из книги произвели на Дементьева неприятное впечатление. Посчитав оного Тредиаковского первейшим развратителем российского юношества, выбросил книгу на помойку. Взялся за Святое Писание в надежде там обрести опору в борьбе с навязчивыми плотскими желаньями. Но, как нарочно, едва открыв Библию, тут же уперся взором в такие строки: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской… Как лента алая губы твои, и уста твои любезны…»

Он перевернул страницу и прочел Соломонову песнь: «Этот стан твой похож на пальму и груди твои на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков; уста твои – как отличное вино…»

В смятении чувств Дементьев захлопнул Священную книгу – и здесь то же самое: амор! Куда от него деться? Может, все же сходить в бордель?

Посетить бардак он так и не решился. А после того, как экспедиция выехала из Санкт-Петербурга, стало Дементьеву вовсе не до амора и всего Евиного племени. Хотя именно в экспедиции он снова увидел ту самую барыню, чья красота буквально ошеломила его в приемной Адмиралтейства.

Она оказалась женой капитан-командора Беринга – Анной Матвеевной.

Повстречавшись с ней вдругорядь, Дементьев залился густым румянцем. Она мельком посмотрела на него и отвернулась, словно не заметила ни его смущения, ни восхищённого взгляда. Вокруг Анны Матвеевны всегда кружились воздыхатели: тот же Шпанберг или Ваксель. Дементьев старался не думать о ней, гнал прочь постыдные желания, возникающие при виде её ладной фигуры и пышной груди. А она, казалось, и вовсе не обращала на него внимания.

Однако через несколько дней после прибытия их каравана в Якутск случилось неожиданное.

Дементьев шел по улице поселения в сторону стапелей, где чинили его дощаники, когда его догнала коляска. Он посторонился, пропуская экипаж, но тот остановился, и его окликнули по-немецки:

– Господин офицер, подойдите!

Он обернулся и увидел Анну Матвеевну. Весь мир словно перестал для него существовать. Уставившись на неё, он словно одеревенел. Как сквозь вату, услышал её слова:

– Хочу, чтобы вы прокатились со мной, господин офицер! – он не поверил своим ушам. Анна Матвеевна повторила приглашение уже сердито:

– Ну что вы встали как вкопанный! Полезайте в коляску, живо!

На дрожащих ногах он неуклюже вскарабкался в коляску и уселся рядом с ней. На него пахнуло незнакомым ароматом – смесью запаха роз и резеды. Голова вовсе закружилась. И если он не потерял сознания, то только от страха быть немедленно удаленным от своего кумира.

Какое-то время они ехали молча. Дементьев тупо пялился в спину казака, сидящего на козлах, не смел даже повернуться к ней.

– Ну что же вы молчите, офицер? Вы не знаете немецкого? – капризно спросила Анна Матвеевна, бесцеремонно разглядывая его. Если бы Дементьев в этот момент мог здраво оценивать происходящее, он сказал бы, что она смотрит на него, как барышник, выбирающий на ярмарке жеребца. Но он, к счастью, этого не видел.

Он только пыхтел, как самовар, и не мог вымолвить ни слова.

– Ну, расскажите что-нибудь! Развлеките меня, кавалер!

Коляска тем временем выкатилась за ворота острога и направилась по проселку в сторону леса.

Так и не дождавшись от Дементьева ответа, Анна Матвеевна сменила гнев на милость и лукаво спросила уже по-русски:

– А имя вы своё знаете, сударь?

Дементьев наконец повернулся к ней и трясущимися губами пролепетал:

– Честь имею рекомендоваться: Авраам Михайлович Дементьев, флотский мастер, ваше высокородие.

Он громко и обречённо вздохнул.

– Так-то лучше, – ласково улыбнулась она, обнажив ослепительно-белые зубы. Красоту улыбки чуть-чуть портили острые резцы, придававшие ей хищный оттенок. Но и это Дементьев не заметил.

– Ну, если вы такой молчун, господин мастер, вижу, что развлекать вас придется мне, – продолжала она. – Послушайте анекдот. Говорят, что государю Петру Алексеевичу его камердинер Полубояров часто жаловался на то, что жена его с ним неласкова по причине зубной боли. Пётр Алексеевич пообещался вылечить ее. Пришёл в покои камердинерши в отсутствие мужа и спросил: «Болят у тебя зубы?» Та отвечает: «Нет, государь, я здорова!» Пётр Алексеевич снова приступил к ней: «Не правду говоришь! Ты трусишь». Она призналась, что зуб болит. Тогда император выдернул у камердинерши первый попавшийся здоровый зуб и сказал: «Помни, что жена да боится мужа своего, иначе вовсе без зубов будет!» Воротившись к себе, государь сказал Полубоярову, что жену его вылечил навсегда. Смешной анекдот? Ха-ха-ха! – Анна Матвеевна снова продемонстрировала свои ослепительные зубы.

Дементьев судорожно кивнул.

Коляска въехала в лес. Тут же над ними назойливо зазвенели комары. Анна Матвеевна, смеясь, стала отгонять их веером от себя и от него. Он глядел на неё, искрящуюся весельем, начиная ощущать какое-то удовольствие от аромата её духов, смешанного с лесной свежестью, оттого, что эта красавица так близко, так расположена к нему. Сколько они ехали по лесной дороге, какие ещё забавные истории успела рассказать спутница, он не запомнил. В нём внезапно проснулось чувство восторга перед всем миром, душа была переполнена ожиданием счастья.

Коляска остановилась на лесной поляне перед охотничьим домиком с резьбой под его крышей и наличниками на маленьких окнах, со слюдяными стеклами. «Зачем она привезла меня сюда?» – его сердце заколотилось ещё сильнее.

Он терялся в догадках, к кому в гости они приехали.

– Что вы сидите, офицер? О, майн Гот! Помогите же даме сойти! – нетерпеливо распорядилась она.

Они вышли из коляски. Анна Матвеевна приказала кучеру:

– Жди здесь! – и первой по-хозяйски вошла в дом.

Войдя, Дементьев осторожно огляделся. На стенах висели чучела голов и рога убитых животных, в левом углу стояла большая резная кровать – почти в половину комнаты. Он поискал взглядом иконы, чтобы перекреститься, но не нашел.

– Проходите, мой друг, не чинитесь. Здесь, кроме нас, никого нет, – с таинственной улыбкой произнесла Анна Матвеевна. Медленно повернулась к нему спиной, поводя покатыми плечами, вальяжно прошла к кровати, так же не спешно обернулась к нему и, опершись на высокую спинку холеными руками, потянулась, как кошка. С ног до головы оглядела его, словно впервые увидела. Рот её приоткрылся, обнажая верхние зубы, щёки заалели. Синий взгляд потемнел, сделался манящим.

У Дементьева перехватило дыханье. Он совсем потерял чувство реальности – побледнел и застыл наподобие статуи Аполлона в Летнем саду, не зная, как себя вести.

– Ну что же вы, офицер, заставляете даму ждать? Идите же ко мне! – сказала она томно. Он слышал её слова и не понимал, а только не отрываясь, следил за тем, как она ловкими движеньями расстегивала застежки и шнуровки на платье, приобнажая пышную, белую, такую же ослепительную, как ее улыбка, грудь.

Она шагнула к нему навстречу.

Всё остальное походило на дурной сон. Как только она приблизилась, он весь напрягся, его тело сотрясли странные конвульсии. Крупная дрожь била его не переставая, пока не наступило чувство какого-то освобождения и безразличия. Он весь обмяк и опустился бы на пол, если бы не остатки приличия, заставившие удержаться на ногах.

Лицо Анны Матвеевны исказила удивленно-презрительная гримаса:

– Дрянной мальчишка, вы никуда не годитесь! – прошипела она. И что совсем уж неожиданно, припечатала: – Ферхфлюхте!

Дементьев с чувством опустошенности наблюдал, как она рывком затянула шнуровку на платье и молча вышла из домика, даже не поглядев на него.

Раздался хлопок кнута, хлёсткий, как выстрел. С шумом отъехала коляска.

