Глава первая
1
Шкурки соболя были великолепны: отливали золотом, искрились на свету, ровно адаманты. А еще – десяток добрых морских бобров, столько же шкур красной лисицы да несколько сиводущатых…
Перебирая эту знатную рухлядь, ясачный сборщик молодой казак Алешка Сорокоумов сделал над собой усилие, чтобы виду не подать, что мех хорош.
Он напустил на себя важный вид, вытащил одну шкурку из кипы, встряхнул несколько раз, осмотрел со всех сторон и с прищуром спросил у набольшего камчадала, что принес ясак:
– Зачем хвост у соболя отрезал, Федька?
Еловский тойон Федька Харчин закрутил головой, мол, не понимаю, чего начальника хочет.
Сорокоумов начал яриться: все понимает бесов сын, но мозги пудрит. Он кликнул толмача, чтобы расталдычил тойону вопрос. Камчадал залопотал по-своему. Харчин что-то ему ответствовал, тыча пальцем то в шкурку, то в землю, то в сторону реки.
Сорокоумов нетерпеливо наблюдал за переговорами, прикидывая в уме, как бы еще сдернуть с неуступчивого тойона бобров да соболей, но уже не в государеву казну, а в собственную мошну.
Наконец Харчин умолк, и толмач, с трудом подбирая слова, перевел:
– Тойона сказал, нада хвоста глина мешать. Глина крепкий горшок делать. Шкурка без хвоста хорошо. Горшок без хвоста совсем плохо.
Сорокоумов сообразил, что волос соболя пошел на изготовление глиняной посуды, для придания ей прочности, но сделал вид, что ничего не понял. Более того, счел, что лучшего момента для получения нового ясака не найти. Он вдруг кинул бесхвостую шкурку себе под ноги и стал топтать ее с остервененьем. Камчадалы растерянно наблюдали за ним. А Сорокоумов высоко по-бабьи заорал, выпучив зенки и разбрызгивая слюну:
– Шкурку бесхвостую, Федька, ты себе в зад заткни! Шкурка такая всё одно што лист подорожника для подтирки!
Подустав драть глотку и сучить ногами, Сорокоумов внезапно остановился, перевел дух и уже без крика приказал толмачу:
– Скажи тойону, што ён мне вместо этой, бесхвостой, ишшо десять соболей должон, а не отдаст к завтрему, я его в яму посажу! А детей его в аманаты заберу, а женку в наложницы…
Тойон на требование начальника ничего не ответил, только слёзы ручейками потекли по лицу. Он повернулся и понуро побрёл прочь.
– Смотри, толмач, чтоб Федька топиться не надумал! – брезгливо скривился Сорокоумов. – Знаю я ваш плаксивый народишко. Чуть што не по вам, зараз рыдаете, аки бабы… А то ишшо руки на себя наложить норовите… Нехристи… Прости мя, Господи!
Он подтолкнул толмача в спину:
– Ступай за им! Смотри, ежли утопнет, сам тады за Федьку мне соболей должон будешь!
Толмач низко поклонился и бросился догонять тойона. Когда они скрылись из виду, Сорокоумов поднял шкурку с земли, стряхнул пыль, ласково погладил серебристый мех, залюбовался: экая красотища. Каждая такая – целое состояние!
Он бережно упаковал шкурку в кипу. Перенёс рухлядь в ясачную избу, уложил на полати. Ещё раз провел рукой по соболям, осклабился, представил, как разбогатеет, как вернётся на матерую землю, заведёт свой дом, хозяйство. Наконец-то сосватает соседскую Устьку, отец которой богатей Козьма Митрофанов никак не хочет родниться с ним, голодранцем. А тады… Устька, уже по закону, дозволит ему делать то, что прежде, страшась отцовского гнева, разрешила токмо однажды, перед самой разлукой, украдкой, на сеновале… Он и сейчас помнит ее белые, точно спелые репы, тяжелые груди с розовыми набухшими сосками, нежные, трепетные под рукой, точно мех соболий. Губы у Устьки прохладные, а дыхание порывистое, горячее, будто только что выскочила она из парной… Все тело ее молодое, манящее, пахнущее сеном…
От сладких воспоминаний у Сорокоумова аж в глазах потемнело, во рту пересохло. Он с трудом сглотнул, прошёл к столу. Плеснул в глиняную кружку казёнки из сулеи, одним махом выпил. Крякнул. Поискал глазами, чем зажевать. Ничего не нашёл. Шумно занюхал рукавом кафтана. Поскрёб грудь грязной пятерней: ах, Устька, Устька! Наполнил кружку, теперь уже до краев, и в три глотка опорожнил. Икнул. Прислушался к себе: не добавить ли? Решил, что хватит: и так захорошело…
Не раздеваясь, не сняв сапог, Сорокоумов бухнулся на лавку и проспал беспробудно до самого вечера, не чуя беды…
Когда круглое, оперённое красным, как бубен шамана, солнце закатилось за Ключевскую сопку, к ясачной избе, осторожно ступая, подошло несколько ительменов, вооружённых копьями и луками. Вел их Федька Харчин.
Беспечно дрыхнувший Сорокоумов не услышал, как тонко вякнула пронзённая копьем собака во дворе, как ительмены подперли дверь избы кольями и стали стаскивать к порогу и к стенам валежник. Двое из воинов с луками наизготовку встали у окон, впрочем, таких узких, что вряд ли через них можно было бы выбраться наружу.
Когда приготовления были закончены, Харчин кресалом выбил огонь в пучок сухого мха, сунутый под хворост. Мох занялся, и вскоре острые языки пламени охватили дверь и стены избы.
Может быть, Сорокоумов и задохнулся бы в дыму, если бы по соседству не заметили пожар. Звук колокола разбудил Сорокоумова.
Очумелый, он не сразу сообразил, что к чему. По полу избы стелился густой, удушливый дым. Снаружи трещало, будто валежник под пятой вставшего после спячки косолапого. Сорокоумов закашлялся. Вскочил и заметался по избе, как нечистый под кропилом. Сначала бросился к двери, торкнулся в неё со всего маху. Только плечо зашиб, а дверь – ни в какую… Кинулся к окошку, но едва высунул в него голову, как совсем рядом впилась в наличник стрела с костяным наконечником. Тотчас звенькнула, отскочив от косяка, вторая. Отпрянув, Сорокоумов заметил чуть поодаль нескольких ительменов, беспристрастно взирающих на пожар. Он разглядел среди них тойона Харчина.
– Заживо меня спалить порешил! Ах ты, курва рыбохвостая, ядрить тя! – в сердцах выругался Сорокоумов и тут же снова закашлялся от едкого дыма.
Огонь был уже в избе, ярился, обступал казака со всех сторон.
Ужас навалился на него, как медведь на зазевавшегося охотника: «Ужели конец! Маманя! – в голос готов был возопить он, и запоздало стал мелко-мелко креститься: – Ма…ма… матушка, Пресвятая Богородица! Спаси и помилуй! Век за тя…»
Икона Заступницы была уже не видна – красный угол объят пламенем. Но молитва неожиданно возымела действие. Сорокоумов внезапно обрёл способность думать. Он уже осмысленней огляделся, ища выход. Наткнулся взглядом на кадку с водой. Кинулся к ней, вылил на себя. Вода была теплой, но ему полегчало.
Сорокоумов вспомнил, что где-то есть потайной лаз на чердак. Одним махом влез на полати, встал сапожищами прямо на бесценную рухлядь: до шкурок ли, когда живот спасать надо! Дыму на полатях было ещё больше, чем внизу. Вывернув мокрую рубаху на голову, он, кашляя, принялся судорожно шарить по потолку. Нащупав крышку, толкнул ее, уцепился за край лаза, подтянулся и одним рывком взобрался наверх.
Огонь пробился и на чердак, и дыму здесь оказалось не меньше, чем в избе.
Сорокоумов на четвереньках подобрался к чердачному окну, вдохнул воздух, бросил быстрый взгляд на двор. В свете пламени, на подступах к избе, он увидел два распластанных тела: лиц не разглядеть… Да и не важно теперь, кто это: казаки или ясашные! Несчастные кинулись тушить пожар, да были убиты. Понял Сорокоумов: попадись он в руки инородцев, и его ждет такая же участь! …
Он торопливо перебрался к задней части чердака, выбил ногой деревянную заслонку и вылез на дымящуюся тесовую крышу. Перекрестившись, прыгнул вниз. Неловко приземлился, но не чувствуя боли, тут же вскочил и, опасливо озираясь на горящую избу, побежал к ближнему лесу.
2
Ветер выл и стонал. Летний балаган раскачивался, словно утлая лодка на бурунах Большой реки. Ивовые сваи натужно скрипели. Казалось, зыбкое строение не выдержит бурю и вот-вот развалится. Но, непрестанно качаясь, балаган оставался невредимым. Только яростно метались языки костерка в нем, разбрасывая в разные стороны снопы искр.
Подоткнув под себя полы длинной ярко-желтой кухлянки, расшитой белыми волосами с шеи оленя и красными лоскутами кожи нерпы, над огнем склонилась шаманка Афака.
Её длинные седые пряди, заплетённые в десяток косичек, были собраны в одну толстую косу и уложены на темени в виде колпака. Волосы блестели от рыбьего жира и кишели насекомыми. Когда Афака встряхивала головой, крупные, напившиеся крови вши срывались в костёр, сгорали, потрескивая и вспыхивая искорками. Она только что проглотила несколько кусочков свежего мухомора, непривычно рано для месяца кукушки выросшего в ближнем овраге, и теперь дёргалась из стороны в сторону, повторяя движения языков пламени. На тёмных сморщенных ладонях Афака перекатывала горячие, мерцающие синим угли, время от времени дула на них, словно хозяин гор – гамул в жерло вулкана, довольно жмурилась, когда всполохи на углях становились ярче. Когда же они угасали, лицо её искажала гримаса ужаса.
В эти мгновения с губ шаманки срывались резкие звуки. Она бормотала что-то непонятное. Сидящие вокруг очага тойоны затаивали дыхание и напрягали слух, пытаясь угадать, о чем духи говорят с нею.
Движения Афаки с каждым мгновением становились всё быстрее и быстрее, как будто невидимый бубен задавал ей ритм. Её широкоскулое, изрезанное оврагами морщин лицо покрылось потом. Афака резко бросила угли в огонь, воздела худые, жилистые руки к крыше и пронзительно засмеялась. Резко оборвала смех и столь же внезапно исторгла дикий вопль, напоминающий крик раненой болотной выпи. Она скрючилась, распрямилась, упала на спину, вытянулась, как струна, и задрожала всем телом. Жёлто-коричневая пена выступила на губах.
Тойоны напряжённо ждали. Неожиданно Афака заговорила, но не своим низким и скрипучим голосом, а каким-то незнакомым, молодым и звонким:
– Биллукай бросил кита с горы. Далгоаси дал милчен людям Кутки. Милчен заберет к себе милченгата!
Афака умолкла. В балагане воцарилась тишина. Лишь свистел ветер за тонкими стенами да скрипели опорные столбы.
Первым заговорил старейший из тойонов Ивар Азидам. Выплюнул жвачку из толчёной ивовой коры и сушеной кетовой икры и сказал:
– Братья, вы слышали слова духов?
– Да, мы слышали слова духов… Мудрые слова… Непонятные слова… – вразнобой отозвались старшины.
– Огонь сделал Огненных людей сильными, – стал толковать услышанное Ивар Азидам. – Он же заберет их силу к себе. Дым унесет Огненных людей к их повелителю. Дети Кутки станут жить, как жили их предки, которые не знали Огненных людей. Нам не нужен повелитель Огненных людей и их бог, живущий за облаком. Наши боги и наши предки живут под землей. Они смотрят на детей Кутки из подземного мира и зовут к себе… Мы пойдем к ним. Но сначала пусть Огненные люди сделаются дымом.
Многие из тойонов согласно кивали, внимая ему. Но, как только Ивар Азидам замолчал, заговорил Федька Харчин:
– Мы слышали слова духов, которые передала Афака. Люди Кутки внимают этим словам. Но твои слова, почтенный Азидам, так не похожи на те, которые ты говорил, когда Огненные люди впервые пришли к нам. Ты велел отпустить пришельцев с миром и дать им соболей больше, чем они просили. Когда твои уста говорили правду?
Ивар Азидам метнул в Харчина взгляд, острый, как костяной наконечник гарпуна, но ответил мягко, будто шкурку постелил:
– Много зим прошло с тех пор, брат. Когда Огненные люди впервые пришли на берег Большой реки, их было меньше, чем пальцев на моей руке, – он выставил вперед левую руку с загнутым большим пальцем.
– Отец рассказывал мне, как это было… – склонил голову Харчин, пряча усмешку: Азидам не показывал свою правую руку, на которой прошлый мороз отгрыз три пальца, когда старейшина пьяным заснул в сугробе.
Ивар Азидам заметил усмешку, но продолжал невозмутимо:
– Их было так мало, а говорили они так смело, требуя платить ясак своему повелителю. Они сказали, что дети Кутки живут на его земле. Мы поверили им. Только могучие и умные люди так могли заставить служить себе огонь. Они привезли нам нужные вещи: иглы, котлы, железные ножи. А соболей в наших лесах было так много, что не стоило из-за нескольких шкурок делать пришлых людей своими врагами. Я решил отпустить их. Мои люди дали им шкур, сколько они могли унести, проводили за реку и сказали больше никогда не возвращаться…
– Но они вернулись! – сказал Харчин с укором.
И тут, перебивая друг друга, заговорили остальные тойоны:
– Казаки отняли у меня дочь!
– Моя вторая жена ушла к Огненным людям и забыла про меня!
– Злой казак забрал у меня сына и сделал его рабом!
– А моего старшего проиграли в кости! Раздели, обмазали рыбьим жиром и бросили голодным псам!
– Огненные люди обманывают нас. Они берут каждый раз по два ясака! Сначала дают табак или иголку в долг, потом забирают всё, что есть. А когда нечего больше взять, бьют палками, как сивучей!
Тойоны вскочили со своих мест, размахивали руками, посылая проклятья казакам.
Их возгласы перекрыл голос Афаки.
Все мигом поутихли и обернулись к ней.
– Дети Кутки сами виноваты в своих бедах, – гневно сказала она, встав во весь рост и сверху вниз глядя на присевших тойонов. – Мужчины перестали быть мужчинами. Они стали рабами своих жен. Ради их прихотей забыли о своих предках. Перестали приносить жертвы духам. Потеряли свою силу. Женщины не любят слабых. Они выбирают новых мужей среди Огненных людей, которые сильнее детей Кутки…
Тойоны опустили глаза и закивали:
– Ты права, мудрая Афака. Мы давно не приносили жертву нашим духам…
– Наши предки жили иначе. Мы потеряли былую силу…
– Так принесите жертву и докажите вашим женам, что вы – мужчины. Пошлите гонцов к нашим сородичам. Пусть все придут к жертвенному огню! Пусть этот огонь запылает ещё до того, как новая луна родится на небе! Огонь заберёт к себе Огненных людей.
…Через половину луны к еловским ительменам присоединились крестовские, каменные и ключевские соплеменники. Военным тойоном выбрали Харчина.
На рассвете ительмены на больших долбленых лодках – батах выступили из Ключей. Продвигаясь вверх по реке Камчатке, к концу летнего месяца Аехтемскакоатч подошли к Нижнему Камчатскому острогу.
Когда стемнело, Харчин направил нескольких соплеменников ко двору иеромонаха Иосифа, стоящему вне острожка, а сам с остальными воинами притаился в лесу.
Вскоре дом Иосифа заполыхал. В острожке ударили в набат. Казаки, не подозревая об опасности, выбежали из крепости без оружия и бросились тушить пожар. Тут по сигналу Харчина на них и набросились ительмены.
Забыв свой многолетний страх перед Огненными людьми, они резали, кололи, душили беззащитных казаков. Расправившись с ними, ворвались в острог и добили всех остававшихся там. Не пощадили ни жён казаков – корячек и ительменок, ни их детей. Даже ездовые собаки Огненных людей были безжалостно истреблены. Все до одной.
В центре острожка дети Кутки разожгли большой костер. В огонь побросали книги, указы, кипы собольих и лисьих шкур, найденные в ясашной избе. Здесь же сожгли тела убитых врагов. В жертву духам закопали в землю уши и губы убитых собак. До рассвета праздновали победу.
Пили огненную воду. Похвалялись друг перед другом недавними ратными подвигами.
Ближе к утру затеяли танцы. Десятки воинов встали вокруг костра и начали медленно переступать с ноги на ногу. Они подбадривали себя громкими криками и речитативом, славящим духов, давших им победу. Гремели бубны. Ноги танцующих всё сильнее ударяли о землю, вздымая пыль.
Остальные хлопали в ладоши, издавали звуки, подражающие уханью филина, крикам чаек, вою волка и рыку медведя.
Тойон Федька Харчин не пил огненную воду, не участвовал в танце. Глядя на своих веселящихся соплеменников, думал, что ждёт их завтра.
Он давно знал Огненных людей и понимал: они не простят разорения острожка, придут сюда, чтобы отомстить. Их будет много. Все будут вооружены палками, извергающими огонь, и длинными железными ножами. Против этого оружия бессильны луки и копья детей Кутки.
Неожиданно к Федьке пришла мысль, ранее не посещавшая его: «Чтобы победить врагов, нужно научиться владеть их оружием».
Федька радостно поблагодарил духов умерших предков, подсказавших ему, что делать.
Он ласково погладил ложе мушкета, лежащего у него на коленях, и, провожая взглядом дым, столбом уходящий вверх, беззвучно шевеля губами, попросил могучего духа Далгоаси открыть ему тайну извержения молний.
3
Весть о восстании ительменов и захвате Нижнего Камчатского острога принесли казаки Попов и Красавцев, спасшиеся в ночь нападения. Накануне набега они отправились на рыбалку и чудом разминулись с ительменами. Вернувшись к острогу, сочли лучшим ретироваться и искать подмоги на корге.
Туда же прибрёл и ясачный сборщик Сорокоумов, заросший и истощавший до неузнаваемости. Он поведал, что две с половиной седьмицы назад случилось в Ключах.
По счастью, морская партия ещё находилась на взморье. Её начальник штурман Генс снарядил из матросов и казаков отряд во главе с геодезистом Михаилом Гвоздевым и флотским подмастерьем Иваном Спешневым. Они были старыми приятелями, правда, с трудом находили меж собой лад.
Гвоздев тут же потребовал немедленного выступления. Более опытный в воинских делах Спешнев, вопреки фамилии, предостерёг от поспешности. Он запросил у Генса подмоги, да еще три пушки и две мортиры со свинцовым припасом. Штурман пообещал прислать людей из соседнего острожка. И орудия с корабля дал, хотя и с неохотой.
Прошло несколько дней, пока прибыли служилые люди Чудинова.
Генс, неожиданно расщедрившись, прислал ещё два десятка моряков под началом Змиева. Теперь отряд возрос до ста четырех человек. Посчитав такие силы достаточными для усмирения восставших, Гвоздев и Спешнев наконец пришли к согласию о начале похода.
Проводниками вызвались быть Попов и Красавцев.
Перед выходом начальники построили и осмотрели отряд. Настрой был самый боевой. Морские служители и казаки горели праведным гневом к инородцам. Даже хромой Сорокоумов отказался остаться на боте.
– Душа отмщения просит! Ужо я их всех! А энтого Федьку, растудыть его мать, Харчина, самолично зубами загрызу, на мелкие ремни порву… – грозился он, вставая в строй.
– Никакого самосуда не потерплю! – сказал, как отрезал, Гвоздев. Он сурово оглядел казаков и морских служителей и, потирая занывшее плечо, некогда вывернутое на дыбе, повторил: – Все слыхали? Никакого самосуда! Чтобы с каждым бунтовщиком поступать строго по регламенту!
Попов криво усмехнулся:
– Хм! Это по какому? По тому самому, ваше бродь, как оне с нами?
– Не умничай, Попов. Ты ж меня знаешь. Сказано – сделано. А для умников управа найдется! Чай, не забыл, как кошки мяучат?
Попову, некогда поротому по приказу Гвоздева за пьяную драку, столь прозрачный намёк не понравился. Он недобро зыркнул на него, но промолчал. Когда Гвоздев отошёл в сторону, просипел на ухо своему дружку морскому служителю Петрову:
– Шибко заноситься стал начальничек… Урезонить надобно!
– Погодь, урезоним исчо! – подмигнул Петров. – Пулять по тельменам зачнем… А пуля-то дура! Хто ведает, откель прилетит… Он и мне под хвостом мозоль натер!
Попов усомнился:
– Ага, пульнем! Тут же в нас пальцем тыкнут: бо нехристи огненного боя не ведают, ружей-то у их нема…
– Тщ-щ, брат, об ентом апосля покалякаем…
Тут Спешнев зычно приказал:
– Слушай меня! Всем командам грузиться в лодки! Как дам знак, выступаем!
Начальники команд Чудинов и Змиев тут же, каждый на свой лад, повторили приказ.
Строй сломался. Все двинулись к реке.
Стоя по колено, а то и по пояс в бурной воде, принялись грузить на лодки припасы и снаряжение, загодя сложенные поблизости в кипы. Орудия и ядра с превеликим трудом втащили на две самые большие плоскодонки, глубоко просевшие под их тяжестью.
Наконец погрузка была завершена. С флагманской посудины бабахнул сигнальный выстрел, и караван, состоящий из десятка русских лодок и стольких же ительменских долблёнок, вёслами вспучивая мутную воду, медленно двинулся вверх по течению. По берегу его провожали женщины-ительменки, чьи русские мужья отправились в поход. Рядом сновали лохматые собаки из острожка, которых хозяева не взяли с собой, дабы лаем не выдали место нахождения отряда.
Вскоре женщины и собаки скрылись из вида. По берегам было пустынно и тихо. Только иногда попадались медведи, ловящие на перекатах красную рыбу, начавшую нерестовый ход. Завидев лодки, медведи никакого страха не проявляли, напротив, демонстрируя силу, вставали на задние лапы, отпугивая нежданных гостей. В другое время звери стали бы желанной добычей, но теперь было не до них.
На вторые сутки, к полуночи, верстах в пяти от захваченного ительменами острога пристали к берегу. Не разводя огня, провели совет. Решили, что здесь отряд разделится на две части. Спешнев возглавит меньшую – сухопутную, состоящую из тридцати наиболее боеспособных казаков, а Гвоздеву достанется начальствование над теми, кто продолжит путь по реке.
План дальнейших действий был таков. Люди Спешнева обойдут острожек с тыла и отрежут восставшим путь к отступлению, а отряд Гвоздева атакует ительменов со стороны реки.
Пожелав друг другу удачи, приятели расстались.
Гвоздев приказал прекратить в лодках всякие разговоры и повел караван дальше. Двигались в густом, молочном тумане, часто останавливались, прислушивались.
К рассвету туман рассеялся, и взору открылся Нижне-Камчатский острог. Его нельзя было узнать. Казачьи дворы вокруг были сожжены, церквушка во имя Святой Троицы разрушена. Только у самых ворот острожка уцелел один двор. Попов не смог сдержать радостного возгласа, узнав собственную избу, но тут же прикусил язык – Гвоздев показал ему кулак.
Они успели зайти выше острога по течению и подгрести к берегу, прежде чем были обнаружены ительменскими дозорными.
Истошный крик огласил утро. Скрываться больше не было смысла.
Гвоздев приказал бить в барабан и повёл отряд на штурм.
Однако с ходу взять острог не получилось: выяснилось, что у них нет с собой ни лестниц, ни тарана.
Ительмены заперли ворота изнутри и засыпали нападающих стрелами. Двое казаков были ранены. Дав по обороняющимся залп из ружей, нападающие отошли.
Гвоздеву не оставалось ничего иного, как на почтительном расстоянии окружить острог живым кольцом и дожидаться подхода Спешнева.
Спешнев появился через пару часов. Раздосадованный тем, что не взяли острог с ходу, он попенял Гвоздеву на торопливость, кликнул толмача и отправился на переговоры с осаждёнными.
Гвоздев поплёлся следом. За ним увязался и Сорокоумов, нацепивший на бок кривую татарскую саблю и заткнувший за пояс два заряженных пистоля.
Переговорщики подошли к караульной башне и стали выкрикивать Харчина по-русски и по-ительменски.
Долго никто не отвечал. В конце концов из бойницы осторожно высунулась Федькина голова:
– Чего нада, начальника? – спросил он по-русски.
Это простое обстоятельство вывело Сорокоумова из себя. Он даже подскочил на месте и возопил тонко, по-бабьи:
– Вот гад, по-нашенски гутарит! А надысь прикидывался, што ништо не разумеет! Я ведь тя, Федька, курва ты и есть, ужо достану…
Спешнев взглядом осадил его и, оборотясь к Харчину, спросил как можно миролюбивее:
– Зачем ты, тойон, людей наших побил?
Ответа не последовало.
– Отвечай! Коли тебя чем обидели, так и скажи! – настаивал Спешнев.
Напоминание об обидах подействовало.
Харчин долго кричал что-то на своем языке. Потом уже по-русски, скороговоркой, начал перечислять оскорбления, нанесенные Огненными людьми его народу. Он жаловался, что служилые люди нарушают обещание, берут с каждого селения по два ясака в год, насильничают жен камчадалов, а их самих превращают в рабов…
– Так людям большого тойона делать не можно! – завершил свои излияния Харчин и погрозил Сорокоумову кулаком.
– Погодь, тойон, – мигом построжел Спешнев, – не тебе указывать, как государевым людям себя вести. Ежели с чем был не согласен, так говорил бы начальственному человеку. А жило-то жечь, зачем?
– Начальника не любит детей Кутки. Начальника слушает, но не слышит, что они говорят, – уклончиво сказал Харчин.
– А храм Божий пошто порушил, нехристь?
– Начальника не любит детей Кутки! Кутка не любит, когда его не слышат… – как заведенный, повторил Харчин.
Пустые препирательства обрыдли Спешневу. Он негромко выругался и отошел в сторону, уступая место главного переговорщика Гвоздеву.
– Вот, что, тойон, – сурово сказал Гвоздев, – выводи-ка своих людей из острожка по добру, предай их на волю суда Ея Императорского Величества. Я – начальный человек, обещаю тебе, что ни один волос с ваших голов не упадет! До законного разбирательства, конечно…
Гробовое молчание послужило ему ответом.
Гвоздев еще более добавил жести в голосе:
– Не дури, тойон! Ежели не сдашься сам, приступом возьмем! Тогда пощады не жди!
– Дети Кутки смерти не боятся! – неожиданно рассмеялся Харчин. – В подземном мире жить лучше, чем терпеть обиды от Огненных людей!
Смех камчадала окончательно вывел Сорокоумова из себя. Он выскочил из-за спины Гвоздева, одним махом вырвал из-за пояса пистоль, прицелился.
– Стой, дурень! – взревел Гвоздев, но Сорокоумов уже спустил курок.
Когда дым рассеялся, Харчина не было видно.
Но из бойницы высунулся ствол фузеи и громыхнул ответный выстрел. Пуля, выпущенная не прицельно, пропела высоко над головами и все же заставила Сорокоумова и остальных вздрогнуть и пригнуться.
– Все назад, в укрытие! – приказал Спешнев.
Они скорым шагом, то и дело оглядываясь, пошли в лагерь. По ним больше не стреляли.
По дороге Спешнев и Гвоздев распекали Сорокоумова:
– Какой леший тебя дернул пулять?
– Плетей захотел, Сорокоумов!
Он, несмотря на хромоту, не отставал от них, огрызался:
– Што мне плети! Поглядел бы на вас, господа хорошие, што бы вы запели, ежли б вас заживо, как меня, зажарили… Ку-утка! Я ему, курве, кишки-от на кулак намотаю…
Гвоздев урезонил горе-стрелка:
– Цыц! Разгоношился ерой! Пойдем на штурм, тогда и мотай! А коли вызвался разговоры говорить, держи себя в руках! Лучше скажи, кто нарушил запрет и выучил камчадалов ружейному бою?
Сорокоумов только плечами пожал.
– Сами докумекать смогли, как из ружжа палить…
Весть о том, что у ительменов есть ружья и они умеют ими пользоваться, тотчас разнеслась по отряду. Пылу у многих заметно поубавилось. Чтобы поддержать боевой дух у соратников, Спешнев приказал несколько раз выпалить по острожку из мортир и пушек. Ядра заметного урона стенам не нанесли. Бревна были прочными, да и наводчики целили неумело.
Снова пошли на приступ и стали топорами рубить палисад, пристроенный к старому острогу вокруг ясачной избы. Со стен острожка опять посыпались стрелы, раздалось несколько одиночных выстрелов, не причинивших никакого вреда.
Русские в ответ открыли беспорядочную ружейную пальбу.
Гвоздев был в первых рядах атакующих, когда одна из пуль, прилетевших неведомо откуда, оторвала ему мочку правого уха.
4
Гвоздев затеплил пятифунтовую самодельную свечу. По избе, служившей ему и канцелярией, и квартирой, поплыл тяжелый запах горелого бараньего сала. Привычно защипало глаза и запершило в горле. Он разогнал дым рукой и уселся на скамью, бесцельно перебирая сказки служилых людей, рапорта и распоряжения старших начальников, грудой лежащие на рубленом столе. Снова встали перед глазами события более чем трехлетней давности: восстание ительменов, штурм острожка, ранение…
Штурм острога завершился не так, как ожидали. Осаждённые камчадалы засели в ясачной избе и сами же подожгли её. Сгорели все до единого вместе с казной и ясаком за два года, с отчетными книгами и высочайшими указами. Но Федька Харчин вместе с братом Степаном и несколькими соплеменниками каким-то манером сумел улизнуть. Он объявился месяц спустя у Большерецкого острога, который захватил и по своему обыкновению предал огню. К Харчину присоединились авачинские, бобровские ительмены и даже «курильские мужики», проживающие на самом юге полуострова. После упорного боя на реке Еловке Федька наконец был схвачен, но все очаги восстания удалось подавить только через два года.
После поимки Харчина Гвоздеву с трудом удалось предотвратить казачий самосуд. Явившись с морскими служителями на казачий круг, он, действуя дерзко и быстро, отобрал мятежного тойона у захватившего его Ивана Крикова, привел Харчина в Нижне-Камчатский острог, где тот и содержится до сего дня под надежным караулом. Опомнившиеся казаки попытались отбить пленника, но залп поверх голов остудил их пыл.
Слух о решительных действиях по подавлению восстания докатился и до командира Охотского порта Скорнякова-Писарева. Он своим указом назначил Гвоздева и Спешнева начальниками над всей Камчаткой. Это конечно же вызвало раздражение и зависть у штурмана Якова Генса. В то время как новые комиссары решали, чем прокормить служилое население, каким образом восстановить разрушенные ительменами острожки, где содержать аманатов, как наладить снова сбор ясака, Генс занялся сочинением кляуз. Разослал их повсюду: тому же Скорнякову-Писареву, иркутскому губернатору, в Сенат… Жалобы Генса не остались безответными. Распоряжением губернатора на Камчатку были отправлены новый командир полуострова дворянский сын Иван Добрынский и подполковник Мерлин, начальник походной Розыскной канцелярии. Они должны были провести дознание по всем доносам. О содержании хулительных писем и состоялся нынче разговор Гвоздева с прибывшим подполковником.