Дементьев уселся на кровать, обхватил голову руками и заплакал. А когда успокоился, то неожиданно для себя уснул как был в одежде, не снимая ботфортов.

Спал он довольно долго. Его разбудили шум колес и ржание лошади.

«Она вернулась!» – вскинулся он. Его бросило в жар. Он соскочил с кровати, быстро огляделся, куда бы спрятаться. Но устыдился себя самого и, собрав волю в кулак, вышел на крыльцо.

Солнце уже цеплялось за верхушки сосен на краю поляны. Перед домом стояла телега, запряжённая пегой лошадкой. К его великому удивлению и одновременно облегчению, в телеге, радостно осклабясь, сидел Филька.

– Как ты здесь? Следил за мной? – зло спросил Дементьев.

Филька, продолжая лыбиться, как мартовский кот, ответствовал:

– Никак нет, батюшка, не следил! Мне ещё до полудни девка слободская донесла, что вы с барыней куда-то поехали… Меня аж заколдобило, кода возок командорши без вас воротился… Ну, я за четверть казёнки выпытал у казака, что вас возил, где вы… Потом нанял телегу, и вот, туточки…

Филька был счастлив, надеясь на барскую похвалу. Но похвалы не дождался: барин был явно не в духе. Растерянно захлопав глазами, Филька спросил:

– Прикажете в острог ворочаться, Авраам Михайлович, али как?

Дементьев бочком уселся на телегу и ткнул денщика кулаком в спину: трогай!

Филька, будто заправский извозчик, прикрикнул на лошадь:

– Пшла, волчья сыть!

Они долго ехали молча. Филька то и дело озирался на хозяина: всё не мог разобрать, что стряслось, – глядит в сторону, даже не материт, как обычно. Наконец насмелился спросить:

– Кха-кха, дозвольте узнать, барин, удалось ли вашей милости… амор прознать… али нет?

Дементьев не ответил.

Тогда Филька дерзнул задать вопрос, коий не давал ему покоя.

– Уж не гневайтесь, барин Авраам Михайлович, хороша ли сия командорша, как про неё сказывают? – с сальной улыбочкой спросил он.

Дементьев хотел заорать, но лишь хрястнул его по хребтине кулаком: посади мужика у порога, а он уж под образа лезет!

Филька крякнул, глянул на него смиренно, с жалостью. Догадался: что-то у барина не вышло – он ли опростоволосился, командорша ли проявила норов… Горький хрен с энтими бабами вожжаться, разве разберёшь, чего им надо!

Дальше ехали молча. Филька насупился и то и дело сочувственно вздыхал, яростнее настегивая ни в чем не повинную лошадёнку.

Дементьев в раздумьях, чем обернется для него теперь нечаянная милость и столь же нежданный гнев Анны Матвеевны, не поднимал головы. Тупо пялился на канаву вдоль обочины, наполненную тёмной водой. Грязные откосы, которые покрывала прошлогодняя листва, делали вид ещё более мрачным.

В тягостном молчании выехали из ельника. Когда показался частокол Якутского острога, Филька, не оставлявший надежды утешить барина, ляпнул, да сызнова невпопад:

– Не кручиньтесь, барин: Бог бабу отымет, так девку даст!

Дементьев так гневно зыркнул на него, что бедному Фильке стало ясно: взбучки нынче не миновать.

 

Глава пятая

1

– Пиль! Ату его! – огромный чёрный дог по команде рванулся вперед и повалил казака на землю. Могучими лапами уперся в грудь и начал трепать. Несчастный, защищаясь, заблажил, стал звать на помощь.

От ближайшей казармы к нему кинулись на выручку. Размахивая дубьём, казаки стали отогонять разъярённую собаку.

Хозяин дога – сутулый долговязый офицер с бесцветными выпученными глазами – затопал ногами и завизжал:

– Прочь! Пошёль прочь! Свольошь, шельма! Не трогат мой собак! Будьеш пльётка получат! Всем пльётка!

– Эк, как кроет батюшко Козырь! Совсем озверел: хуже пса своего на людей кидается! – в сердцах сплюнул солдат-караульный. Они с напарником наблюдали за происходящим со стены острожка, не рискуя вмешиваться.

– Так бы и пальнул в гада из фузеи! – вполголоса отозвался его товарищ и тут же с опаской зыркнул по сторонам: не ровен час, начальник караула услышит.

– Знал бы ты, скока он, Шпанберг энтот, коего Козырем кличут, душ православных погубил! Сородича моего Ваньшу Пантелеймонова, слышь, живота лишил за пустячную провинность. Показалось нехристю, что не так Ваньша во фрунт перед ним тянулся! Эх, кабы моя власть, Козырь бы одной пулей не отделался! Я бы ему все кишки по одной выпустил и не поморщился!

Тем временем казакам всё же удалось отогнать пса. Они подхватили израненного товарища под руки и поволокли в казарму.

Шпанберг подозвал к себе дога и ласково потрепал по холке.

Скорняков-Писарев выходил из казармы в тот самый момент, когда затаскивали раненого.

Наскоро расспросив о случившемся, он направился к Шпанбергу.

Начал разговор по-немецки довольно сдержанно:

– Господин капитан, как начальник, имеющий по указу Сената здесь полную команду, имею честь вам объявить, что не допущу подобного обращения с моими людьми. Казаки, хочь люди не сановные, однако государевы, и никому не позволительно оных псами травить!

Бледное, веснушчатое лицо Шпанберга стало пунцовым. Глаза и без того навыкат, готовы были выпрыгнуть из орбит. Он заорал, мешая русские, датские и немецкие слова:

– Хёр маль, русише швайн, натшальник здесь я! А тебя, солер, тарм, путу снова кнут стегат, железный кандал надеват на нока! Путет тепе блот дампбад!

Такие слова и более спокойного человека вывели бы из равновесия. У Скорнякова-Писарева заходили желваки.

– Вас бэдойтэт дас? – заорал он так свирепо, что Шпанберг втянул голову в плечи.

Скорняков-Писарев набычился и подошёл к нему, выкрикивая отрывисто и резко:

– Да ты… Ты кто таков?! Как ты смеешь на меня? На меня, русского дворянина, пасть свою поганую разевать, иноземец?!

Шпанберг отпрянул, но тут же вскинул острый подбородок и зашипел, брызгая слюной:

– Бунтоват затеяль! Каторшник! Повьешу!

Дог грозно зарычал. Скорняков-Писарев выхватил шпагу и зычно приказал:

– Солдаты, ко мне! Взять негодяя! А пса на живодерню!

Тут Шпанберг уже не на шутку струхнул и не стал дожидаться, когда сбегутся солдаты. Он схватил пса за ошейник и поспешил ретироваться в сторону дома, на ходу повторяя:

– Скною… Упьеку… Запорью…

Затворив за собой двери просторного, пахнущего смолой дома, он продолжал неистовствовать:

– Проклятая страна, проклятые люди, проклятая экспедиция! – как заведенный повторял он, меряя нервными шагами свои апартаменты.

Дог, улёгшись на пол, внимательно следил за метаниями хозяина. Морда его выражала полнейшую преданность и сочувствие.

Шпанберг снова и снова перебирал в памяти обиды, накопленные в России.

Почти два десятилетия Шпанберг служит в этой паршивой стране, а ни богатства, ни высокого чина, ни славы так и не добился. Хотя пора бы! Уж он ли, сын сельского пастора, не выполнял главную протестантскую заповедь: «Ora et labora!»… Только и делал, что молился да исправлял службу. Замерзал и голодал в тайге, когда во время первой экспедиции перевернулись проклятые лодки с мукой на порожистой реке Уде. Строил боты на краю земли, не имея необходимых материалов и работников. Много лет терпеливо сносил брюзжание своего земляка, этого новоявленного командора Беринга, не способного и кораблём-то толково управлять, не то что экспедицией! А сколько боролся с этим диким начальствующим людом здесь, в Сибири, где мздоимец на мздоимце сидит да таковым же и погоняет!