…По лицу Мерлина, едва он вошел в избу, Гвоздев понял: хорошего не жди. Подполковник был тучен – мундир едва сходился на крутом, как Авачинская сопка, животе. Маленькие черные глаза глубоко гнездились под нависающим лбом, вблизи вдавленной переносицы. Плечи покрывала пудра, осыпавшаяся с парика.
Сняв треуголку, Мерлин тяжело, с отдышкой, уселся за стол, а Гвоздеву сесть не предложил. Что ж, солдатскому сыну не привыкать – простоял битый час навытяжку.
А подполковник, положив перед собой допросный лист, гневно вопрошал:
– Верно ли, что власть на Камчатке ты, геодезист Михайла Гвоздев, и твой соумышленник помощник флотского мастера Ванька Спешнев захватили самовольно? А также истинно ли, что взяли под свою команду морских служителей с бота «Святой Гавриил» без ведома штюрмана Генса?
– Нет, сие ложь! – отвечал Гвоздев. Плечи у него заломило – вспомнил дьячка из охотской пыточной избы: «Что за манера у лягавых: ни привета, ни подхода. Сразу обухом по голове – отвечай!»
Шумно втянув воздух и пожевав толстыми, точно вывернутыми наружу губами, Мерлин продолжал:
– Верно ли, что на протяжении двух зим вы нарочно морили морских служителей голодом, не выдавая им хлебное и денежное жалованье?
Прямо глядя в лицо подполковнику, Гвоздев ответил:
– И сие не верно, ваше высокоблагородие.
– Врешь, собака! – Мерлин уставился на него ненавидящим взглядом.
«Такому ничего не докажешь», – подумал Гвоздев, но попытку объясниться все же сделал:
– Два года, ваше высокоблагородие, на Камчатке безрыбица была. А это здесь хуже, чем неурожай на матерой земле. Связку юколы негде купить было. О хлебе и говорить нечего. И я, и Спешнев, сами хлебного жалования не имели… Вкус хлебный, почитай, забыли, наравне с прочими…
Мерлин ещё раз пристально оглядел Гвоздева и неожиданно развеселился:
– Не больно похож ты, геодезист, на голодающего… Ну ладно, с этим разберемся, – он снова построжел. – Отвечай по следующему пункту. Содержал ли ты всенародно извещавшего на тебя словесно матроза Леонтия Петрова под своим караулом? Пытал ли ево голодом? Велел ли не выпущать из-под стражи на розыскном съезжем дворе ни на малое время, разве окромя телесной нужды?
– Это было, господин подполковник. Морской служитель Леонтий Петров был мною арестован и допрошен, но к допросному листу руки не приложил.
– Отвечай, по какому делу матроз сей арестован?
– В январе прошлого года изнасильничал блудным грехом жену служивого человека Крупышева, пока тот был в отлучке. Присвоил себе его медный котёл ценой в тридцать лисиц, два мешка сладкой травы стоимостью двадцать лисиц и другие пожитки. Жил Петров в доме Крупышева и полностью разорил его до прибытия хозяина. Крупышев и донёс мне на Петрова. Заковав злодея в железа, отправил его на съезжий двор, где он и вскричал на меня «слово и дело государево». Для разбирательства по сему доносу хотел я отослать его к Охотскому правлению, да штюрман Генс отказался взять Петрова на борт. Посему он до сих пор на здешнем съезжем дворе и обретается.
– Сие является подозрительным, – снова пожевал губами Мерлин, напомнив Гвоздеву морского диковинного зверя, коего промышлял он с тем же Петровым в позапрошлый голодный год.
Мерлин пристукнул пухлой ладошкой по столу и произнес назидательно:
– Не слыхано такое, чтоб ответчик показателя содержал под своим караулом…
Он надолго замолчал. А Гвоздев, потрогав правую порванную мочку, подумал, что поступил верно, не сказав Мерлину, как признался на допросе Петров, что это он прострелил ему ухо во время штурма острожка. Тут-то подполковник точно усомнился бы в его непредвзятости, а ведь поступил он с Петровым по совести, а вовсе не из мести.
Гвоздев вспомнил, как, гнусно ухмыляясь, сетовал Петров:
– Жаль не снес тебе башку, ваш бродь! А ведь целил в неё. Жаль, промазал…
– Чем же я так досадил тебе, Леонтий? – искренне изумился Гвоздев.
Петров смачно выругался и ответил:
– Заносишься больно. Сам из простых, а хорохоришься, будто царёв сродственник…
– Как же иначе? – снова удивился Гвоздев и словно другими глазами взглянул на старого сослуживца. – Я же должность исправляю. А служба и дружба рядышком не ходят. Еще Пётр Великий обязал корабельных капитанов и прочий начальственный люд с матросами не брататься, дабы поблажки не было. Сам посуди, без дисциплины какая служба!
– Ну служи, служи, ежли ты такой правильной, – прищурился Петров, – а мы поглядим, что из энтого выйдет…
Мерлин прервал воспоминания. Строго приказал:
– Дела, господин геодезист, передашь новому командиру – Добрынскому. День тебе даю на это. А после поедешь со своим доносителем в Охотск. Там разберутся, кто прав, а кто виноват. Пока же полагай себя под домашним арестом.
Добрынский оказался человеком молодым, простодушным и разговорчивым. Принимая у Гвоздева острог, он между делом поведал, что в Охотск вместе с ним отправятся и Иван Спешнев, и Генс, а так же доносители Петров и Скурихин. Последний обвинил Спешнева в растрате казенного имущества. А ещё рассказал Добрынский, что в день их отъезда состоится публичная казнь бунтаря Харчина и девятерых его соплеменников, а также огласят приговор тем русским, кого следствие посчитало виновными в лихоимстве.
– Кто ж они? – спросил Гвоздев, будто сам все эти годы не вёл разбирательства.
Добрынский, гордясь своей осведомленностью, назвал имена:
– Вместе с камчадальцами будут повешены комиссар Новгородов, пядидесятник Штинников и сборщики ясака Сапожников и Родихин. На них более всего указывали. Да ещё кнутом накажут шесть десятков казаков и ясашных сборщиков…. Чтобы впредь красть неповадно было…
На улице, как будто в подтверждение слов нового командира, бойко застучали топоры, запели пилы. Гвоздев выглянул в окно: плотники на площади перед часовней, построенной вместо сгоревшей церкви, возводили помост и виселицу.
– А Сорокоумова Алёшки, случаем, среди наказуемых не припомните? – поинтересовался он.
– Не припомню, а что, Сорокоумов повинен в чем? – оживился Добрынский. Очень уж не терпелось ему проявить начальственное рвение.
– Да это я так, к слову, – поспешил отговориться Гвоздев.
Он-то досконально вызнал, что именно с этого шустрого казачка и начался бунт подъясашных ительменов. А вот теперь ещё раз подивился непредсказуемой судьбе: кто виновней других, тот и остается без наказания.
И хотя не был Гвоздев человеком особенно набожным, а тут пришли на ум слова из Святого Писания: «А кто неправо поступит, тот получит по своей неправде…» Обнадеживала Библия, и всё же заскребли кошки на душе: «Когда этот суд праведный свершится? Где? Уж, конечно, не на грешной земле. Вот я что промолчал? Почему не выдал Сорокоумова? Он мне – не кум, не сват…» Еще тошней сделалось: «Самому-то кто поможет? Второй раз допросов с пристрастием не вынести!»
С тяжелым сердцем взошел Гвоздев на бот, идущий в Охотск. Это был тот самый «Святой Гавриил», на котором ходили они в 1731 году к Большой земле вместе с покойным Фёдоровым. И снова защемило сердце: то, давнее, плаванье закончилось пыточной, и нынешнее не сулит иной доли…
Вёл бот Софрон Хитрово, знакомый Гвоздеву по прежним приездам в Камчадалию. Но сейчас с арестованными Хитрово держался официально, разговоров избегал. За две недели плаванья лишь однажды подошел к Гвоздеву и обронил, будто невзначай:
– В Охотске, Михайла Спиридонович, Бог даст, повидаете своего знакомого, – и больше ни слова.
«Кого повидаю? Почему штурман сказал так туманно?» – гадал Гвоздев, раскачиваясь на койке в матросском кубрике.
Как ни странно, но морская качка успокаивала его. Вроде бы море и не его стихия: удел геодезиста – земля, но начинал-то Михайла – сын солдата Семёновского полка, в морской навигаторской школе, а после и в Морской академии учился. Там приобрёл помимо геодезических и картографических знаний навыки строевого офицера, обучился основам кораблевождения и ведения вахтенного журнала, мог работать с навигационными приборами и, в случае нужды, исправлять обязанности штурмана. Так и случилось во время похода к Большой земле, когда Фёдоров заболел скорбутом и не смог выходить из каюты. Гвоздев благополучно привёл «Святого Гавриила» обратно на Камчатку, не потеряв ни одного человека в команде. Разные начальственные должности занимал, восстание камчадалов подавил, строил остроги и корабли. А наградой за все труды стала задержка в присвоении офицерского звания. Вечным клеймом прилепилось к нему прозвище «солдатский сын». И даже обращение – ваше благородие – звучит насмешкой: нечего со свиным рылом лезть в калашный ряд!
– Жизнь – это мокрая палуба, – учил его на первой морской практике похожий на обломок гранитного утеса седой боцманмат. – Продвигаться по ней, господин гардемарин, следует осторожно, чтобы не поскользнуться! И всякий раз смотреть надобно, куда ногу поставишь…
Следовать этому мудрому совету, ступать с оглядкой, никак у Гвоздева не получалось…
Снова и снова прислушивался он к дыханию Ламского моря, раскачивающего корабль. Размеренно бьют волны в обшивку, поскрипывают переборки, хлопают паруса. А под килем – бездна: «Что такое человеческие тщеты, по сравнению с неукротимой стихией?..»
…Охотск встретил их неласково. Море штормило. Берег был скрыт серой мглой, сквозь которую едва заметно промаргивал маяк. Хитрово не рискнул в такую погоду входить в устье Охоты и приказал отдать якоря в полумиле от берега. На следующее утро, когда волнение поутихло, он съехал на берег для доклада командиру порта и получения распоряжений.
Гвоздев, пользующийся свободой передвижения по судну, вышел на палубу. В зрительную трубу, взятую у подштурмана Харлама Юшина, стал разглядывать побережье. Смотрел и не узнавал. Охотский острог со времени его последнего пребывания стал приобретать вид настоящего порта. В устье Охоты возвышались двухэтажные каменные строения. На эллингах ясно были видны остовы двух строящихся кораблей. Чуть поодаль чернели длинные бревенчатые строения – то ли казармы, то ли магазины. Над стоящим в отдалении старым острогом маячила маковка новой церкви.
– Михайла Спиридонович, будьте добры вернуться в кубрик, не велено вам тут находиться, – попросил Юшин и объяснил: – Таково приказание господина Хитрово.
Юшин был наслышан о камчатских заслугах Гвоздева и вел себя уважительно. Гвоздев вернул ему трубу и спустился в кубрик.
Хитрово появился, когда пробили третьи склянки пополудни.
Гвоздева, Спешнева и Генса вывели на ют. Хитрово в сопровождении коренастого офицера в длинном плаще и надвинутой на глаза шляпе подошел к арестантам. Офицер показался Гвоздеву знакомым. Но припомнить, кто это, он за короткое время не смог.
– Прощайте, господа, – сухо сказал Хитрово. – Передаю вас и ваши бумаги в распоряжение командира Камчатской экспедиции его высокородия капитан-командора Беринга. Господин флотский мастер доставит вас к нему, – приложив руку к треуголке и откланявшись офицеру, удалился.
По веревочной лестнице спустились в шлюпку. На носу её сидело два гренадера. Сопровождающий офицер уселся на корму. Ему с борта на веревке подали зажжённый масляный фонарь, гребцы оттолкнулись от бота, и шлюпка отчалила.
До самого берега, как только свет от фонаря падал на лицо офицера, Гвоздев ловил себя на том, что где-то видел его. Но только когда офицер отдал приказ гребцам осушить весла, узнал соученика по Морской академии Дементьева.
Дементьев сильно изменился за пятнадцать лет: возмужал, над сурово сжатыми губами – острыми пиками вверх чернели усы. И все-таки это был он – давний друг-приятель Аврашка Дементьев, с которым столько вместе пережили!
Гвоздев радостно улыбнулся старому товарищу, когда они встретились глазами.
Но Дементьев не ответил на его улыбку и отвернулся, словно они прежде никогда не встречались.
Глава вторая
1
С раннего утра за окном академии по кривой промозглой улочке Морской слободы шастали грудастые разбитные девки в шалях, пестрядях, разносили клюкву в плетёных коробах – клюковничали. Повернувшись к ледяному ветру спиной, на разные голоса зазывали покупателей:
– Иду по скользкому по льду, несу клюкву нежную, подснеженную, крупную, свежую, манежную, холодную, студёную, ядрёную, клюкву… – охрипшим голосом зычно выкрикивала одна.
Её более статная товарка перебивала другой немудрёной присказкой:
– Эх-ва, клюква-бабашка, брали Наташки, брали-подбирали, с кочки на кочку ступали, лапоточки потоптали, сарафаны поободрали, в Неву-реку покидали, а Нева-река не принимает, ко берёжку прижимает, ко берёжку-бережку, ко зелёному лужку!
И вновь голосила первая:
– Приехала клюква из Питербурга в Москву, да к каменному мосту, в Москву на площадку, а там берут ягоду сладку, ягоду клюкву, хорошу да крупну. Налетай! Покупай! Клюква вкусна аки уста! Кто смелей, целуй скорей!
Михайло Гвоздев, Дмитрий Овцын и Абрам Дементьев сидели за последней партой и то и дело таращились в окно, переговаривались шепотом. Обсуждали они вовсе не прелести бойких девах или их присказки, а то, как сбежать на ближайшую верфь, где нынче спускают на воду новый фрегат «Мальбург». Сделать это надо было незаметно и успеть вернуться в академию до предобеденного построения. Самовольно уйти в город и не попасться считалось среди гардемаринов особой доблестью. Поимка же стоила нарушителю публичной порки и карцера.
– Попадемся, видит Бог, попадемся! Будут нам розги! – предостерегал друзей осторожный Дементьев.
Гвоздев тоже колебался:
– Может, попадемся, а может, и пронесет…
– Нам же, господа гардемарины, вскорости кораблями командовать, в бой идти! А вы боитесь берёзовой каши… – Овцын, их всегдашний закопёрщик, был неукротим. – Кто трусит, может не ходить, а я дерзну!
– Трусов здесь нет…
Время от времени они поглядывали на учителя географии – сухопарого немца в напудренном парике – герра Циркуля, как прозвали его гардемарины за угловатость и острый, как игла, взгляд. Герр Циркуль в это время водил указкой по висящей на доске меркаторской карте. Когда указка останавливалась, гортанно вопрошал:
– Вас ист дас? – и тыкал указкой в одного из учеников. Тот вскакивал и произносил название порта или гавани. Если ответ был не верен, указка перемещалась к соседу, потом к следующему гардемарину. И так до тех пор, пока истинное название не было произнесено. Тогда герр Циркуль кривил губы в улыбке:
– Зэр гут! – и указка снова отправлялась в путешествие по морям и континентам.
Дементьев, заглядевшись в окно, пропустил момент, когда указка с карты перекочевала в его сторону:
– Вас ист дас? – резануло по ушам, как свист боцманской дудки.
– Отвечай, – толкнул его Гвоздев, – отвечай, Авраша, тебя!
– Вас ист дас? – настойчиво вопрошал герр Циркуль.
– Я не знаю, ваше благородие, – выдавил Дементьев.
– Плёхо! Шлехьт! – и без того узкие губы учителя вытянулись в еле заметную ниточку, он похлопал круглыми птичьими глазами и перевёл указку на Овцына.
– Дас ист Камчатка, герр… – Овцын чуть не произнес «Циркуль», но вовремя спохватился: – Герр лерэр…
– Зэр гут…
На перемене они юркнули в черный ход, выбежали на улицу.
Овцын спросил:
– Что ж ты так оплошал, Аврашка? Я же тебе подсказывал… Камчатка!
– Так подсказывал, что я ничего не слышал!
– А ты уши мой с мылом! И мозгами шевели!
– Ну, это уже оскорбление, господин гардемарин… – Дементьев потянулся к короткой шпаге, висящей на боку.
Овцын остановился и тоже схватился за шпагу.
– Что вы? Что вы? Перестаньте, братцы! – встал между ними Гвоздев. – Забыли? Дуэли во флоте запрещены высочайшим указом. Тут не берёзовый веник, а пенька… Да и что за повод? Обычная шутка. Помиритесь, прошу вас! Дайте друг другу руки!
Овцын и Дементьев не стали дуться. Обменялись рукопожатием, обнялись и как ни в чем ни бывало, побежали дальше.
На углу улицы они налетели на продавщиц клюквы, опрокинули одну девку на землю вместе с коробом. Это только позабавило. Они даже не остановились. Не обращая внимания на вопли клюквениц, понеслись дальше, в сторону верфи. От раздавленных сапогами ягод за ними ещё долго тянулся тёмно-красный, кровавый след…
Около верфи уже толпился петербургский люд. Пробившись в первые ряды, гардемарины не сдержали возгласов восхищения:
– Ух ты, лепота!
Всезнающий Овцын и тут блеснул осведомлённостью:
– Я слышал, что командиром нового фрегата назначен капитан второго ранга Беринг. – Заметив, что эта новость не произвела на друзей должного впечатления, спросил: – А вы знаете, что в гнездо киля всегда закладывается золотой рубль?
– А я слышал, что серебряный… – заспорил Гвоздев.
– Глядите, братцы, сам государь и государыня!
По толпе прошёл шум, все повернули головы к подъехавшей карете.
Дементьев едва успел разглядеть длинную фигуру императора и статную румяную императрицу, как их заслонили флотские и статские чины. Следом прибыли архиепископ и другие священники.
Начался молебен:
– Царю Небесный, утешителю душе истины иже везде сый и вся исполняй… Сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси блаже души наше…
Когда судно освятили, выбрав ему в небесные покровители Николая-угодника, раздалась зычная команда:
– Отдать кормовые упоры! Отдать носовые упоры! Руби задержник!
Вразнобой застучали топоры, и фрегат – кормой вперед – медленно пополз по стапелям, смазанным бараньим жиром…
В этот момент императрица ловким броском разбила о форштевень бутылку с игристым вином. Раздались аплодисменты и крики «Ура!».
Фрегат двигался по салазкам, всё ускоряя ход, и наконец с шумом сошел в Неву и закачался на волнах под грохот салюта и восторженные крики собравшихся.
– Виват! Слава русскому флоту! – во всю мощь вопили гардемарины.
…Вечером этого же дня они оказались на гауптвахте. Их выдал кто-то из соучеников. В карцере они поклялись никогда не предавать друг друга, быть вместе до конца.
Для Дементьева последствия похода на Неву и заключения в темнице оказались более плачевными, чем для его друзей. Он подхватил страшную простуду – инфлюэнцию, как сказал лекарь, приглашённый Филькой Фирсовым. Филька был единственным крепостным его отца Михаила Арсеньевича – отставного прапорщика, начинавшего службу денщиком знаменитого инженера Авраама Петровича Ганнибала. Ганнибал и подарил Фильку, еще мальчишкой, Дементьеву-старшему, а тот приставил его к единственному своему наследнику – Аврааму. Дал такой строгий наказ блюсти сына, что Филька боялся дышать на своего хозяина. Теперь слушая наставления лекаря, Филька тяжко вздыхал, губами беззвучно повторяя незнакомые слова, которые эскулап произносил со значением и ощущением собственной непогрешимости:
– Инфлюэнция, она же болезнь нутряная, суть лихорадикус, имеет много разных проявлений: трясовица, огневица, знобея, пералея, горькуша, крикуша, чертенея…
– Свят, свят… Чур меня! – крестился Филька и тут же крестил Дементьева, который, несмотря на недомогание, не смог сдержать улыбки.
– А тако же сия болезнь зовётся пухлея, желтея, дряхлея, дремлея или же свербея, – продолжал лекарь.
– А у барина-от мово какая эта ну, эфлюэ… эфенкция? – решился все же спросить Филька.
Лекарь смерил его с головы до ног презрительным взглядом. Важно раскланялся с Дементьевым и ушёл, оставив склянку с горьким питьем, от коего больному легче не стало. Напротив, с каждым днём он чувствовал себя всё хуже и хуже. Метался в бреду, стонал, а после и вовсе потерял ощущение времени.
Выходил его Филька самыми что ни на есть народными средствами: водкой, медом да клюквой. Водкой растирал. Клюкву толок в ступе и, смешав с медом, ложечкой кормил, как младенца.
Да так переборщил тогда Филька с этой болотной ягодой, что Дементьев до сих пор глядеть на неё без дрожи не может – сразу оскоминой рот сводит!
…Кто же ведал, что красный след от раздавленной ими, гардемаринами, клюквы, протянется так далеко? Мог ли предположить Дементьев, каким образом переплетутся судьбы друзей с его долей, сколько странных совпадений произойдет!
Командир того самого «Мальбурга» – Беринг возглавит Великую Камчатскую экспедицию, куда Дементьев будет направлен с тайным заданием. Попадёт он в число участников экспедиции благодаря ходатайству Дмитрия Овцына, который, в свою очередь, будет начальником одного из северных отрядов. Грозный директор Морской академии Скорняков-Писарев, некогда отправивший их на гауптвахту, окажется ссыльным командиром Охотского порта. Он ещё раз арестует Дементьева, теперь уже в Охотске, и сам пустится в бега, когда помощник Беринга Чириков, некогда преподававший математику в академии, штурмом возьмет острог. Именно здесь, в Охотском порту, вновь сведёт судьба Дементьева и Гвоздева…
«Всё это – не иначе, как перст судьбы…» – эта мысль не давала Дементьеву покоя с момента, как в арестованном геодезисте он узнал своего давнего друга.
Но прошло не менее недели, прежде чем он отправился на свидание с Гвоздевым в тот же самый острог, где ещё совсем недавно сам пребывал в роли узника.
2
– Ты отчего не в офицерском чине? Столько лет прошло, как из академии вышел, а всё рядовой геодезист. Или проштрафился, а, Михайло?
– Не ко мне вопрос. Не я чины определяю… – Гвоздев не сконфузился, не отвёл глаза. Помолчав, добавил: – Служил честно, как учили… А что до сих пор без офицерских эполет, так разве сие к честному имени и к службе какое-то отношение имеет, а, господин флотский мастер?
Дементьев уловил поддёвку, погладил перевязь шпаги, но спросил вполне миролюбиво, с той шутливой интонацией, которая прежде была принята в их дружеском кругу:
– Как же ты, любезный, со своей честностью здесь оказался?
Гвоздев не поддержал такой тон и ответил, уже не скрывая раздражения:
– Об обстоятельствах и причинах моего ареста в сопроводительных бумагах должно быть сообщено, милостивый государь!
Разговор не клеился. Не было меж ними того прежнего равенства, которое одно уже – важнейшее основание для дружбы и верный повод для искренности: один был подследственным по государеву делу, а другой – его невольным конвоиром.
Дементьева подобная ситуация начинала злить. Он и так рисковал, придя в острог к Гвоздеву. Рисковал вдвойне, памятуя, что кругом чужие уши, а старый приятель мог сболтнуть что-то лишнее об их дружбе, об учёбе в академии, которую они вместе якобы окончили… Но и не прийти, предать тем самым давнюю клятву Дементьев не мог. Посему и дерзнул явиться в острожную тюрьму, где томились арестанты.
Конечно, он оправдывал свой риск тем, что может у старого товарища узнать нечто, относящееся к его секретному заданию. Хотя где та Камчатка, где иноземные пенюары, сиречь шпионы, козни коих надлежит раскрыть? Ведь не может же он до конца открыться перед Гвоздевым – столько лет прошло: кто ведает, что у того на уме? Кто поручится, что в доносе, по коему он задержан и коий успел Дементьев прочесть, нет и толики правды? Хотя и не похож, конечно, Гвоздев на государева преступника, но кто его знает?..
Даже внешне со времени их совместного учения Гвоздев сильно переменился: погрузнел, чело избуравлено глубокими морщинами. Портрет искажают борода и давно не стриженные, немытые волосы. Да и черные, кажущиеся бездонными, глаза у бывшего друга глядят изглуби недоверчиво.
От этого взгляда сделалось Дементьеву вовсе не по себе. Он поднял повыше масляную лампу и оглядел темницу: после его пребывания здесь мало что изменилось. Разве что вместо охапок сена на земляном полу – теперь тюфяки…
Вспомнились его сотоварищи по несчастью – отец Варлаам и обер-секретарь Аврамов, их долгие велеречивые споры о Боге, о справедливости.
– Ладно, Михайла, не хочешь говорить, не надо, – понизил Дементьев голос, хотя соседей Гвоздева по темнице предусмотрительно приказал на время их беседы удалить, – послушай-ка меня. Я тебе не враг. Напротив, помочь хочу во имя старой дружбы, вот те крест!
Он торопливо перекрестился.
Гвоздев пытливо глянул на него. Так глянул, что сердце у Дементьева сжалось: видать, здорово жизнь пообломала старого приятеля, если уже ничему не верит.
– Чем тут поможешь? – горько произнес Гвоздев, оглядывая застенок. Ему вдруг захотелось рассказать Дементьеву про своё давнее пребывание здесь, но сдержался, только плечами зябко повёл.
Дементьев почувствовал перемену в его настроении, зашептал с воодушевлением, сам всё более веря в осуществимость своих слов:
– Старшим сейчас здесь капитан-порутчик Чириков Алексей Ильич, ты должен помнить его по академии… Он – человек справедливый, я ему всё про тебя расскажу. Он поможет… Надеюсь, вызволим тебя, скоро выйдешь на волю… Он, Чириков, и меня… – сказал и осекся, удержался от того, чтобы поведать Гвоздеву о собственном освобождении.
Эта недоговоренность, ощутимая обоими, тяжело повисла в воздухе. Гвоздев первым нарушил молчание:
– Замолвишь слово, буду благодарен. Господина Чирикова помню: толковый офицер и моряк отменный. Токмо вряд ли он мне заступник в сем деле. Приказ о моей доставке в Якутск, как сказывали, подписал сам воевода Заборовский, а он депешу от иркутского вице-губернатора Плещеева получил. Значит, отошлют меня для розыска в Сибирскую губернскую канцелярию, а то и в самый Тобольск…
– Так сие, может, и к добру. В Тобольске-то ныне наш Дмитрий Овцын обретается… Он теперь – лейтенант флота, в большом фаворе у их высокородия капитан-командора Беринга пребывает. Если, не приведи, конечно, Господи, здесь выручить тебя не получится, Овцын непременно в Тобольске веское слово скажет!
– Твоими устами, Авраша, да мёд пить… – впервые по-старому назвал его Гвоздев и умолк.
– Жди, – только сказал Дементьев, надел треуголку и вышел.
Караульный запер за ним кованую дверь каземата.
Дементьев остановился, вдохнул полной грудью пахнущий осенью вечерний воздух, поглядел на небо. После низкого тюремного свода оно показалось ему ещё более высоким и необыкновенно красивым.
Облака разного вида: плоские и шпилеобразные, громоздились одно на другое, будто этажи диковинного дворца. При этом нижние ярусы были темнее, массивней, а те, что выше, белее и невесомей. Заходящее солнце подсвечивало этот небесный дворец золотыми бликами, мерцающими в просветах, так, словно в окнах дивного строения зажглись свечи.
«Если Господь и живёт где-то, так именно в таком дворце… Прав был отец Варлаам, говоривший, что в Божьих апартаментах нет места земной лжи и притворству, подлости и предательству…» – снова вспомнил Дементьев старика священника. После их освобождения Чириков добился перевода батюшки в Иркутск, там он обитает в местном монастыре. Есть надежда, что будет вскорости возвращён ему сан. А вот господин Аврамов был оставлен при экспедиции в Охотске, как объяснил он Дементьеву, для составления отчетов. Что ж, сие тоже верно: другого столь учёного мужа в этих далёких землях сыскать невозможно…
«Выходит, есть все же высшая справедливость!» – Дементьев просветленным взглядом окинул небесные хоромы. Но тут же нахмурился, вспомнив свидание с Гвоздевым, их неловкий разговор: «Почему он не открылся мне? Почему я не могу сказать ему всего? Неужели мы так изменились, что перестали верить в добрые чувства? Не доверяем даже тем, кого знаем с юности? Или это время так изменилось и изменило нас?»
Он почувствовал стыд за то, что сам был не до конца искренен со старым другом. Решил, что не только похлопочет о нём перед Чириковым, но и непременно напишет в Тайную канцелярию своему благодетелю Хрущову, а уж тот, старик мудрый, придумает, как помочь Михайле…
Успокоенный этими благородными помыслами, он вышел за ворота острожка и быстро зашагал в сторону порта, надеясь прийти в казарму, где квартировал, ещё засветло.
«Филька, должно быть, уже что-то сообразил повечерять!» – при мысли о еде засосало под ложечкой. Ещё подумал, что завтра же пошлёт денщика принести харчи Гвоздеву, дабы от тюремной баланды тот ноги не протянул.
По вытоптанной пыльной дороге он миновал избы казаков, несколько амбаров. Когда проходил мимо сенника, услышал сдавленный крик и шум.
Дементьев остановился. Шум повторился. Он бросился к сеннику, резко распахнул дверь и увидел распластанную на земле женщину, которую придавил своим телом дюжий казак. Одной рукой он пытался зажать ей рот, а другой задирал нижние юбки. Женщина отчаянно сопротивлялась…
Дементьев в два прыжка оказался рядом, рванул насильника на себя, но потерял равновесие и упал вместе с ним навзничь, да так неудачно, что противник оказался сверху.
Матерый бородатый казачище быстро пришёл в себя после неожиданного нападения. Он извернулся и вцепился в горло Дементьева могучей хваткой. Дементьев успел разглядеть его ощеренный рот с крепкими жёлтыми зубами, почувствовал запах пота, перегара и черемши.
Дементьев попытался оторвать от себя железные клешни и не смог. Он стал задыхаться, у него потемнело в глазах. Внезапно казак охнул, дёрнулся несколько раз и обмяк, всем телом навалившись на него.
Дементьев освободился от сдавливающих рук, судорожно глотнул воздух и закашлялся. Из глаз брызнули слезы. Он выбрался из-под казачьей туши, сел. Долго моргал, обретая способность видеть.
Перед ним стояла женщина. Она крепко сжимала вилы. Руки у неё подрагивали. Дементьев перевёл взгляд на казака. Тот лежал, уткнувшись лицом в солому, по спине расползались темные пятна.
– Спасибо вам, сударь… – услышал он.
Только теперь Дементьев узнал её. Это была та самая незнакомка, которую он однажды окликнул из темницы и которая тогда спасла его.
И вот они встретились снова. И опять при необычных обстоятельствах.
После освобождения из острога Дементьев старался разузнать о ней, но не сумел. Она будто в воду канула. А потом Чириков отправил его на Юдому встречать новую партию грузов для экспедиции, и стало не до поисков спасительницы…
Он окинул женщину пытливым взглядом. Хотя платье незнакомки было простым и к тому же изрядно изодрано, в её облике было столько достоинства, что Дементьев запоздало сконфузился, представив себя сидящим перед дамой (то, что перед ним не простолюдинка, а дама, он уже нисколько не сомневался!) …
Поднявшись, отряхнул мундир от прилипших стеблей сухой травы и спросил:
– Сударыня, вы помните меня?