Набожному и образованному европейцу и в голову никогда не придёт, и во сне страшном не привидится, что можно в таких невиданных размерах собственную казну обирать, своих же единоверцев обманывать. А тут хоть бы что! Скажем, заказал Шпанберг илимскому управителю Турчанинову построить суда для перевозки грузов, так тот с каждого дощаника получил взяток по пятидесяти рублей, а его подьячий – по двадцать, а помощник подьячего – по четыре. Даже канцелярист в накладе не остался: с каждого суденышка по три рубля мзды поимел. Как сообщили плотники, на одни только дачи управителю издержала артель триста тридцать два рубля, а весь заказ принёс убыток казне почти в семь сотен золотых! Значит, добрая половина на взятки пошла!

Так же, в три раза дороже истинной стоимости, продали ему сухари в Якутске. И управы на воеводу он так и не нашёл. Когда на Турчанинова был наложен штраф в тысячу рублей за «нескорое отправление провианта в Камчатскую экспедицию», он ничего иного не придумал, как распределить сей штраф между своими приказчиками – от двадцати пяти до ста пятидесяти рублей с каждого. Себе же при этом ни единой доли не оставил, и ничего ему за подобное самоуправство не было!

– Сенат далеко, а здесь я – сам себе и сенат, и кабинет, и губернатор! – нагло заявил Турчанинов. Да ещё пригрозил: – Ты, капитан, на горло меня не бери, а то край у нас дикой, дороги кривые, не ровен час, споткнешься где, зашибёшься нечаянно…

– Да фи, да я… Я да сам матушка-императриц тойту! – попытался воспротивиться капитан.

Но воевода саданул кулачищем по столу, так что дубовая столешница ёкнула:

– Что я! Что ты! Слово и дело хочешь вскричать? Да ори! Хучь на всю базарную площадь! – он стремительно вырвал своё массивное тело из-за стола, в два шага подскочил к мелкостекольчатому оконцу палаты и распахнул его. Ткнул на улицу кривым пальцем с массивным золотым перстнем. – На! Ори! Заорись! Кто тебя здесь услышит, чужак? У нас вокруг тайга на тыщу верст!

Заметив растерянность Шпанберга, добавил воевода совсем уж с издевкой:

– А коли и услышит кто твой клич… Повезут тебя, скажем, в Иркутск али в Якутск для дознания. От нас вывезут целого, а до пытошной избы какого довезут? Этого, братец, никто не ведает. Могет быть, только полтулова и довезут, а голова где-то потеряется. А то, наоборот, бывает: одна голова до губернии доберётся, а ноги с руками в лесу заночуют… Ты ступай, ступай, мил человек, пораскинь мозгами, как дальше жить будешь! Сперва мозгами пораскинь, а уж апосля и хайло разевай!

Ушёл от воеводы Шпанберг в полной растерянности. Никак не укладывалось в его мозгу подобное беззаконие. Вдвойне обидно было, что при таком отношении самих русских начальных людей к своему долгу, к государевым интересам, его – иностранца, всячески попрекают за малейшую ошибку. Вспомнился ему навет Чирикова, который, оскорбившись за чин, которым был обойдён, обвинил их с Берингом в торговле якобы государственными запасами хлеба… Сущая ложь! Мука, которой они торговали, принадлежала им. Шпанберг сам покупал её в Якутске. Она была в мешках, помеченных его клеймом и клеймом Беринга. Кто виноват, что мешки с мукой стали тонуть в реке? Разве не справедливо было спасать в первую очередь свое добро? Что же касается муки из государевых запасов, которые утопли, так на всё Божий промысел! А вот кабинет так не посчитал: дело о растрате завел. Это репутацию Шпанбергу подмочило. Первым помощником капитан-командора был назначен не он, а доносчик Чириков, которому Адмиралтейская коллегия поставила «быть с начальником экспедиции в общий совет во всех отправлениях».

Вспомнив об этой вопиющей несправедливости, уже в который раз захотел Шпанберг всё бросить, уехать в родную Данию. Но кому он там нужен? Отец давно уже покоится на сельском кладбище неподалёку от Копенгагена. Нет ни своего дела, ни богатого наследства. Да и, как сообщают ему в письмах дальние родственники, на родине стало жить просто невозможно. Новый монарх, Кристиан VI, – представитель древнего королевского рода, придя к власти, тут же отменил закон 1702 года о ликвидации крепостной зависимости крестьян. Теперь помещики снова могут сдавать неугодных в солдаты. Им дозволено для улучшения и расширения своих хозяйств сносить крестьянские дворы. А с нынешнего 1735 года всем подданным Ольденбургской династии предписано по воскресеньям обязательно являться на богослужение, что, конечно, порадовало бы отца, будь он жив, но вызвало много возмущений крестьян, для которых праздники оставались единственным временем для работы на своих участках. Увеселения, игры, песни и пляски в деревнях так же были строго воспрещены. За исполнением этих правил, как во времена инквизиции, снова следит коллегия генеральной церковной инспекции. Ей же предоставлена высшая цензура над книгами…

Отец рассказывал ему, ещё мальчишке, что было страшное время, когда инквизиция запрещала даже хранить произведения Мартина Лютера, Джона Виклефа, Яна Гуса, а также книги Нового Завета, напечатанные у Андриана де Бергеса, Христофора да Ремонда и Иоанна Целя. Эти книги содержали Лютеровы ереси и были осуждены и прокляты богословским факультетом Лувенского университета. Упорствующих в заблуждении казнили на медленном или быстром огне, крестьян вешали, дворянам рубили головы и выставляли их на столбе, а женщин объявляли ведьмами и погребали заживо. Имущество тех, кого казнили, поступало в казну монастырей и короля, который, в свою очередь, жертвовал свою долю на благотворительность.

«Неужели инквизиция на родине снова входит в силу? – при всей жёсткости характера и приверженности дисциплине возвращаться в такое отечество Шпанберг не желал! – Значит, надо как-то обустраиваться в России. Обустраиваться и отвоёвывать свое место под солнцем навсегда! Пусть даже при помощи кнута и виселиц!»

Чтобы проверить, где оно, это русское солнце, Шпанберг поглядел в окно – полдень. В этот час на флоте по традиции, заведённой императором Петром, всем морским служителям полагается чарка.

«Традиция есть традиция!» – капитан подошел к настенному шкафчику, достал графин с водкой и налил стопку. Выпил, крякнул и уселся за стол. Как ни покажется странным, но раздумья о переменах, происходящих на его далекой родине, вкупе с русской казёнкой успокоили. Будучи человеком целеустремлённым и упорядоченным, Шпанберг вынул из поставца перо и бумагу, залил в массивную чернильницу свежие чернила и принялся за подробное описание проступков Скорнякова-Писарева. Донос, вполне логично, решил отправить одновременно капитан-командору Берингу и начальнику Адмиралтейства адмиралу Головину.

2

Не удивительно, что в то же самое время доносы на капитана Шпанберга, адресованные тем же начальникам, сочинял и Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев.

В Адмиралтейство он писал потому, что именно там и сходились все нити управления экспедицией, там на любого морского офицера, независимо от его ранга, можно управу найти. А вот жалобу Берингу, своему заклятому врагу и выскочке-иноземцу, Григорий Григорьевич начал писать с умыслом: как иначе выведать замыслы неприятеля, если не заставить его действовать? Вот и решил: отправить жалобу на Шпанберга да поглядеть, что Беринг ответит. А ежели ничего не ответит и мер начальственных к капитану не примет, это тоже Григорию Григорьевичу на руку – лишний аргумент в будущих доносах на самого капитан-командора.

Вспомнился библейский мудрец, говоривший, что всякий человек есть ложь…

– Да, истинно, ложь в каждом сидит, – задумавшись, пробормотал Григорий Григорьевич. – Ан в одном человеке лжи больше, а в другом меньше. Вот и батюшка Пётр Алексеевич любил повторять: «Правды в людях мало. А коварства много!»

– Это вы о чем, Григорий Григорьевич? – переспросила Катя, сидевшая в горнице за рукоделием.