Она смотрела на него, не узнавая.
Он склонил голову и заново представился:
– Флотский мастер Дементьев Авраам Михайлович. Помните человека в темнице? Это был я. И вы сегодня спасли меня во второй раз. Позвольте узнать ваше имя.
– Екатерина Ивановна Сурова, – просто ответила она, но вилы не выпустила.
3
«Милостивый государь Николай Иванович, ваше высокоблагородие, прошу простить моё долгое молчание, ибо никак прежде не мог я выразить вам свидетельство своего искреннего почтения и благодарности за вечную вашу ко мне благосклонность; а паче того не было никакой надежной оказии для передачи вам сего письма …» – Дементьев перевел дух, задумался, покусывая кончик пера: выходило вроде неплохо. Но как объяснить строгому секретарю Тайной канцелярии Хрущову причины, по коим он, служитель сего ведомства, до сих пор не обнаружил иноземного засыла, умышляющего похитить секреты экспедиции, почему дела экспедиции здесь, в Охотске, идут ни шатко ни валко?
Снова начали одолевать сомнения, как наутро после встречи с Гвоздевым, когда отправился он к Чирикову с благим намерением похлопотать об арестованном сотоварище.
По мере приближения к избе, где жил капитан-поручик, Дементьев всё более замедлял шаг, раздумывая, как начнёт разговор, что скажет в защиту Гвоздева. Выходило, что сказать-то ему нечего – одни токмо эмоции да дружеские чувства. Нельзя ведь объяснить освобождение Гвоздева из-под стражи одной служебной необходимостью, ибо для этого пришлось бы открыть уважаемому Алексею Ильичу Чирикову, кто он, Дементьев, на самом деле есть. И ещё не ведомо, как отнесся бы капитан-поручик к известию, что в экспедиции с самого начала инкогнито обретается служитель Тайной канцелярии, сиречь доносчик. Представил Дементьев на себе укоряющий взгляд честных стальных глаз Чирикова и поежился. И уж совсем невероятное пришло на ум: а вдруг сам Чириков, с виду такой радетель интересов Отечества и добропорядочный человек, и есть искомый иностранный лазутчик? В Тайной канцелярии учили Дементьева не верить никому, подозревать каждого, а заподозрив, проверять. Противно было так думать о благородном капитане, но знал Дементьев, коль скоро возникла подобная мысль, то сразу не исчезнет, будет грызть, пока не найдёт подтверждения либо опровержения. Посему, подойдя к неказистому жилищу Чирикова, он остановился и в избу не вошёл. Круто развернулся и отправился восвояси.
Нечто похожее происходило нынче. Противоречивые чувства овладели им, вступили в борьбу друг с другом: тягостное ощущение вины, что не оправдывает он надежд своего покровителя, желание спасти друга, стыд за собственную нерешительность и требования служебного долга…
Преодолевая неуверенность, продолжил письмо.
«Не знаю причин, побуждающих господина капитан-командора Беринга оставаться в Якутске, но смею доложить вашему высокоблагородию, что отсутствие высшего начальства в Охотском порту не споспешествует скорейшему решению экспедицией задач, изложенных в указе Ея Императорского Величества. Более того, нерадением об интересах государства рассейского подобное промедление представляется», – старательно вывел он и снова испугался собственных выводов: кто он такой, чтобы действия высокородного капитан-командора сомнению подвергать?
Однако поразмыслив и не найдя в своих словах ничего предосудительного, Дементьев снова заскрипел пером: «Паче того, господин Беринг имеет неограниченное снисхождение к своим служителям и излишнюю доверчивость к помощникам, коие про меж собою мирно не живут…»
Написав этот абзац, снова задумался и вымарал его. Набело переписав написанное, в конце решительно начертал: «Ныне же, мой высокоблагородный господин и покровитель, обращаюсь к вашей милости с нижайшей просьбой…»
На сем месте споткнулся окончательно, не зная, как подступиться к изложению прошения о снисхождении к Гвоздеву.
Отложив перо и подперев подбородок ладонью, он уставился на пестрядинную занавеску, отделяющей его угол в казарме от остального помещения. Взглядом зацепился за муху, ползущую по занавеске, и долго, не отрываясь, следил за нею. Полусонная муха предчувствовала скорую осень. Еле-еле перебирая лапками, двигалась она по грубой ткани медленно, как экспедиционный обоз по бездорожью. Это сравнение живо напомнило Дементьеву собственные скитания с обозом по сибирскому захолустью, опасную встречу с гулящими людьми, из которой чудом выбрался живым. Выбрался благодаря Фильке…
«Где этот оболтус?» – незлобиво подумал он.
Будто отвечая на хозяйский вопрос, из-за занавески донеслось Филькино бормотание. Дементьев прислушался.
Филька негромко и заунывно выводил одну из своих бесчисленных песенок-прибауток:
Дементьев встал из-за стола, тихо ступая по грубым половицам штопаными чулками, подошел к занавеске и приоткрыл её.
Филька сидел боком к нему на низенькой лавочке и, орудуя шилом и дратвой ловко, как заправский сапожник, чинил прохудившийся хозяйский ботфорт. Увлеченный работой, он не заметил Дементьева и продолжал напевать себе под нос:
Тут Филька сделал паузу. Вздохнул по-бабьи и запел высоким, тонким голосом, явно изображая саму девку:
Дементьев отпустил занавесь и вернулся за стол.
«Что за черт этот Филька! Умеет разбередить душу!» – подумал он и улыбнулся, сам не зная чему.
В последнее время на лице Дементьева блуждала такая загадочная улыбка. Сметливый Филька догадался о причинах её появления вперёд самого хозяина. Седмицу назад он с хитроватым прищуром спросил:
– Уж не новый ли амор вас посетил, батюшка Авраам Михалыч?
Дементьев сердито замахнулся на него.
А Филька обрадованно затараторил:
– Это я, барин, по себе знаю: ежли токмо влюблюсь, лыблюсь во весь рот, хочь завязки пришивай. Все кругом мне добрыми кажутся. Дождь ли, пурга, а для меня всё – вёдро. А уж ежли сударушка на мой амор конфузу мне не сделает, тут сияю, как блин в Масленицу… Где любовь да совет, там и в пост мясоед, – он выразительно почесал впалое брюхо, намекая, что пора похарчеваться.
Кормились они преотвратно, и в пост, и в праздники. Солдаты и морские служители в экспедиции столовались из общего котла. Офицерам и их денщикам котловое довольствие не полагалось. Они делали хлебный и крупяной запас самостоятельно, покупали кое-что у местных жителей, добывали дичь, а чаще всего находились на подножном корму – денщики собирали грибы и ягоды, съедобные ракушки на взморье. Когда была мука, Филька готовил из неё полбу, из круп наловчился варить вполне съедобные каши.
В этот год в Охотск не прибыл очередной обоз. Сухарей и круп хватило едва до лета и то при строгой Филькиной экономии. Пару раз в июне он умудрился поймать в силки зайцев. Однажды Дементьев подстрелил тетерева и двух глухарей. Вот и весь мясоед.
– Прекращай байки травить, – по-флотски осадил Фильку хозяин. – Ты вот что, друг ситный, разузнай-ка мне в острожке, токмо осторожно, кто есть такая Екатерина Ивановна Сурова…
– Это тая барышня, какая с вашей милостью из сенника третьего дни выходили? – осклабился Филька.
У Дементьева холодок пробежал по спине.
– Ты откуда знаешь? Следил за мной?
– Помилуй Бог, барин! Просто мимо шел… – Филька вмиг стал серьезным.
– И что же ты видел, бездельник?
Филька пожал плечами:
– Да ничего, батюшка не видал! Вышли вы с барышней и пошли в разные стороны. Ну и я пошел…
– Вечно ты нос суешь, куда не просят!
У Дементьева сжалось сердце. Труп казака они зарыли в землю в дальнем углу сенника. Это место закидали досками и сеном. Присыпали землей кровяные пятна посреди сарая.
«Знает – не знает Филька про казака?» – Дементьев пристально вгляделся в простодушное лицо слуги.
– Про то, что видел меня с барышней, молчи! Сие дело секретное, государево, до нашего тайного ведомства отношение имеющее. Уразумел? – строго сказал он и пригрозил: – Сболтнешь кому, язык вырву!
– Как местному кату, что ль? – Филька снова повеселел. – Оно мне нужно болтать, барин Авраам Михалыч? Лучше гнуться, чем переломиться. Лучше с языком, нежели без его. Как с бабоньками апосля целоваться стану!
– Ступай, балабол! – отослал его Дементьев…
Нынче припомнив тот разговор, кликнул слугу:
– Филька!
– Тута я… – тотчас отозвался он и предстал перед хозяином с сияющим и пахнущим гуталином ботфортом. Не преминул похвастаться: – Изладил. Век будете носить, батюшка, не сносите! Изволите примерить?
Он натянул ботфорт на ногу Дементьеву.
Ботфорт сидел, как влитой.
– Молодец!
– Рад стараться, ваше благородие!
Дементьев прошёлся взад-вперёд по закутку, притопнул ногой и спросил с равнодушным видом:
– Про барышню, про Сурову, разузнал?..
– Ой, барин, кому што, а вашей милости все одно: «Деньги – прах, одежа тоже, а любовь всего дороже!» – хихикнул Филька, проворно увертываясь от запущенного в него второго ботфорта.
4
Есть некоторые приметы, по которым женщина, даже молодая и неопытная, безошибочно узнает, что в ней зародилась новая жизнь.
Упомянутые приметы, вкупе с участившимися приступами головокружения и тошноты, уже через месяц после стремительного отъезда Григория Григорьевича из Охотска окончательно подтвердили предположение Екатерины Ивановны, что она тяжела.
Она давно мечтала о чаде и страстно хотела его. Понимала, что живет с Григорием Григорьевичем в грехе, но с возникшим по воле самой природы желанием материнства ничего поделать не могла. Это чувство укреплялось в ней с каждым днём и прорвалось однажды в слезах и в признании Григорию Григорьевичу.
Он резко ответил, что детей в их опальном положении заводить неуместно, и больше она об этом не заговаривала. Но мечта о ребенке, которого она готова была полюбить беззаветно, как уже любила в своем сердце, Катю не покидала. Она не раз представляла, какая у младенца нежная кожа, какие глазки, нос, как он будет шевелить крохотными пальчиками. А ещё грезилось, что младенец – не важно, сынок или дочка, будет похож на Григория Григорьевича. Если сынок, то вырастет такой же красивый и умный. Если дочка, то будет помощница ей, а отцу – отдохновение сердечное…
Надеялась, что Григорий Григорьевич своё дитя неизменно полюбит. Разве может быть иначе?
И вот судьба опять преподнесла испытание: мужчина, которого она любила, предал её, бросил, трусливо бежал. Как ни пыталась она найти какое-то достойное оправдание стремительному отъезду Григория Григорьевича, но так и не смогла. И любовь к нему пошатнулась, дала трещину, как тётушкина чашка, выпавшая из рук в ночь штурма острожка, когда вихрем залетел Скорняков-Писарев в избу, смёл в мешок бумаги со стола и, не сказав ни слова, ушёл, гулко хлопнув дверью…
Она подняла чашку, оглядела: для питья не годится, а выбросить жалко. Так и стоит с тех пор на полке.
Катя не знала, сможет ли простить Григория Григорьевича, если снова встретится с ним, не представляла, как они будут жить дальше, если он вдруг заявится в Охотск.
Но всё же она ждала его возвращения. Ждала, трепетно прислушиваясь к тому, что происходит в ней, одновременно радуясь и страшась грядущих перемен. Ей очень хотелось поговорить об этом с кем-то близким, но поделиться было не с кем. Даже если бы рядом был Григорий Григорьевич, она вряд ли решилась бы заговорить с ним о том, что происходит в её душе, с её телом. Рождение ребенка представлялось Кате огромным счастьем. В то же время было в этом счастье нечто таинственное, страшное, одному Богу известное, такое, мысли о чём вызывали невольный трепет в её сердце. Это чувство отдалённо походило на хождение с коромыслом от родника по узенькой, переметённой пургой тропке, когда осторожно делаешь шаг и тут же косишь глазами вправо и влево – не расплескалась ли вода в полных до краёв бадьях.
Потом случилась эта жуткая история с казаком, пытавшимся силой овладеть ею. Происшедшее вспоминалось Кате, как в тумане: звериный оскал и смрадное дыхание насильника, его тяжелое тело, чужие руки, шарящие по её телу, собственные тщетные попытки вырваться и неожиданное появление офицера-спасителя…
А вот совсем отчётливо, как будто наяву: вилы, капли тёмной крови, стекающие с них…
Она много раз потом переживала мгновения, вспоминая, как зубья вил с трудом входили в спину казака, и легко, точно по маслу, она вырвала их обратно…
Тогда младенец зашевелился первый раз, будто поблагодарил мать за спасение. Может быть, потому особой вины за содеянное она и не ощутила. Хладнокровно вместе со своим спасителем зарыла труп там же, в сарае. Рассталась с Дементьевым, даже толком не поблагодарив его за помощь. Они просто разошлись в разные стороны, как чужие.
Катя едва добралась до своей избы, как к горлу подступила тошнота. Она забежала за угол. Приступы рвоты долго не отпускали её. Обессиленная вошла в избу. Зачерпнула ковшом воды, судорожно глотая, напилась и забралась на полати. Её била крупная дрожь. Согреться никак не получалось.
Она слезла с полатей, в красном углу бухнулась на колени:
– Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго, помилуй мя, грешную, спаси и сохрани чадо мое, Богородице Дево… – истово молилась она о спасении своей души и об отпущении грехов, пока в оконце избы не пробился тусклый рассвет.
Она попыталась подняться. Голова у неё закружилась, в глазах стало темно, и Катя рухнула на пол.
Очнулась она на лавке, укрытая меховым пологом. С трудом открыла глаза и вскрикнула: над ней склонился свирепого вида бородатый мужик. Из открытой его пасти торчал обрубок языка:
– Аа-ау-а! – промычал он.
Катя едва снова не лишилась сознания. Но тут раздался тоненький голосок:
– Акинфий, ты чего разболтался? А-а-а, в себя пришла голубушка наша, Екатерина Ивановна. Ну, слава те, Господи!
Катя чуть повернула голову и узнала дьячка из пытошной избы. Тут же, услышав имя, припомнила и страшного мужика – безъязыкого ката.
«Меня уже пытают… Вызнали, должно быть, все…» – едва успела подумать она, и сознанье её снова помутилось.
Очнулась вдругорядь она, когда в избе было сумрачно и тихо. Только еле слышно потрескивала лампада, да выводил свои заунывные песенки сверчок. «Примерещилось, должно быть… кат… пытошная…» – успела вздохнуть она с облегчением. Но тут дьячок опять склонился над ней:
– Перепугали вы меня, матушка, – сказал он, сладенько улыбаясь, и продолжил скороговоркой: – Не думал, что Акинфий на вас такой страх наведет, голуба моя. Не стоит так душу рвать. Он – малый добрый, хотя и кат. Мычит и впрямь жутковато, а так мухи не обидит. Без надобности…
– Что случилось? – робко спросила она. Голова у неё всё ещё кружилась, тело ломало, будто после тяжкого труда. Очень хотелось пить.
Дьячок принес в ковшике воды, приподнял ей голову и дал напиться.