Он вскинул на неё взгляд. Катя в последнее время переменилась. Её большие зеленовато-золотистые глаза углубились. У губ появились горестные складки. Но главное, показалось Григорию Григорьевичу, что перемены произошли в её душе.

Когда они вернулись в Охотск после повторной ссылки в Жиганск, не слышно стало песен, которые она любила напевать, занимаясь по дому. Григорий Григорьевич прежде так любил слушать эти песни. Да и голос у Кати был нежный, за душу брал: «У моей у Кати милой, голос тонкий, соловьиный». А тут как отрезало: не поет и всё, точно тот замёрзший кенар у её дядюшки Девиера, через которого Катя оказалась у Григория Григорьевича. А то вдруг стали появляться у них в горнице котята, которых она невесть где подбирала. Кормила, поила молоком, гладила, спать с собой укладывала.

– Что с тобой, Катерина? – однажды решил дознаться он.

Катя тоскливо глянула на него. А ночью разрыдалась. Он неуклюже стал успокаивать, а она сквозь слезы горячо зашептала:

– Ребеночка хочу вам родить, Григорий Григорьевич… Сыночка или доченьку…

Он от неожиданности вспылил:

– Какой сынок, какая дочка! Ты что, Екатерина, дурман-травы объелась! Сами-то с тобой завтрашнего дня не ведаем! Живем не пришей кобыле хвост! А тут ещё чадо заводить!

Она зарыдала ещё безудержней, ровно малое дитя. Григорий Григорьевич не утешал. Отвернулся к стене, сделал вид, будто спит, но так и не заснул до рассвета.

Сейчас вспомнил об этом и устыдился: вроде бы седой уж, а не сумел понять женщину, которая предана ему, не нашёл слов для увещевания, не пообещал хотя бы из жалости, что когда-нибудь её мечта исполнится…

Он неожиданно просветлённо поглядел на Катю и ответил на её вопрос непривычно ласково:

– Ничего, ничего, Катюша, это я о своём…

Она ответила ему робкой улыбкой.

Григорий Григорьевич склонился над письмом и снова помрачнел, вспомнив наглую выходку Шпанберга. Такое не должно остаться безнаказанным!

Он скрежетнул зубами и заскрипел пером:

«Жалоб на грубости, дерзости и жестокости сего капитана множество; лютует, у князьков ясачных меха скупает за бесценок, сам продает им многие вещи европейския втридорога, безо всякой пошлины, что в Сибири императорским указом запрещено. Среди “чистых” товаров продано им три сотни аршин сукна, платков и бисера без счёту и табун лошадей… – буквально на одном дыхании написал он и задумался, покусывая кончик пера. После некоторой паузы приписал: – Местных крестьян сей капитан заставляет работать безо всякой платы, оправдываясь, что оные, дескать, сами поклонились в казну и денег не взяли…»

Тут он снова задумался: что ещё есть у него на зловредного датчанина? Главное – Шпанберг за время, проведенное в Охотске, ничего не построил: ни кораблей, ни верфи, ни казарм, ни складов для экспедиционных пожитков. Только роскошный дом для себя самого! А солдаты и морские служители у него в шалашах и сараях ютятся, будто камчадалы какие. Сам же капитан-порутчик токмо требует, чтобы все это люди Григория Григорьевича немедленно для экспедиции соорудили.

Конечно, некий сенс, то бишь смысл, в требованиях капитана имеется: ведь в инструкции Скорнякову-Писареву было указано незамедлительно построить порт, засеять хлеб, начать сооружать корабли. Григорий Григорьевич ни одного из тридцати трех пунктов сей инструкции не исполнил. Да и когда было исполнять, если мотался он то в ссылку, то обратно, как кобелиный хвост. К тому же его предшественники заложили Охотский острожек в самом неудобном месте, где хлеб не растёт, до пресной воды и строевого леса далеко. Зато в пору наводнений вода морская в каждом подполе на сажень стоит. А в прошлом году и вовсе складские сараи, построенные во время первой Камчатской экспедиции, напрочь смыло…

Понимал он: есть что спросить с него самого, коли настанет разбирательство! И давно спросилось бы, будь на месте нынешних начальников Пётр Алексеевич. Он бездельников не любил, умел даже шутку в дело превратить. Целая армия выросла из его потешных полков. Флот российский поднялся от игрушечного ботика на Переяславльском озере. Государь любил повторять, что власть не может быть сама по себе ни целью, ни оправданием и становится непонятной так скоро, как перестает исполнять своё назначение – служить общественному благу. Пётр Алексеевич и сам жил для пользы и славы Отечества, не жалел здоровья и сил и того же от всех подданных требовал. Старался в каждом личным примером пробудить ежели не нравственное чувство, так хотя бы стыдливость. Тем самым получал возможность действовать на подданных не только через ощущение официального страха и холопской преданности, но и при помощи совести как лучшей подпорки для служебного долга и человеческого приличия.

Разве есть у Беринга, у Шпанберга такие рычаги для управления людьми? Разве сами они являются образцом бескорыстного служения, каким был покойный император? Мысли о Петре Алексеевиче, как всегда, настроили Григория Григорьевича на философский лад. Кстати или не кстати, но пришло на ум, что «имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших». Ошибались древние мудрецы. Злоба и зависть слепила им разум, ибо Бог сделал человека для нетления, и дела его нетленны, если только Богу угодны…

«Перед Всевышним и отчитаюсь, а Беринг и Шпанберг для меня не указ!» – рассудил он. А ещё вспомнил Григорий Григорьевич, что есть у него для «батюшки Козыря» и для Беринга свой козырь – геодезист Михайло Гвоздев, тот самый, что открыл неведомую матёрую землю супротив Ледяного мыса. Григорий Григорьевич рад, что сего геодезиста живота однажды не лишил и не выдал якутским властям. Когда оклемался Гвоздев после пыточной избы, отправил его на Камчатку и назначил комиссаром по ясашному сбору.

Григорий Григорьевич усмехнулся, ощерив желтые, прокуренные зубы: верно говорят, что битый пёс вернее служит! Гвоздев сумел навести на полуострове порядок, к Скорнякову-Писареву относится с должным почтением, не в пример майору Павлуцкому, коего никак не удаётся привести в подчинение. Как ни увещевал упрямого майора Григорий Григорьевич, что «никакого виду он не видит, чтобы тому вместе с посланными людьми в его команде не быть», на всё у майора один ответ, «понеже в партии и обо всём дана Берингу полная мочь, то не считает он Скорнякова-Писарева своим командиром»! Как ни грозил ему Скорняков-Писарев арестом, отстранением от должности и преданием суду за непослушание, Павлуцкий не сдавался…

Григорий Григорьевич сунул перо в чернильницу, поскрёб острым ногтем коротко стриженный затылок, попросил:

– Катерина, кликни ко мне сотника, Ерофея Кузьмича!

Катя отложила рукоделие и вышла из горницы. Хлопнула дверь, и в доме воцарилась тишина, изредка прерываемая скрипом сверчка да мяуканьем котят за стеной.

Григорий Григорьевич поднялся, потянулся, прошёл в кут, попил квасу из деревянного жбана. Присел возле короба, в котором копошились котята, взял одного из них – такого же рыжего, как Шпанберг. Котёнок дрожал всем тельцем. Григорий Григорьевич погладил его по лобастой голове, почесал за ушком. Котёнок успокоился и закрыл бледно-голубые глаза. Григорий Григорьевич умилился его беззащитности, почесал светлое брюшко.

Сызнова хлопнула входная дверь. Скорняков-Писарев, не желая быть застигнутым за таким не приличествующим его положению занятьем, быстро положил котёнка к пищащим собратьям и вернулся в горницу. Вскоре вошел сотник – кривоногий, плотного телосложения немолодой казак, снял шапку, перекрестился на образа и поздоровался:

– Звал, ваше превосходительство?

– Звал, Кузьмич. Проходи, присядь.