– Али вы сами не ведаете, Катерина Ивановна? – спросил он, хитренько прищурившись. И не дождавшись ответа, пояснил: – Зашел к вам третьего дни, а вы бездыханно перед образами лежите. Жар у вас был. Адский прямо. Кликнул я Акинфия, мы вас на лавку перенесли, ну и стали выхаживать… Мне ведь их превосходительство Грегорий Грегорьевич перед отъездом наказали за вами приглядывать, покуда оне не возвернутся. Вот и исполняю сей наказ по мере сил…
Дьячок произнёс это с видом человека, сумевшего отличиться. Слова его невольно укорили Катю.
– Григорий Григорьевич вам наказал? – переспросила она.
Дьячок важно кивнул.
Он выхаживал Катю всю седмицу.
К воскресенью ей полегчало до такой степени, что пошла к заутрене.
В церкви Катя увидела Дементьева. Она встретилась с ним взглядом и опустила глаза.
У иконы Богородицы, шепча молитву, почувствовала, что он стоит сзади и не отрываясь смотрит на неё. После заутрени они разошлись, так и не сказав друг другу ни слова.
Она вернулась к себе на подрагивающих ногах и долго не могла успокоиться. Всё валилось у неё из рук, и в душе творилось непонятное. Как будто образовалась воронка, засасывающая в себя весь мир и выбрасывающая откуда-то из глубины острое чувство жалости и нежности ко всему окружающему. Такого с ней ещё не было. Даже тогда, когда она думала, что любит Григория Григорьевича, когда он ласкал её, не возникало такого ощущения сосредоточенности всех мыслей и чувств, какое возникло нынче после встречи с этим чужим человеком. Чужим ли? Почему-то вдруг показалось, что вовсе он и не чужой, а напротив, близкий и родной, такой, каким даже Григорий Григорьевич никогда не был. Что с ней такое? Почему так громко бьётся сердце, норовит выскочить наружу, почему мысли путаются, противоречат друг другу?
О чём бы она ни подумала, они вновь и вновь возвращаются к Дементьеву: как он смотрел, о чём промолчал…
Неужели это от чувства одиночества, ощущения покинутости, которое поселилось в ней после отъезда Григория Григорьевича? Или – благодарность за спасение? Но кто из них кого спас? Сказать трудно. Катя понимала, что Дементьев без её помощи не справился бы с казаком. Да и вообще он не такой сильный и видный мужчина, как Григорий Григорьевич. Она вдруг вспомнила, как Скорняков-Писарев заботился о ней, бывал нежен. Даже уехав из Охотска, он, оказывается, вовсе не бросил её, а поручил заботам дьячка… Всё опять перепуталось в душе.
Ребёнок в её животе резко дернулся. Она охнула, присела на скамью и вдруг тихонько заплакала. И было непонятно ей самой – о чём она плачет.
Ночью ей приснилось, что родился сын, как две капли воды похожий не на своего отца – Скорнякова-Писарева, а на флотского мастера Дементьева.
Глава третья
1
Рыжий муравей тащил сквозь травяные дебри длинную сосновую иголку. Упираясь сухонькими лапками в землю, он то пятясь, то толкая ношу перед собой, медленно, но неуклонно продвигался к большой муравьиной куче, приткнувшейся подле раздвоенной лесины.
Беринг, присев передохнуть на поваленный ствол лиственницы, с восхищением наблюдал за муравьем: «Экой трудяга, ничего его не останавливает: ни тяжесть, ни препятствия…» Казалось, еще немного, и муравей доберётся до цели. Но вот навстречу ему попался другой сородич – такой же рыжий и точно такого же размера. «Вот и товарищ на подмогу явился», – порадовался за муравьишку Беринг. Однако тот, другой муравей, ухватил иглу своими челюстями и неожиданно потащил совсем в другую сторону. Хозяин иголки воспротивился. Движение на муравьиной тропе застопорилось – ни туда ни сюда.
«Равно как мы: каждый в свою сторону…» – благостное настроение у Беринга как ветром сдуло. Ему вдруг захотелось вмешаться, помочь знакомому муравью так, как помогает человеку Провидение. Ведь что такое человек для муравья, как не высшая воля. Муравей не знает человека и знать не может. Он даже себе представить не умеет ни человеческого обличья, ни его сущности. Как ни рассуди, а человек для муравья такая же тайна за семью печатями, как Господь Бог для самого человека – некая непознанная и недоступная сила, существующая как неизбежность вроде землетрясенья, внезапной гибели или Страшного суда…
Беринг поднялся и заслонил для муравьев солнце. В траве мигом потемнело. Оба муравья бросили иглу и быстро побежали к муравейнику. Беринг передвинулся назад, и на муравьёв снова упали солнечные лучи. Муравьи тут же остановились, пошевелили усиками, точно переговариваясь, и повернули вспять.
«Наново, должно быть, станут перетягивать иглу, каждый к себе…» – загадал Беринг, но муравьи на этот раз повели себя иначе: объединили усилия и потянули иглу к муравьиной куче. «Вот те на, выходит, страх не успеть к дому до заката так подействовал, что они перестали ссориться… Неужели у столь мелких тварей перед нависшей угрозой возможно единение, а у нас, людей семнадцатого века, нет?»
– Ваше высокородие, господин капитан-командор! – громко окликнули его. Он вздрогнул, как мальчишка, застигнутый старшими за поеданием варения, припасённого на зиму, одернул зелёный мундир и насупился, придавая лицу начальственное выражение.
– А мы вас потеряли! – сверкая чёрными глазами, подбежал к нему лейтенант Ваксель и доложил уже по регламенту: – Ваше высокородие, капитан-поручик Чириков нашёл место, подходящее для лесопильни. Извольте взглянуть…
Они пошли по тропе в глубь леса.
Ваксель, стараясь попасть с капитан-командором в ногу, излагал подробности:
– Лес строевой вокруг имеется, и речка поблизости. Она через полверсты в Охоту впадает… А от того места до острожка, по словам господина Чирикова, всего вёрст пятнадцать, не более…
Беринг благосклонно слушал его, время от времени кивал, но думал о своём.
Он всего три дня назад прибыл в Охотск. Выехать из Якутска летом 1737 года командора побудила строгая депеша из Адмиралтейства. В ней адмирал Головин, которого он всегда почитал за своего верного союзника, извещал, что за нерадетельное отношение к исполнению задач, на экспедицию возложенных, её начальник без взыскания оставлен не будет. Тут же прилагалось решение Адмиралтейств-коллегии о лишении капитан-командора двойного жалованья и следовал приказ о его немедленном убытии в Охотск.
Беринг в тот же день написал ответ Головину, в коем сетовал, что таким образом он из начальника всей экспедицией становится просто командиром одного из отрядов, ибо не сможет больше руководить действиями воевод по обеспечению экспедиции провиантом и всем необходимым. «От такого внезапного и безвинного на меня гневу и штрафования отнятием вторичного жалования имею величайшую печаль, – писал он, – что вместо милости, которую я за неусыпной мой труд получить надеялся, паче чаяния моего и не по вине приключилось бесчестие…»
Но ослушаться строгого приказа о переезде убоялся. Ведь и посетовать-то в столице теперь некому. Его бывший покровитель и благодетель обер-секретарь Сената Иван Кириллович Кириллов добился-таки своего назначения начальником Оренбургской экспедиции. На границе дикой степи начал строить систему укреплений, проводил большие научные изыскания. В этих неустанных трудах подорвал своё здоровье. Там, в степи, и почил в Бозе несколько лет тому назад…
Трудно далось Берингу нынешнее расставание с Анной Матвеевной, с детьми. Только вышел за порог обжитого, уютного дома в Якутске, как сразу почувствовал себя дряхлым старцем, еле двигающим руками и ногами. Даже об экспедиционных задачах думать не хотелось. Думалось совсем об ином: «Как я без Аннушки перенесу все тяжкие труды мои? Что же это за планида у меня такая? Ведь уже почти сорок лет в службе нахожусь, в самом деле, скоро стариком стану, и болезни всякие одолевают, и немощь по всем членам разлита, а до сих пор в такое состояние не пришёл, чтобы на одном месте для себя и для фамилии моей дом иметь. Яко кочующий туземец живу…»
До Охотска Беринг со своей свитой добрался только к осени. С ним возвратился и начальник порта Скорняков-Писарев, успевший еще в Якутске проесть капитан-командору плешь своими доносами то на Шпанберга, то на Чирикова, то на местного воеводу. Особенно почему-то негодовал бывший начальник Морской академии на своего же бывшего ученика и подчиненного – Чирикова. Простить не мог ему штурм острожка.
Прибыв на место, капитан-командор сразу же вызвал к себе Чирикова с докладом о причинах этого штурма. Он был раздражён и, вопреки своей привычке терпеливо выслушивать подчиненных, прервал доклад помощника на полуслове:
– Вам, господин капитан, надобно выполнять свои обязанности, а не баталии с начальником порта устраивать!
– Я, господин капитан-командор, ничего поперёк своего долга и не совершил. Полагаю, что никто Скорнякову-Писареву права задерживать офицеров флота Ея Величества не давал. Сам ещё в ссылке пребывает покуда!
Беринг по-птичьи моргнул, но сказал как можно строже:
– Начальник порта Скорняков-Писарев, ссыльный он или нет, на сию должность высочайшим указом назначен. Стало быть, является таким же государевым слугой, как мы с вами, господин капитан-поручик. Вот господин Шпанберг, бывший здесь вместе с вами, никаких противоправных деяний не совершал…
– Он вообще ничего не совершил. Токмо о своем кобеле и печется! – вспыхнул Чириков.
Как всегда, когда речь заходила о земляке, Беринг принял его сторону:
– Капитан Шпанберг выполнял мои распоряжения. А вам, господин Чириков, повторяю еще раз: ступайте и занимайтесь своим делом!
– Честь имею! – отчеканил Чириков и вышел.
После его ухода Беринг долго не мог успокоиться. Сердился на дерзкого капитана. И в то же время корил себя за резкость и тут же искал ей оправдание. Во время первой экспедиции он нарадоваться не мог своему помощнику. Теперь, трезво оценивая прошедшее, понимал, что многими успехами плаванья к Аниану он обязан Чирикову. И впрямь лучшего штурмана, лоцмана, исследователя, каковым зарекомендовал себя Алексей Ильич, сыскать трудно. Да, видать, никак не может простить ему сердце тот злополучный рапорт в Адмиралтейство о продаже казённой муки…
Что же касается Шпанберга, так тут Чириков, конечно, прав. Любимец командора на самом деле ничего не сделал из того, что ему было поручено. На недостроенной верфи гниёт остов единственного пакетбота, который за два с лишним года так и не сумел спустить на воду высокомерный земляк капитан-командора. Грузы для экспедиции, порученные ему, застряли на Юдомском перевале. А здесь, в Охотске, худо с припасами и с одеждой. Зима на носу, а к тем тремстам шубам, что еще год назад Берингу удалось вытянуть у усть-илимского воеводы, ничего Шпанбергом не прибавлено. В итоге шуб даже всем господам офицерам не хватило…Придётся теперь остальным морским служителям, солдатам, басам и строителям в лютые морозы замерзать в суконных плащах и от голода пухнуть без казенного хлеба. Они и так распустились, вместо служебных дел заняты охотой, ссорами да азартными играми…
Беринг тяжело вздохнул: других помощников у него нет и не будет. И ждать неоткуда. Значит, надобно заставить работать тех, что есть! И, прежде всего, определить каждому, что ему делать в ближайшее время, выработать хоть какой-то общий план, где первым пунктом несомненно должна стать отправка команды на перевал, доставка всех экспедиционных пожитков. А здесь главное – строительство кораблей для экспедиции Шпанберга к Японии и для их с Чириковым похода к Америке. Конечно, Беринг понимал, что без серьёзных запасов корабельного леса, досок, пакли, смолы в таком строительстве никак не обойтись. Значит, потребны и новая лесопильня, и ещё одна смолокурня…
Обдумывание плана действий успокоило Беринга, вселило уверенность. Он позвал дежурного офицера и поручил оповестить помощников, что завтра выезжают на рекогносцировку.
Поутру с Чириковым и тремя другими офицерами (Шпанберг сослался на недомогание и остался в порту), на лучшей во всей округе телеге, запряженной старой, но ещё бодрой гнедой кобылой, они выехали в сторону кряжа.
Оставив тарантас и возницу-гренадера на опушке, углубились в чащу. Беринг понемногу отстал от своих молодых подчинённых, присел отдохнуть на сваленной ураганом лиственнице, где его и отыскал лейтенант Свен Ваксель.
…Место для строительства, найденное Чириковым, Берингу понравилось: оно вполне подходило для будущей лесопильни. Близость реки позволяла легко доставлять брёвна и доски в порт. Беринг сдержанно похвалил Чирикова и приказал Вакселю пометить место на карте. Старшим команды строителей тут же назначил флотского мастера Дементьева и возвратился в Охотск в благодушном настроении. По дороге снова вспомнил муравьев и улыбнулся: «И мы ведь можем жить дружно…»
Однако так хорошо начавшийся день к вечеру был омрачён досадным происшествием. Обходя казармы морских служителей, Беринг стал невольным свидетелем разговора между двумя нижними чинами.
Намереваясь обогнуть угол казармы, он услышал:
– Командора нашего, в ту пору капитаном он ещё ходил, мы иначе как Витязем Ивановичем и не называли! Хороший человек, основательный… Морского служителя зазря никогда не обидит. И о деле радел… Даром что не русских кровей… – говорил кто-то надтреснутым, простуженным басом.
«Кто бы это мог быть?» – Беринг попытался вспомнить, кому из бывших с ним на «Святом Гаврииле» матросов принадлежит голос. Так и не вспомнил. Раздался другой голос – явно помоложе:
– Э, братец, был Витязь Иванович, да весь вышел. Знаешь, как у нас его ныне кличут? – говоривший понизил голос: – Иван Иванычем…
– Пошто эдак неуважительно, будто ровню?
– Э-э… за што ево, Иван Иваныча, нынче уважать-от? Жратвы нет, мундиры все сгнили. В море еще не вышли ни разу. Да и как выйдешь, ежли ни разу стапеля салом не смазывали! А начальники наши токмо лаются… Вон надысь батюшко Козырь сызнова лютовал: палкой двух колодников отходил! Да ещё кобеля своего натравливал…
– Ты, малой, брось травить! Вам, молодым неслухам, токмо волю дай. У боцманмата дудку отымете и станете на ней дудеть! Ты разумей: начальник в любом деле потребен! Начальник как ни крути государево дело вершит. Так и у человека – волос много, а голова одна…Так-от! – урезонил старший.
– Голова, гришь…Головы тоже разные бывают: одна для дум, а иная – болванка для треуголки… Вот их высокоблагородие капитан Чириков – этот точно – голова! Моряк стоящий, не чета энтим, немчинам…
Беринга точно обухом по голове ударили. Кровь отхлынула от лица, потом прилила к вискам горячей волною. Он сделал шаг, чтоб выйти и устроить разнос за дерзкие речи, а то и плетей прописать, но остановился, вспомнил слышанную где-то присказку: мол, на всякий роток не накинешь платок.
Подумал горестно: «И ведь точно, не накинешь. Дашь этим плетей, другие ещё больше обозлятся. А дело-то на месте стоит. А ежели, озлобясь, матрозы за оружие возьмутся, как те камчадалы? Ещё только бунта нижних чинов и не хватало…»
Он неуклюже развернулся и, тяжело ступая, побрел прочь, повторяя:
– Det er umuligt! Det er umuligt!
2
– Быть не может, что чадо моё! Отвечай, сучка, от кого брюхо на глаза лезет? – по-дворничьи орал Скорняков-Писарев, брызжа слюной.
Лицо его, перекошенное гримасой гнева, было ужасно: выпученные глаза побелели, щёки приобрели синюшный оттенок. Кажется, ещё миг – и его хватит удар…
Таким Катя его никогда не видела.
Она хотела сказать, что других мужчин в её жизни не было, но молчала, ибо это оказалось бы не всей правдой, а только частью её. Как передать Григорию Григорьевичу ужас, который она пережила, когда подверглась нападению насильника? Как объяснить, что хотя она чиста перед ним, но полюбила другого? Глядя в его взбешённое лицо, она не могла сейчас сказать: любила ли Григория Григорьевича вообще…
– Я же холил и лелеял тебя, я же верил тебе, пуще чем себе самому… Ах ты лярва бесстыжая… – распалялся всё больше Скорняков-Писарев и под конец разразился такой грязной бранью, какой не ругается даже manants.
Катя заметила, что он судорожно стискивает могучие кулаки.
«Сейчас ударит…» – подумала и испугалась. Испугалась и обрадовалась одновременно. Ударь он её, и, наверное, душа освободилась бы от тяжести всех свершенных и не свершенных грехов.
– Я более не люблю вас, – еле слышно, но твердо произнесла она, развязывая ему руки.
Но он не ударил ее, а только бухнул кулачищем по столу с такой силой, что высоко подпрыгнула посуда. Кате показалось, что покачнулись образа в красном углу. Она перекрестилась. Скорняков-Писарев плюнул на пол, глянул на неё так, что хоть сквозь землю провались, и тяжело вышел из горницы.
Она услышала, как стукнула дверь, и опустилась на скамью. Её располневшее тело заколыхалось от рыданий.
Когда Катя успокоилась, ей совсем не к месту вспомнилось, как в отрочестве играла она с дворовыми девками и парнями в горелки. Играющие стояли по парам, в затылок друг другу. По сигналу пары разбегалась в разные стороны, а одинокий игрок ловил их, приговаривая:
– Горю, горю пень… Горю, горю пень…
– Чего горишь? – отзывались остальные.
– Девки хочу!
– Какой?
– Молодой да баской! – говорил парень, изображая формы красавицы, какую хотел заполучить.
– А любишь? – со смехом спрашивали его.
– Люблю…
– А черевички купишь?
– Куплю!
– Прощай, дружок, больше не попадайся!
«Как же я попалась в сети к лукавому? – впервые прямо спросила себя она. Прежде боялась об этом даже подумать и после исповеди у батюшки ещё не до конца осознавала свой грех, а теперь словно глаза открылись. – Ведь прав Григорий Григорьевич: он мой муж, отец моего дитя. А я посмела мечтать о другом мужчине. Кто он мне, откуда это наваждение?»
Она встала на колени, зашептала горячо:
– Не доведи, Пречистая Дево, воли моей попущатися, исцели душу мою от греховных помышлений…
Но, молясь, думала о Дементьеве, о себе, о Григории Григорьевиче.
«Из жалости любовь не выкроишь» – это Катя хорошо поняла теперь. Она все эти годы жалела Григория Григорьевича и принимала жалость за любовь. Да, он был её первым и единственным мужчиной, да, его дитя носит она в себе. Но любовь…
Чувство Дементьева вспыхнуло внезапно и не поддавалось доводам разума, твердящего, что не ко времени оно, что не может она, во имя будущего ребенка, отказаться от Григория Григорьевича, что нет будущего у неё с этим молодым офицером, ибо разделяет их пропасть: она ссыльная, да ещё тяжела… Катя понимала, что греховны её помыслы, что жизнь на земле для счастья человеческого вовсе не приспособлена, что не имеет она права даже думать о нём, вспоминать его глаза, лицо… Но что поделать, если даже при взгляде на образа – видит его…
За спиной раздалось негромкое покашливание. Катя так была поглощена своими переживаниями, что не услышала вошедшего. Не вставая с колен, она обернулась и встретилась взглядом с человеком, о недопустимости встречи с которым только что молила Провидение.
Она махнула рукой, будто прогоняя видение, и покачнулась.
Дементьев бросился к ней, помог подняться:
– Вы испугали меня, Екатерина Ивановна. Нельзя так волноваться в вашем положении…
– Скорее уходите! Вам нельзя здесь быть! – испугалась, в свою очередь, она. – Муж сейчас вернется…
– Нельзя так волноваться, – повторил Дементьев. – Я ведь к вам…
– Что случилось?
Он заговорил сбивчиво и бессвязно, торопясь рассказать всё и боясь, что она не станет его слушать… Говорил, что мечтал снова встретиться с ней, что был отправлен на строительство лесопильни, что полюбил её еще тогда, когда увидел впервые, и теперь ещё сильнее любит её…
Глаза его горели. Он попытался взять её за руку. Катя отстранилась и сказала совсем не то, что хотела:
– Я не могу любить вас, сударь. Я замужем…
– Он не муж вам, я знаю.
– Это не важно. Дело не в нём, а во мне, – она старалась говорить как можно спокойнее. – Нам не надобно боле встречаться…
Он видел, что слова даются ей с трудом:
– Вы не любите меня?
– Прошу, оставьте…
Ей было больно смотреть, как судорожно искривилось его лицо – вот-вот заплачет, словно ребенок. Она испугалась, что тогда не сможет остаться строгой, и снова попросила:
– Ступайте же! Это невыносимо…
Он склонил голову и, резко повернувшись, вышел из горницы.
В сенях Дементьев лоб в лоб столкнулся со Скорняковым-Писаревым.
От неожиданности Дементьев отпрянул назад, щёки его запунцовели. С бывшим начальником Морской академии он не встречался с давней, ученической поры. Но сразу узнал его, чего нельзя было сказать о Скорнякове-Писареве.
Он бесцеремонно оглядел Дементьева:
– Кто вы? Что вам угодно, сударь?
Дементьев произнес, запинаясь:
– Флотский мастер Дементьев. С поручением от господина капитан-командора к вашей милости. Их высокородие господин Беринг крайне плох. Просят вас к себе явиться незамедлительно…
Скорняков-Писарев снова смерил его пытливым взглядом и пробурчал:
– Ein mal ist kein mal…
– Что, простите? – растерялся Дементьев.
Он не сразу смог перевести слова Скорнякова-Писарева. И только выйдя на улицу, вспомнил поговорку немца Циркуля: «Айн маль – ист кайн маль. Один раз – не раз. То есть один раз не считается…» Но о чём это сказано, Дементьев так и не понял.
3
Капитан-командор почувствовал себя дурно в первый день октября. Вдруг пропал аппетит, на отсутствие коего он доселе не жаловался. Ближе к полудню стал бить озноб. Слуга Яган Мальцан уложил его в постель, укрыл несколькими одеялами. Ничего не помогало. Озноб вскоре сменился жаром. Беринг метался в бреду, сбрасывая одеяла.
Перепуганный Мальцан запоздало спохватился и послал второго служителя Ивана Кукушкина за лейтенантом Вакселем, исполнявшим обязанности офицера для поручений, и за эскулапом.
Матис Бедье и Ваксель пришли почти одновременно. Подлекарь, человек неопределенной национальности, выдававший себя за француза, считался в Охотске главным медиком. Он вымыл руки в тазу с горячей водой, согретой по его приказанию, тщательно вытер их полотенцем. Оглядел больного, прослушал пульс, промакнул пот на лбу Беринга, понюхал платок и констатировал:
– Delirium tremens…
– Что сие значит? – озабоченно спросил Ваксель.
Бедье с важным видом пояснил:
– Мокрота, проникшая в мозг господина капитан-командора и вызвавшая его лихорадочное воспаление, есть итог великих страхов и испытаний, а такоже чрезмерных трудов, превосходящих возможности духа и тела…
– Что же делать, сударь?
– О, господин лейтенант, не надо так громко говорить. Это вредно больному и не способствует здравому смыслу.
Ваксель смутился:
– Есть ли надежда, господин Бедье? – перейдя на шёпот, спросил он.
Бедье поднял вверх указательный палец и заявил, переполняясь собственной значимостью:
– Мы, господин лейтенант, слава Создателю, живём не в пещере. Современная медицина знает, как лечить сию заразительную болезнь.
При слове «заразительная» Ваксель поежился, но тут же умоляюще сложил ладони:
– Так что же вы медлите, сударь?
– Искусство врачевания не требует быстроты. Быстрота нужен токмо при понос и ловля блёха. Как говорят, семь раз отмерь…
– Один отрежь, – подсказал лекарский ученик Архип Коновалов, всё это время вертевшийся рядом и преданно глядящий в рот главному эскулапу.
Бедье неодобрительно зыркнул на него и приступил к процедурам.
Сначала сделал кровопускание, потом дал каламель – лекарство с применением ртути, способное вызвать отток желчи.
У Беринга началась рвота, лицо его посинело. Но Бедье спокойно, будто так и должно было быть, наблюдал за тем, как выворачивало командора.
Ваксель сидел в сторонке, не смея ни о чем больше спрашивать ученого медика.
После очищения желудка больной неожиданно успокоился и уснул.
Бедье посчитал свой долг исполненным, наказал слуге давать капитан-командору, когда он проснётся, побольше питья, откланялся и ушёл.
Беринг относительно спокойно проспал несколько часов, а проснувшись, слабым голосом попросил воды.
Напившись, подозвал Вакселя:
– Свен, мне кажется, мой фрегат подходит к вечной стоянке, – заметив протестующий жест, прикрыл глаза, словно прося не перебивать его:
– Пригласите сюда господ Шпанберга, Чирикова и начальника порта. Я хочу говорить с ними…
Через час старшие офицеры собрались у постели больного.
Он лежал на высоких подушках бледный, осунувшийся. Парика на нём не было, и поэтому особенно бросалась в глаза седина, запорошившая его коротко стриженные, некогда смоляные волосы.
Беринг оглядел всех сосредоточенным взглядом смертельно-больного человека. От этого бездонного взгляда, направленного прямо в душу, всем собравшимся стало неуютно.
– Господа, я пригласил вас затем, что не чувствую более сил выполнять руководство экспедицией, возложенное на меня нашей августейшей повелительницей, – медленно проговорил капитан-командор. – Я чувствую, что дни мои сочтены. Прошу выслушать меня, как если бы сие была моя последняя воля…
В горнице, где лежал Беринг, стало слышно тревожное гудение осенней мухи под потолком.
Капитан-командор обратился к Вакселю:
– Свен, прошу, пошлите за Анной Матвеевной…
Он сказал это так, как будто супруга находилась не за тысячу верст, в Якутске, а на соседней улице. Ваксель растерянно оглядел присутствующих:
– Кого прикажете послать, ваше высокородие?
– Всё равно. Хоть лейтенанта Плаутина… Он, кажется, рвался съездить в Якутск… И не медлите, прошу вас…
– Будет исполнено, – Ваксель поднялся и вышел, осторожно ступая по скрипучим половицам. В его лице читалась не только исполнительность преданного служаки, но и то, как тяжко видеть ему немощь капитан-командора.
Оставшиеся терпеливо ждали дальнейших распоряжений.
Беринг заговорил неожиданно горячо:
– Тяжко мне оставлять вас, господа. Не имею уверенности, судари мои, простите сию резкость, что, когда Господь приберёт меня, не перегрызётесь вы, как собаки…
– Как говаривал шут Петра Алексеевича старик Балакирев: «В России хлеба сеять не надоть, мы друг друга едим и этим сыты»… – мрачно отозвался Скорняков-Писарев.
Чириков бросил взгляд на Шпанберга и Скорнякова-Писарева, подумав, что прав Беринг, трудно будет договориться с ними…
– Дело погубите, небывалое дело, что нам Петром Великим поручено… – голос командора зазвенел и вдруг сник.
Снова воцарилась гудящая тишина. Все ждали, кого капитан-командор назовёт преемником.
Шпанберг не выдержал первым:
– Кого вы оставите после себя, сударь? – спросил он по-датски, но его поняли все.
– Согласно высочайшему указу, в случае моей кончины командование экспедицией должен будет принять на себя мой первейший помощник…капитан-поручик Чириков, – тихо произнес Беринг.
Шпанберг вскочил. Лицо у него перекосилось, зубы клацнули, но противоречить капитан-командору он не решился.
Беринг проговорил чуть слышно:
– Прошу всех господ офицеров исполнять его…
Тут силы оставили капитан-командора, и он закрыл глаза.
Чириков кликнул ученика лекаря, дежурившего в соседней комнате. Тот выскочил из-за перегородки, оглядел больного и попросил:
– Господа, у их высокородия опять жар начался. Извольте дать ему покой!
Офицеры вышли, а Беринг провалился в темноту.
Порой, как вспышки света, в нее врывалась жизнь. Звякала ложка о стеклянный сосуд, в котором лекарь разводил питье. Извивались перед мутным взором чёрные жирные пиявки, пришлёпываемые рудомётом ему на виски и на грудь.
– Тak! Godt tak! – запекшимися губами шептал он.
Снова наступала темнота. Черные пиявки извивались и увеличивались в размере. Вот они уже вовсе не пиявки, а змеи, переплетающиеся на деревянной резьбе на стенах кирхи в Хорсенсе. Основание кирхи сложено из грубого камня, а черепица на остроконечной крыше похожа на чешую сказочного дракона.
Крылатые драконы подхватывают Витуса и поднимают в небо. Там, на облаке, похожем на сизый дым из трубки-носогрейки, сидит его отец Ионансен. Он курит трубку и говорит ласково:
– Ты будешь капитаном, Витус! Ты будешь капитаном…
– Unskuld, far, – отвечает Витус. – Я хочу петь в церковном хоре…
Лицо Ионансена заволакивается дымом, растворясь. Витус пытается удержать отца. Но руки его хватают пустоту…
– Кто это поет? – спросил он, очнувшись.
– Солдатики наши, из караула… Приказать, чтоб замолкли, ваше скородие?
– Пусть поют… Хорошо… – пробормотал Беринг, снова впадая в забытьё.
…Ласково гладит его по голове пробст Хольдберг, утешает:
– Ты сердцем поешь, мой мальчик! Ты ещё будешь петь в нашем хоре!
– Толстяк попался, толстяк попался, – перебивает пробста рослый парень в поношенной рыбацкой робе.
«Это же Долговязый Педер! Он потащит меня в Логово… Я не хочу отдавать Сатане свою душу! Господи!» – сердце Витуса переполняется давно забытым ужасом…
Он стонет и мечется в бреду.
– Долго не протянет… – послышался знакомый голос Кукушкина.
– Надо бы священника позвать… – эхом отозвался другой.
– Да где тут вашего пастора найдешь… Может быть, все же отца Иоанна пригласим?
– Нет-нет! Не положено лютеранину вашему батюшке исповедоваться…
Сквозь непроглядную тьму глухо, будто из корабельного трюма, доносились до Беринга эти слова, но он уже не понимал, что это говорят о нём.
4
Фильку Фирсова просто распирало от радости. Услышал-таки Господь всемогущий его молитвы – хозяин наконец-то влюбился. И вроде бы всурьёз. А то, почитай, скоро тридцать лет ему, а так в мужеское состояние и не вступил. Филька даже начал подумывать, уж не больной ли барин? Не обучился ли где какой гадости содомской, а теперь мучается? У господ ведь каких токмо дуростей не встретишь: то, значит, барин барина обихаживает, а то барыня барыньку. Конечно, и среди простого люда такие нехристи попадаются, но куда реже. Девунь и вахлачек люди жалеют. Хворые они. Кто на голову, а кто и душу дьяволу запродал. Слава Богу, барин его не из таких. Значит, сладится у него с его зазнобой. А тут заприметил Филька, что избранница Авраама Михайловича брюхата. Он поскрёб длинным и острым, как у барина, ногтем на мизинце затылок, провёл в уме нехитрые расчёты и чуть вовсе не спятил: скоро у хозяина наследник родится! Эта весть вызвала в нём такой фейерверк восторженных чувств, что он просто не мог держать их в себе. Всё утро, аки кот вокруг сметаны, ходил вокруг хозяина с шуточками и прибауточками, пытаясь разговорить его на сей предмет, но только заработал тумака и гневный окрик. Однако не обиделся, а, отпросившись на речку якобы постирать бельишко, сам наладился к своей сердечной зазнобе – Аграфене. Кому же еще такую радость выложить, как не сударушке?