Сотник примостился на краешке скамьи, настороженно глянул на начальника, зная его крутой и переменчивый нрав. Григорий Григорьевич уселся напротив, кивнул заглянувшей Кате:

– Спасибо, Екатерина Ивановна, – она поняла, что разговор не предназначен для её ушей, и прошла в кут.

– Сколько у нас на сей день служилых людей, Кузьмич? – спросил Григорий Григорьевич, вглядываясь в задубевшее от ветра лицо казака.

Сотник ответил не сразу. Почесал седую бородёнку, прищурил один глаз, точно высчитывая что-то в уме, и наконец доложил:

– Десятка четыре наберётся, ваше превосходительство…

– Маловато ты насчитал. Где же остальные?

– Дык все, кто в наличии. Остальнех вы же сами, ваша милость, приказали в прошлом годе на Камчатку перевесть. Дык и отослали через одного, кто хворый, кто хромый… А пятеры так и вовсе за старостью негодные были…

– Какой же ты, к дьяволу, сотник! – сдвинул брови к переносью Григорий Григорьевич и чихнул.

– Салфет вашей милости! – по-высокородному пожелал ему здоровья сотник. Помял шапку в руках и нехотя признал: – И то верно, не сотский я ныне, а прозвище токмо. Дык ведь не у нас однех так. Вон, в Якутском острожку и то казаков не боле сотни, а солдат и того мене, а в Удском, гутарют, токмо два десятка годных осталось…

Григорий Григорьевич нетерпеливым жестом остановил:

– Ладно, скажи, Кузьмич, а ведомо тебе, сколько у капитан-порутчика Шпанберга служителей имеется?

– Как не ведомо. К котлу более полутора сотен приписано. Довольство, правда, имя выдаетца хилае: коренья да рыба, хлебного припасу вовсе нет… Дык и у нас, ваше превосходи… – привычно стал жаловаться сотник.

– Не гунди! – прицыкнул Григорий Григорьевич: – Слушай сюда: властью, данной мне Ея Императорским Величеством, приказываю, с этого часу всех экспедицких служителей, кто приблизится к острожку, безо всякого разбору вязать и – в темную! Держать там до моего особого приказа!

– И господ афицеров? – выпучил буркала сотник.

– Всех без разбору, сказано же!

Когда сотник вышел, Григорий Григорьевич удовлетворенно потер руки: «Коли не останется у Шпанберга людишек, сам ко мне на корячках приползёт! Тогда и поглядим, кто тут главный…»

3

Первым из офицеров экспедиции, кто попался в руки казаков Ерофея Кузьмича, оказался флотский мастер Дементьев, только что прибывший в Охотск и ни сном ни духом не ведавший о здешнем противостоянии.

…Более четырех с половиной месяцев назад он был отправлен из Якутска с обозом продовольствия. С самого начала его преследовали неудачи. Когда плыли по Лене, перевернулся один из дощаников. Груз спасти не удалось. Благо хоть никто не утоп. Ещё один дощаник разбился вдребезги на порогах, в верховьях Маи. Пришлось перегружать поклажу на три оставшиеся лодки, которые стали ещё более неповоротливыми и плохо управляемыми. Работные люди и солдаты, сменяя друг друга на веслах, выбивались из сил. Что уж говорить про каторжных, шедших в бечеве? Приходилось то и дело останавливаться и давать людям роздых.

На стоянках Дементьев с интересом разглядывал окрестные травы, отыскивая знакомые. В низинах громоздились заросли трубчатого борщевника, называемого ещё поповником. В отличие от своего среднерусского собрата здесь он был выше человеческого роста, стебли пятернёй не обхватишь… На открытых полянах царствовали сиреневые иван-чай и душица. Мелькали жёлтые цветочки иван-да-марьи. Попадались розоватые лепестки мышиного горошка и плоские соцветия пижмы. Но более всего лезли на глаза неблагородные – чертополох, полынь, бурьян, крапива…

Он переводил взгляд на своих попутчиков – такое же человеческое «разнотравье»: солдаты, казаки, морские служители, каторжные. Эти хоть идут без охоты, но всё же по служебной надобности или по личной провинности. А вот полынное семя – крестьяне и работные люди, согнаны из своих деревенек и заводиков, оторваны от привычного дела: для них экспедиция – как тяжкое ярмо, от которого поскорей бы избавиться. Поодаль от остальных кружком сидят тунгусы и якуты-проводники. Так и косятся на тайгу, ищут возможность, чтобы дать дёру…

Размышляя о попутчиках, Дементьев невольно всё чаще задумывался и о своей судьбе – неприкаянной доле служителя Тайной канцелярии, занесённого в экспедицию с особым заданием, которое до сих пор не выполнил. Сколько ни приглядывался к попутчикам, а так и не нашел ни врагов-подсылов, ни украденных карт… Как ни старался выслужиться, так и не дождался похвалы от начальства, не сыскал дружбы товарищей по экспедиции. Конечно, утешением могла бы стать, скажем, любовь какой-нибудь особенной женщины. Так нет же, и в любви не везет!

Нет-нет, да помимо его воли вспоминалось Дементьеву незадавшееся свидание с Анной Матвеевной… От этого воспоминания начинало сводить скулы и першило в горле. Он судорожно сглатывал слюну – ничего не помогало…

В такие минуты Дементьев отхлебывал из фляжки казёнки, бранился, да так, что даже Филька, неотступно следовавший за хозяином, старался не попадаться ему на глаза: точно залепит оплеуху! А Дементьев был самому себе не рад. Филька исподволь пытался его развеселить, затевал с барином беседу, рассказывал байки про лешего. При этом делал страшное лицо и вещал замогильным голосом:

– А ежели в лесу кто заблукает, так то лешак его водит, не иначе. Тут, мудрые старички сказывали, надобно в таком разе скорее с себя кафтан скинуть да навыворот натянуть. Чтобы, значитца, нечистая сила тебя за своего приняла. А как кафтан вывернешь, так тут же дорогу к дому и отыщешь…

Дементьев усмехался:

– Дурья твоя башка, зачем кафтан выворачивать, когда по компасу можно дорогу найти… – в общем-то, он был рад Филькиной болтовне.

– Э, нет, – не сдавался Филька, – а ежели коломбаса нету!

Дементьев назидательно поправлял:

– Не коломбаса, а компаса! – и советовал: – Ну нет компаса, так полезай на дерево, глядишь сверху и разглядишь, где опушка…

– Так-от оно, барин… Но токмо кафтан вывернуть понадежнее будет… – хитро прищуривался Филька.

Дементьев отмахивался:

– Что с дурака возьмешь! Олух царя небесного, да и только!

…Настоящие испытания начались, когда они добрались до Юдомского креста. Здесь караван настигли первые морозы. По реке пошла шуга. Дементьев решил перевозить груз к Охотску на нартах, в которые, за неимением собак и оленей, впряглись люди. Через несколько дней пути по непролазной тайге и горам, на одной из стоянок ночью сбежали все каторжники и крестьяне. Ещё через сутки в бега подались и проводники, а с ними большая часть солдат. Беглецы прихватили с собой значительную часть продовольствия.

Напрасно поутру оставшиеся гренадеры во главе с Дементьевым прочёсывали окрестные урманы, распугивая таёжную глухомань криками. Сколько ни зазывали беглецов, обещая прощение и даже награды, никого отыскать и вернуть назад не удалось.

Вечером Дементьев собрал свой поредевший отряд и оглядел его. В строю оказались два десятка солдат, Филька и немолодой уже якут-проводник, безучастно взирающий на всё происходящее.

– А ты почему не убег? – спросил Дементьев.

– Хозяин тайги не велела, – не меняя выражения лица, ответил якут.

– Далеко еще до Охотска?

Проводник молча разжал ладонь и выкинул пять пальцев. Потом он снова сжал пальцы в кулак и ещё раз разжал, и ещё дважды повторил это.

«Двадцать дней… – понял Дементьев. Он снова оглядел солдат и нарты с грузом. Покачал головой: – С таким отрядом груз не доставить. Но и бросить здесь нельзя. Надобно просить помощи! Но кого послать? Ежели солдата, так чванливый Шпанберг может его и не послушать… Нет, чтобы добиться подмоги, надобно идти самому…»

Он объявил:

– Завтра ухожу за подмогой! За старшего в команде останется он! – Дементьев указал на Фильку. – Слушаться, как меня! А сейчас ступайте, обустраивайте лагерь…

Когда солдаты понуро разошлись, Филька испуганно запричитал:

– Как же я без вас, оне же меня слушать не станут! Как же вы без меня, барин Авраам Михайлович! А ежели снова тати нападут? Возьмите с собой, Христом Богом молю! А ежели заблудитесь?

Дементьев был неуступчив:

– Сказано, будешь здесь. Не сохранишь поклажу, шкуру спущу!

– Ой, барин… Ну, ежели леший закружит, так хучь кафтан перевернуть не забудьте…

На следующее утро Дементьев, в сопровождении проводника и двух солдат, двинулся в путь. Шли налегке, взяв только провизию. Продвигались довольно быстро, пока при переправе через горную речку один из солдат не оступился на скользком камне, сломав при этом ногу. Примотав к повреждённой ноге лесину, попробовали идти дальше, неся раненого на себе, но ход так замедлился, что Дементьев вынужден был оставить обоих солдат в попавшейся им избушке, построенной ещё в первую экспедицию. Здесь оказался небольшой запас крупы и муки, а также грубые лыжи, которые очень пригодились. На перевале уже лежал снег.

Дементьев и проводник продолжили путь. Он запомнился как изнуряющее силы продвижение по глубокому снегу, ночёвка у костров на лапнике под завывание ветра и жуткие песни волков, чьи мерцающие зеленым глаза неотступно каждую ночь маячили вокруг стоянок. Чтобы отпугнуть хищников, Дементьев палил во мрак из штуцера. Один раз, кажется, попал. Раздался дикий визг, сменившийся грозным рычанием сразу нескольких зверей. Кто-то по-собачьи тявкнул, заскулил, и наконец всё стихло. Утром он обнаружил на снегу пятна крови, клочья шерсти и обглоданные кости. Мурашки поползли по спине: волки сожрали собрата… Дементьев устало вскинул глаза к низкому серому небу, пристывшему к макушкам елей и так же равнодушно, как проводник, взиравшему на безбрежную тайгу и на него.

Проводник-якут торопил:

– Идем, начальника… Скоро совсем зима. А что дальше, знает только создатель Тенгри…

Когда остановились на ночлег, он подбросил в костер сушняка. Глядя на красные искры, улетающие вверх, разговорился:

– Ничего нету зря. Слава священной Иэйиэсхит Хотун! Она ведёт нить жизни! Её слушай Хозяин охоты Байанай и мать его Аар-Тайга. Длиннорогий Бык Зимы тоже слушай Иэйиэсхит Хотун! Не даст замерзнуть и пропадай жизнь. Надо соблюдай Закон! Кто не соблюдай – худо! Кто соблюдай – не умер никогда, стал облако, стал снег, стал река… Его нет, и он есть… Закон соблюдай надо!

Дементьев слушал, не перебивая. Он – сильный молодой мужчина, понимал, что сейчас целиком зависит от этого странного старика. Не простой старик, уж не колдун ли? А может, тот самый леший, о котором все уши прожужжал Филька? Лесная нежить? Приняла человечий облик и водит его, путая след, по тайге. Не ровен час, проснешься поутру, а его и след простыл… Тогда точно придётся плащ на другую сторону выворачивать!

Проводник неуклонно, следуя по одному ему известным заметкам, торил путь в сторону, откуда вставало красное, как лисица, промерзшее солнце. И вот однажды утром с седловины хребта, на который они едва вползли намедни в сумерках, открылась взору долина, в середине которой Дементьев разглядел острожек.

– Это Охотск?

Проводник кивнул. Потом поглядел куда-то в сторону и огорошил:

– Моя дальше не ходи. Злая начальника бойся. Душа его – иччитэх, покинутое жилище. Абаас, злой дух, посланник нечистого, живет там. Твоя одна ходи… – и, как ни уговаривал его Дементьев, дальше не пошёл.

– Иэйиэсхит Хотун помогай тебе дорога искать. Соблюдай Закон и придешь к своя люди… – сказал якут на прощанье и ушёл в тайгу.

Дементьев стал осторожно спускаться в долину.

До ворот острожка он доплелся, когда уже стемнело. Долго стучал, пока отворил караульный.

– Кто таков? – угрюмо спросил он.

– Мастер флота Дементьев. Из экспедиции.

Дементьев успел разглядеть, что караульный был в старом стрелецком кафтане, однако вооружён новым мушкетом.

– Откель, гришь? – после повторного ответа караульный как-то странно хмыкнул и распахнул пошире створку ворот. – Милости просим, ваш бродь!

Не успел Дементьев ступить на темный двор острожка, как на него набросились люди, отняли штуцер и шпагу, скрутили руки и поволокли в глубь двора.

– Вы что, сдурели?! – вырывался он. – Я – офицер, пустите! Сволочи! Где ваш начальник?

Его никто не слушал. Отчаянно вырываясь, он получил тяжёлый удар по затылку и обеспамятел.

4

Привели его в чувство незнакомые голоса.

– Режь наши головы, не тронь наши бороды, говорили старики! – вещал низкий, чуть дребезжащий бас. – По невежеству своему думали, что без бороды не войдут в Царство Небесное. А Царство Небесное отворяется для всех честных людей, с бородами и без бород, в париках и плешивых, наподобие меня. Сколько раз тебе, батюшка, стану я повторять, Пётр Алексеевич боролся не с бородами, а с суевериями и упрямством, от суеверия происходящим…

Другой голос мягко возражал:

– Неумеренное исправление своих обычаев и нравов было причиною разрушения многих древних царств. Человек – создание Божье, однако по природе своей греховен и состоит не токмо из добродетелей, но из пороков. Потому государю надобно тщательно взвешивать, какой из обычаев вред приносит и какая польза выйдет, ежели его уничтожить. Если польза и вред оказываются равными, так такой обычай лучше и не трогать вовсе. Ну какой вред приносили рассейской империи бороды? Да никакой! Но принуждение к их бритью великий вред породило.

– Что за вред, ваше преподобие? Бог с вами!

– А вот какой, ваше высокоблагородие. Коли мой характер хорош, что за нужда, что лицо у меня мохнато или платье до полу?

– Эдак вы, батюшка, и до того дойдёте, что нет никакого греха в том, как я персты складываю, себя крестом осеняя! – сказал обладатель баса.

– Вот, Михайла Петрович, к чему указы вашего любимого императора привели! Уменьшились суеверия, скажете вы! Так, отвечу вам я, и вера стала слабее. Исчезла боязнь ада. Но и любовь к Господу пошатнулась, к его законам! А нравы людские, потеряв священную опору, стали переходить в разврат! Поглядите, кажется, господин флотский очнулся…

К глазам Дементьева придвинулась чадящая плошка и следом за ней два бородатых лица.

– Кто вы? Где я? – опасливо спросил он.

– Значит, не все мозги отшибли, коли интересуется, кто да где… – удовлетворённо хмыкнул обладатель баса.

Второй бородач ласково сказал:

– В узилище, сыне мой, то бишь в темнице.

– За что? Я офицер, я из экспедиции… – Дементьев приподнялся на локте. Голова была тяжелой, боль разламывала затылок. Свободной рукой он ощупал голову, замотанную какой-то тряпкой. Поморщился и снова опустился на солому.

Первый бородач басом пояснил:

– Этим, милостивый государь мой, всё и объясняется. Начальник тутошний Скорняков-Писарев в разладе с вашими экспедицкими… Он и повелел всех вязать, а вы под горячую руку попались… Разрешите отрекомендоваться: Аврамов Михаил Петров сын, в прошлом иностранной коллегии обер-секретарь и директор Санкт-Петербургской типографии. Газету «Ведомости» когда-нибудь читали? Так её издание мне лично Пётр Алексеевич вверил… А ныне я и отец Варлаам – ваши товарищи по несчастью…

– Славьте Господа, сыне мой, он подарил вам в столь неуютном месте не самое дурное общество… – ласково прибавил отец Варлаам. – А вас как звать-величать?

– Дементьев Авраам Михайлович, флотский мастер, – ответил он и спросил: – Как же вы, господин Аврамов, и вы, святой отец, очутились здесь?

– Долго рассказывать, – усмехнулся Аврамов, – впрочем, нам торопиться некуда…

Расположившись на соломенных тюфяках, Аврамов и отец Варлаам, не спеша поведали Дементьеву свои истории. Из них следовало, что батюшку лишили сана и сослали в Сибирь за то, что не отслужил в своем соборе молебна в день восхождения на престол всемилостивейшей императрицы Анны Иоанновны, а обер-секретарь оказался в Охотске, потому что не поладил с самим Феофаном Прокоповичем в вопросе о введении патриаршества. Очутиться в «тёмной», по словам Аврамова, в Охотском остроге вовсе не трудно: стоит только в чём-то не потрафить здешнему начальнику. И хотя сам он из ссыльных, но лют и пощады не даёт никому.

– Любое дело стоит на пересечении разума и совести. А в остальном, да будет воля Господня… – отец Варлаам перекрестил себя и сотоварищей и добавил: – Страсти сынов Адама от Сатаны происходят, потому и начинаются с буквицы «Слово»: сластолюбие, сребролюбие и славолюбие…

– Но тогда, как понять, ваше преподобие, что и то Слово, что было у Бога, тоже начинается с той же буквицы, что и упомянутые страсти… – хитро подмигнув Дементьеву, ввернул Аврамов.

– А что тут понимать, ваше высокоблагородие? Лукавый когда-то был лучшим учеником Господа. Посему все его думы выведал и ныне пытается перевернуть их на свой лад, используя при этом даже буквы, Всевышним рождённые…

Дементьев обратил внимание на то, что новые знакомые, несмотря на свое нынешнее положение, обращались друг к другу по прежним титулам. Говорили они мудрено и высокопарно.

– Ты, сыне, памятуй, что богатство и тщеславие не приносят пользы. Они проходят, как тень. Награда же праведника – во Господе, попечение о нём у Всевышнего, – изрек отец Варлаам. – Когда идолопоклонство распространилось по всей земле, только праведник Авраам, потомок Сима, остался верен Господу. И ты вовсе не случайно носишь его имя, сыне!

Аврамов, который, как понял Дементьев, на всё имел собственное мнение, тут же заметил:

– Но есть, Авраам Михайлович, и другая пословица: на Бога надейся, а сам не плошай!

Такие разговоры были Дементьеву внове. О Боге он и прежде, конечно, задумывался, но ни с кем о нём не говорил. Как большинство соотечественников, в младенчестве он был крещён и отроком вместе с матерью, пока была жива, посещал воскресные службы, но сказать, чтобы глубоко верил в Создателя, было нельзя. Учение в навигаторской школе и Морской академии и впоследствии служба в Тайной канцелярии не способствовали развитию набожности. И там и тут были соблазны: табак, казённое зелье, сквернословие. В Тайной канцелярии царили жестокость, бессердечие. Сбивали с толку примеры, когда брат доносил на брата, друг предавал друга. До Бога ли тут?

Но Провидение, которое всё устраивало по-своему, помимо воли наводило на мысли о Творце, о его промысле, о том, как жил Дементьев все эти годы, в чём провинился перед Всевышним… Не удивительно ли, что именно бывший начальник Морской академии снова запер его под замок?

Во время своей учебы Дементьев однажды попал в карцер. Правда, тогда с ним рядом были лепшие товарищи-гардемарины Овцын и Гвоздев. И провинность, за которую они подверглись аресту, была пустяковой: подумаешь, ушли с занятий поглядеть, как спускают на соседней верфи на воду новый фрегат…

Но Скорняков-Писарев ввел в академии жесточайшую дисциплину. Буквально дословно воспринял приказ государя, требовавший «для унятия крика и бесчинства выбрать из гвардии отставных добрых солдат и быть им по человеку во всякой каморе, во время учения иметь хлыст в руках; и буде кто из учеников станет бесчинствовать, оных бить, не смотря какой бы фамилии он ни был…»

Для Дементьева с приятелями тогда, по счастью, обошлось без порки, и само недолгое сидение в карцере, к тому же в дружеской компании, не оставило мрачного следа. Напротив, вернулись они в казарму героями, уже испытавшими нечто, что не довелось испытать сверстникам…

Теперь всё иначе – всерьёз. Нет рядом улыбающегося и неунывающего Дмитрия Овцына, рассудительного Михайлы Гвоздева. Дементьеву неведомо даже, выйдет ли он отсюда живым. Что станет с обозом, застрявшим в тайге? Выполнит ли его поручение шкодливый Филька?

– А за что экспедицких-то стали хватать? – поинтересовался он.

– Не знаем, сыне, – ответил отец Варлаам и утешил: – На все воля Божья!

– Бог не выдаст, свинья не съест… – поддержал Аврамов и посоветовал: – А вы молитесь, сударь!

И Дементьев с надеждой на высшую помощь стал ежедневно молиться, сперва неуклюже, потом с нарастающим убежденьем и жаром.

«Отче наш, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое… – отвернувшись к стене, повторял он, осеняя себя щепотью.

…Однообразно тянулись дни в темнице. Остывающее с каждым днем предзимнее солнце почти не заглядывало в небольшое оконце под самым потолком. Дементьев научился распознавать, когда наступает полдень. Ещё до звука шагов угрюмого казака, стерегущего их, знал, что сейчас принесут еду, если таковой можно было назвать отвратительно пахнущее варево, есть которое он поначалу брезговал.

Изо дня в день, в один и тот же час, распахивалась забухшая дверь, обитая полосным железом, казак молча плюхал на пол бадью с едой и удалялся, унося бадью с нечистотами.

Отец Варлаам и Аврамов, перекрестившись, принимались трапезничать. Батюшка читал «Отче наш», а бывший посольский секретарь бормотал:

– Вот уж англичане, на что народец чопорный, так и те твердят: коль приехал в Рим, танцуй, как там танцуют, ешь, что подают…

Глядя, как соседи черпают из бадьи глиняными плошками, как по их отросшим бородам стекают мутные струйки, Дементьев отворачивался, мучимый тошнотой. Но голод не тётка, заставил и его смириться. А когда варево из юколы и диковинных морских водорослей притерпелось, то показалось даже вкусным…

Порой, глядя на угасающее оконце, Дементьев сожалел, что не взял с собой Фильку, – этот пройдоха точно придумал бы, как выбраться из каталажки. Он грезил, как освободится, объявит, кто он такой. Как приедут чины из его «сурьёзного ведомства», как понесет Скорняков-Писарев заслуженную кару…

Мысли о Филькиной предприимчивости пробудили в нем жажду действовать самостоятельно: неужто он хуже собственного слуги – способа спастись не отыщет?

Однажды он попросил Аврамова и отца Варлаама, чтобы они помогли добраться до небольшого оконца, расположенного у самого потолка каземата.

Взобравшись на плечи Аврамова, Дементьев дотянулся до него. Увидел заметенный снегом пустынный двор, часть крепостной стены. Пусто кругом. Лишь крест-накрест проложенные тропинки говорили о том, что жизнь в острожке не угасла. Должно быть, он довольно долго озирал двор, потому что Аврамов закряхтел, давая понять, что пора бы и честь знать.

Дементьев готов был соскочить вниз, да задержался: увидел молодую женщину в короткой меховой шубейке и темной шали, пересекающую двор наискосок. Её задумчивое лицо показалось ему очень красивым и печальным. Аврамов снова требовательно закряхтел. Дементьев отстранился от оконца и хриплым шёпотом взмолился:

– Михайла Петрович, дражайший, ну ещё минуточку …

Он снова выглянул в оконце, но незнакомка уже скрылась из виду.

«Надо было окликнуть её! Человек с таким лицом не может быть злым. Она наверняка помогла бы передать весточку о моем заточении…» – запоздало корил себя он.

Несколько следующих дней Дементьев снова пытался увидеть её, но незнакомка, с которой он, непонятно почему, связал надежду на освобождение, больше не появлялась.

Отец Варлаам назидательно сказал:

– Это тебе, сыне, явился в женском образе Ангел-хранитель. Сей знак очень добрый! Не иначе как услышал Бог твои молитвы…

– Отчего же тогда она больше не приходит? – Дементьева внезапно охватила ипохондрия. «Dead blank» – смертная тоска, как выражался знаток аглицкого Аврамов.

– Верь, и по вере тебе воздастся! За невинного сам Бог заступник! – утешал отец Варлаам, но тоскливые мысли Дементьева от этих слов не рассеялись.

…Пришел декабрь с ветровеями и стужей. Дни скукожились еще более, уступая свое место безлунным ночам. Волчьи песнопения стали продолжительнее и тоскливей. Оголодавшее зверье, казалось, взяло острожек в осаду.

На Анну-зимнюю Дементьев наконец снова увидел ее. Женщина проходила совсем близко от узилища. Случай нельзя было упускать, и Дементьев вскричал во всю мочь:

– Помогите Христа ради!

Женщина остановилась, озираясь.

Дементьев возопил сызнова:

– Я здесь! Помогите, сударыня, Богом прошу!

«Должно быть, вид у меня ужасен», – подумал он, но теперь не до галантности:

– Не пугайтесь меня, – глядя ей в глаза, сказал он с убеждением, какого от себя не ожидал. – Я – офицер флота, моя фамилия Дементьев. За что арестован, ума не приложу. Третий месяц уж томлюсь тут… Прошу вас, сообщите командору Берингу или кому ещё из экспедиции, что я здесь… Сделайте Божье дело…

Женщина растерянно кивнула и удалилась.

Наступила ночь. За ней пришёл новый день, потом ещё ночь, и ещё день, а ничего не происходило. Дементьев уже совсем отчаялся: «Она никому не рассказала обо мне. Да и для чего ей рассказывать? Кто я для нее?..»

На третью ночь за стенами острога внезапно загремели ружейные выстрелы, громыхнула пушка. Раздалось раскатистое «ура», послышался глухой топот пробегающих по двору людей. Раздались шаги в узилище. Загремела тяжелая дверь, и человек с факелом возник на пороге, выкликая его имя.

Дементьев шагнул навстречу, вглядываясь в него.

– Господин Чириков, Алексей Ильич? – неуверенно спросил он.

– А кто же еще! – обрадовался капитан, протягивая ему руку. – Ах ты, Боже мой, Авраам Михайлович, ну и заросли вы, ровно старообрядец! Ежели бы не ваш голос, не признал бы вовек. Ну, пойдемте, пойдемте на волю! Теперь всё позади, мой друг!

Он потянул Дементьева к выходу. Тот удержал его:

– Я тут не один, господин капитан! Со мной батюшка и господин Аврамов… Что с ними будет?

Чириков широко улыбнулся:

– Нынче воля для всех! Пойдемте, господа!

Они вышли во двор. Дементьев полной грудью вдохнул студеный воздух и закашлялся. Чириков накинул ему на плечи свой офицерский плащ, оставшись в форменном кафтане. От него шёл пар, невысокая и даже хрупкая на вид фигура дышала неукротимой энергией.

Во дворе острога, освященном факелами, было многолюдно. Сновали морские служители и гренадеры. У частокола толпились казаки и солдаты из острожка. Перед ними грудой лежали пищали, самопалы, мушкеты, бердыши и сабли.

Из темноты к Дементьеву бросился человек и заблажил:

– Батюшка, родненький барин, Авраам Михайлович! Живой!

– Филька, ты как здесь?! Груз бросил, сбежал, сучий потрох? – совсем не зло воскликнул Дементьев. Он был рад видеть Фильку. И тот почувствовал это, щерился во весь рот.

– Наопако, ваше благородие! Вместе с господином Чириковым прибыл намедни в Охотск, – бойко отрапортовал Филька, переводя сияющий взгляд с хозяина на Чирикова и обратно. – Весь груз в целости и сохранности доставил!

Одет денщик был в парусинник – матросский рабочий кафтан, за спиной у него болтался мушкет, сбоку на бандалере – флотской перевязи – висела доходящая до пят кривая казацкая сабля: Аника-воин, да и только.

Чириков похвалил его:

– Исправный слуга, Авраам Михайлович! И на перевале не оплошал, всю поклажу сберег, и здесь первым на штурм кинулся. Я, грит, под ворота петарду суну! Костьми лягу, лишь бы мово барина ослободить… – по-доброму улыбаясь, передразнил Фильку.

Филька от похвалы такого большого начальника и вовсе осмелел, затараторил:

– Я, ваше благородие, вам и место уже в казарме обустроил, ровно в нашей санкт-питербурхской квартере… Отдельное, за занавеской…

– Да погоди ты со своей занавеской! Остынь! – оборвал холопа Дементьев и спросил у Чирикова: – Как же вы меня отыскали, Алексей Ильич?

Чириков весело стал рассказывать:

– Тут история весьма загадочная. Токмо прибыли мы в Охотск, передают мне записку, женской рукой составленную, в коей о вас сказано. Да так толково сказано, что видно, писала письмецо вовсе не простолюдинка. Откуда в здешней глуши взяться даме, умеющей столь изысканно изъясняться, ума не приложу! Откройтесь, кто сия поборница справедливости?

– Самому хотелось бы узнать… – смутился Дементьев. Вроде и не сказал неправду, а покраснел. Благо, что во тьме не видно.

– Ничего, узнаем, – утешил Чириков и продолжал: – Так вот, получил я записку от сей неизвестной благодетельницы и тут же отправился за подмогой к капитану Шпанбергу. И что вы думаете? Он мне отказал. Дескать, у самого людей не осталось – все у Скорнякова-Писарева в яме сидят.

Чириков помрачнел, словно заново переживая неприятный разговор. Махнул рукой, отсекая воспоминания, и уже благодушно сделал вывод:

– Ну да ладно, сами как-то управились. С помощью Божьей.

До Дементьева дошло, что он ещё не поблагодарил своего спасителя.

– Сердечно признателен вам, Алексей Ильич, что не оставили меня в несчастии. По гроб жизни вам обязан. За здравие век молиться буду, – прочувствованно произнес он.

– Полноте, сударь мой, лучше судьбу благодарите, что наш бывший наставник и нынешний охотский командир на ратном поприще оказался не таким удальцом, как на словах. После третьего залпа белый вымпел на башне выкинул и ворота приказал открыть…

– А где он сам?

– Дал деру! Сбежал, аки швед под Полтавой! А ведь когда-то Григорий Григорьевич пресловутого шведа бивал. Посмелей был, помоложе. Думаю, что направился Скорняков-Писарев прямиком в Якутск. Жаловаться станет воеводе, а то и государыне-матушке… Это уж как водится!

– Что же будет с нами, Алексей Ильич?

– Ревизоры разберутся! – Чириков приобнял Дементьева за плечи. – Ябеды – не главное. О главном-то я вам, Авраам Михайлович, сказать не успел: Аниан мы всё-таки обрели!

– Как? Когда? – изумился Дементьев.

– Да оказывается, еще в прошлую экспедицию! Перед самым убытием из Якутска академик Миллер нас всех порадовал – отыскал в воеводской избе сказки атамана Сеньки Дежнёва, что из Лены до самого Ледяного мыса на кочах прошёл и сей мыс обогнул. Поверить трудно: почти сто лет назад! И все это в летописи прописано. Так что сомнений более нет: то место, где проходили мы на «Святом Гаврииле», и есть искомый Аниан!

– Выходит, напраслину тогда на вас в Адмиралтействе возводили?

– Выходит, так, – Чириков помолчал и добавил со значением: – Но и это уже не суть важно, Авраам Михайлович. Перед нами ныне иная цель – Америка!