Надо заметить, что, к великому Филькиному огорчению, женского полу в Охотске было не густо: несколько старух, уже ничьего интереса не вызывавших, с десяток солдатских вдов, ещё столько же каторжанок да две-три офицерские жены… Словом, не разбежишься. Но не зря сказано, мол, свинья грязи найдет!.. «А хоть бы и свинья… – усмехнулся Филька своим мыслям, – она животина сознательная. Ест досыта, живёт в тепле, по-барски. Жаль, что к зиме зарезать могут…»
Новая Филькина пассия – толстенная, как пятиведёрная бочка, баба с рыжими, пропахшими кислой капустой волосами, была супружницей дьячка, что обретался в острожной пыточной избе.
«Как-никак, а мы с ним по одному тайному ведомству проходим. Значит, сродственники. А родня должна помогать друг дружке», – рассудил Филька, приступая к осаде пышнотелой дьяконовой супруги. Он недолго штурмовал «сию крепость».
Аграфена, истосковавшаяся по мужской ласке, на которую, ежели верить, её благоверный был давно не способен, сдалась на первом же свидании, к обоюдному удовольствию. С тех пор и встречались они в урочное время прямо в дьконовой избе. Благодарная Аграфена подкармливала Фильку, а он звал её не иначе как «касатушка» и, ежели бы не страх быть застигнутым в её доме внезапно вернувшимся дьячком, почитал бы он себя совершенно счастливым.
Нынче же, от нечаянной радости, даже этот страх померк, не тревожил Фильку, как обычно. Наскоро приласкав Аграфену и удобно устроившись меж её могучими, как печные чугунки, грудями, он сообщил:
– Слышь, касатушка, а мой барин настоящим мужиком сделался.
– Скажешь тоже, Филя: баринок твой, прости мя, Господи, кутёнок кутёнком. Тебе-от не чета, – нежно прогудела Аграфена.
– Ну, ты, касатушка, про барина моего брось… – обиделся Филька. Он хотел вспомнить про тайное ведомство, к коему они с Дементьевым приписаны, да вовремя спохватился, приказ хозяина вспомнил: про это языком не чесать.
Филька приподнял голову со своего «постамента»:
– Вот те крест! Амор у его!
– Чево? – не поняла Аграфена.
Филька масляно повел очами:
– Ну, как у нас тобой, касатушка… Ясно?
– Ага, – не поняла Аграфена незнакомое слово, но поинтересовалась: – А с кем мор-от?
– С кем, с кем? С ей… – Филька приглушил голос. – С самой Скорнячихой!
Аграфена вовсе стряхнула его с груди, выпучила блеклые зенки:
– Врешь!
– Верно говорю, тресни мое пузо!.
– Неужто у Катерины Ивановны и бабья немочь от баринка твоего?
– От кого ж ещё?
– Ну, брешешь! Хочь Катерина со Скорняком и живут любодеями, но она от него дитё носит. Мой-от мне говорил.
– Твой скажет! Он што, свечку держал? Ты меня послушай. Я доподлинно знаю: не было в то время Скорняка туточки. В бегах был, когда мы в крепости ему шкуру подпалили. Помнишь? А немного погодя я сам, лопни мои буркала, видал, как оне – Скорнячиха и мой барин – друг за дружкой из вашего сенника выходили.
– Ну и что?
– А ничего. Вышли и – шмыг в разные стороны, будто догляду боялись.
Аграфена фыркнула:
– Это ты всего боисся. Запазуху лезешь, а буркалами крутишь…А барам чего пужаться! Им всё нипочём. Как ты сказал, мор и есть мор.
Филька хохотнул:
– Хо-хо, это кады коза копытами кверху – мор, а ежели баба на спину падает, то сие амором зовётся… Уразумела, касатушка? А иначе флиртой, – тут он изловчился и играючи шлепнул её ладошкой по облой ляжке. – Вот она флирта и есть!
Аграфена взвизгнула, но с места не сдвинулась. А Филька шлёпнул ее снова и стал щекотать, приговаривая:
– Скачет баба задом, скачет передом, а дело идёт своим чередом. Бабы, бабоньки мои, разлюбезныя, вы ж, что горшок на тагане, что ни влей, все – закипит!
– Ах ты, бесстыжий! Я вот щас тебе покажу таган, покажу горшок! – Аграфена, с неожиданным для нее проворством, схватила Фильку в охапку, подмяла под себя, осыпая его лицо влажными и жаркими поцелуями…
Вечером того же дня, терзаемая ставшей ей известной тайной, она не утерпела и уязвила мужа:
– Вот ты, батюшка, день и ночь в избе своей пытошной пропадаешь, а ведь ничегошеньки не знаешь, что в острожке деется…
Дьячок непонимающе уставился в её лубяные зенки:
– О чем ты, Аграфена? Окстись.
Аграфена тут же скороговоркой выложила всё, что услыхала от Фильки. Только о том, откуда это знает, само собой разумеется, промолчала.
Выслушав новость, дьячок истово осенил себя крестным знамением и прогнусавил:
– Ох, дщери Евы, исчадье ада. Всё зло в мире подлунном от вас.
Аграфена оскорбилась:
– Чуть что бабы! А сами? Сами-то – кобели!
Дьячок снова перекрестился:
– Без толку молимся, без меры согрешаем…
Аграфена не поняла: поверил он ей или нет. Они в молчании повечеряли. И только когда стали готовиться ко сну, дьячок поинтересовался:
– Откуда вызнала-то про Катерину Ивановну?
– Сорока на хвосте принесла. Что в нашей деревне спрячешь? В одном конце сморкнут, на другом слыхать… – уклончиво ответила она, довольная тем, что новость всё же произвела на мужа впечатление. Помолчав, спросила: – Скорняку-то будешь говорить? Он ведь тебе догляд за бабой своей поручал…
Дьячок внезапно взъярился:
– Поручал! Что я, чужим бабам пастух, что ли? Своя вон от рук отбивается, – он зло сузил глаза, буравчиками вонзил в нее: – Ты гляди у меня, змея, договоришься!
– А я чо, я ничо! – враз сникла Аграфена. Она боялась супруга. Он хоть с виду и невзрачный, но в ярости лютый бывает, бьёт всем, что под руку подвернётся: кочергой, ухватом… Прошлый раз поленом отходил – две недели бока синими были… И за что, скажите?
На этот раз пронесло. Они улеглись, и скоро Аграфена по-мужицки раскатисто захрапела. А дьячок не мог уснуть до утра – всё думал, как сообщить грозному начальнику о том, что Екатерина Ивановна заблудила и носит ребёнка не от него. Да и стоит ли такое сообщать?
Несколько дней он терзался, как поступить. Впрочем, времени даром не терял. Через своего соглядатая в лагере Беринга вызнал, что ходит к Аграфене Филька Фирсов – денщик флотского мастера Дементьева, того самого, что содержался у них в узилище прошлой зимой. Ревности дьячок никакой не почувствовал: телесные забавы у самого давно в прошлом. Он даже неожиданно испытал нечто похожее на благодарность Фильке, освободившему его от докучливых супружеских обязанностей. Само же получение важного известия от слуги Дементьева непонятным образом внушало ему уверенность, что рассказанное Аграфеной похоже на правду.
Дьячок сделал вывод, что разговора с начальником не избежать и что лучше, чтобы Скорняков-Писарев узнал обо всём от него, нежели со стороны. Таковое ведь тоже могло случиться: уж больно этот любодей Филька болтлив. Ему бы, как Акинфию, язык урезать, да по самые уши…
Однако он ещё долго не решался заговорить со Скорняковым-Писаревым.
Случай представился, когда начальник сам заявился в пыточную и стал подробно расспрашивать дьячка обо всём, что случилось в его отсутствие. Мысленно помолившись, дьячок выложил как на духу всё, что узнал. При этом он не позабыл, конечно, всячески выгородить себя, ещё раз побожиться в своей преданности начальнику, а всю вину за происшедшее возложить на известную всему миру женскую греховность и порочность. На языке у дьячка даже вертелась присказка про сучку, без желания которой к ней ни один кобель не подступится, но у него хватило ума этого не сказать. И так наговорил много лишнего…
Скорняков-Писарев слушал, не перебивая. По мере рассказа он как будто становился все спокойнее, умиротворенней.
– Филька Фирсов, говоришь? – раздумчиво переспросил он.
– Точно так, ваше превосходительство. Флотского мастера Дементьева денщик. А этот мастер, чтоб его, при экспедиционной лесопильне нынче состоять изволят.
– Ладно, поглядим, какой он мастер, – Григорий Григорьевич поднял глаза на дыбу. В них полыхнул такой яростный огонь, что дьячок, и без того согбенный, ещё глубже втянул голову в плечи.
– Казёнка у тебя есть? – вдруг спросил начальник.
Дьячок не ожидал такого вопроса и ошарашенно разинул рот.
Скорняков-Писарев прикрикнул:
– Казёнку давай! Живо!
Дьячок выскочил в сени. В ларе под замком он хранил личные запасы огненного зелья, которого в Охотске и днём с огнём не сыщешь. Вытащил запылённую зелёную бутыль, скорчил кислую гримасу – жалко выставлять, а ничего не поделаешь… Вернулся в избу. Налил казёнки в глиняную кружку.
Скорняков-Писарев кружку отодвинул. Взял бутыль и жадно припал к горлышку.
Дьячок со страхом и сожалением наблюдал, как содержимое бутыли с бульканьем исчезает в лужёной глотке начальника.
Скорняков-Писарев остановился только тогда, когда четверть вовсе опустела.
Не поблагодарив хозяина, отшвырнул бутыль в сторону, встал, покачнулся, но выправился и твердой походкой направился к двери. Опьянения он не чувствовал. Только в голове образовалась звонкая пустота, а по кишкам медленно разливался огонь. С порога глянул на дьячка невидящим взглядом и произнёс неожиданное:
– Ведьму надо бить наотмашь…
Дьячок согласно заблеял:
– Истину глаголете, ваше пре…
Но Скорняков-Писарев уже хлопнул дверью и широко шагал к своей избе, чувствуя, как нарастает в нём буря.
Это ощущение было ему знакомо. Вздорный свой нрав он знал ещё с юности, когда молодым барчуком мог запросто побить палкой дворового человека, отдать его на потраву собакам. Любого, кто посмеет перечить, готов был со свету сжить. Правда, последующая жизнь при дворе научила его некоторой сдержанности и манерам, но только с равными себе, а не с дворней. Зная за собой этот грех, всегда помнил он, что приступы глухого недовольства миром, ворохающиеся в душе, могут вырваться наружу, стать ураганом, сметающим всё, что попадется на пути. Помнить-то помнил, но поделать с собой в таком состоянии ничего не мог. Словно не сам он, а кто-то другой в нём орет, дерётся, совершает такое, о чём потом и вспоминать стыдно… Он называл это состояние «чёрным ветром».
Такой ураганный ветер видел Скорняков-Писарев однажды, когда руководил строительством Ладожского канала. Сначала по песчаным откосам пробежал лёгкий ветерок, потом появились небольшие завихрения, которые, будто зайцы, гонимые гончими, запрыгали по бугру. И вдруг небо вмиг почернело, налетел шквал. Вода, пыль, песок – всё смешалось. Смерч с корнями вырывал и молодые дубы, и могучие ветлы…
Нечто похожее происходило в нём сейчас. Гнев, подобно пыльным завихрениям, поднимался откуда-то изнутри, обжигал сердце, туманил разум.
«Ведьму надо бить наотмашь…» – повторял он про себя, как заведенный. Ещё до нынешнего дня он, хотя и наорал на Катю по приезде, но в душе не верил в её измену. Не мог и не хотел верить. Нынче самые страшные опасения подтвердились.
«Она сама поставила себя вровень с дворней… Ведьма… Она и есть ведьма… Околдовала!» – накручивал он себя.
Скорняков-Писарев вошёл в избу чернее тучи.
Катя, возившаяся у печи, тяжело распрямилась и улыбнулась ему. Эта беззащитная улыбка в другой момент, может, остановила бы его, но не теперь, когда глаза заволокло «чёрным ветром».
Ни слова не говоря, он подошёл к ней и резко ударил кулаком в лицо.
Она отлетела в угол, ударилась головой о стену. Он, выкрикивая ругательства, какое-то время стоял над ней. Потом пелена спала с глаз.
Она лежала неподвижно. Юбки задрались. Тонкая струйка сукровицы стекала по белым икрам.
С перекошенным лицом он выскочил из избы и заорал:
– Повитуху сюда, живо!
Глава четвертая
1
Весть о смертельной болезни супруга застала Анну Матвеевну в готовности к отъезду в Санкт-Петербург. Лейтенант Плаутин прибыл в Якутск по первому снегу как раз на Покрова. Гонец шатался от усталости. Воспаленные глаза слезились, а щёки заросли густой рыжей щетиной, как у сермяжного мужика.
– Велено передать, сударыня, чтобы вы торопились. Капитан-командор может не дождаться… – Плаутин говорил отрывисто, не затрудняя себя подбором слов.
Анна Матвеевна встретила страшную новость сдержанно – ни истерик, ни слез.
– Выезжаем в Охотск поутру, – сказала она.
Плаутин сухо откланялся.
«Похоже, этот сноб не верит, что мы отправимся завтра… Как же! Дама с багажом и двумя малыми детьми…И зачем только послал за мной Витус этого Плаутина? – подумала она. – Он же ненавидит меня. Витус в канцелярии видел донос, что я, дескать, вмешиваюсь в дела экспедиции, устраиваю шумные увеселения, и всё это – за казенный счёт… Витус сам утверждал, что грязное измышление написано рукой Плаутина. Как он мог после всего этого послать Плаутина ко мне! Нет, как был мой муженёк недотёпа, так и остался… Мог ведь прислать, скажем, душку Вакселя…»
Недовольство мужем, как ни странно, помогло Анне Матвеевне справиться с огорчением, овладевшим ею при вести, что Беринг при смерти. Конечно, положа руку на сердце, её взволновало больше не само заболевание супруга, а перспектива упустить возможности для семейного обогащения, которую его внезапная болезнь и возможный уход в мир иной могли бы означать. Она была не готова теперь остаться вдовой! Все в её деятельной, жизнелюбивой натуре сопротивлялось этому. Конечно, она предполагала, что вдовства ей когда-то не избежать. Но уж если быть вдовой, то адмиральшей!
А для этого надо было срочно ехать в Охотск и поставить супруга на ноги! Дел и впрямь было невпроворот. Волновал вопрос: везти ли с собой багаж? Если везти, то как?
Положим, пока реки не встали, на корабле, принадлежащем командору, она еще успеет добраться до Юдомского Креста. А там, на перевале, где взять столько подвод, чтобы погрузить одиннадцать сундуков, наполненных мягкой рухлядью? Как обеспечить надёжную защиту от разбойных людей себе и своему добру? А ведь при ней ещё дети – Антон и Аннушка… Конечно, можно было бы оставить скарб и детей здесь… Но сие означало бы пребывать в вечной тревоге и за них, и за имущество… Значит, надо и детей, и сундуки брать с собой.
И хотя поначалу всё это казалось почти невозможным, Анна Матвеевна не была бы дочерью негоцианта Матиаса Пюльзе, если бы упустила свой авантаж, говоря иначе, личную выгоду. Она надела лучшее платье, оглядела себя в зеркало и, довольная своим видом, отправилась к якутскому воеводе, который давно уже был неравнодушен к её зрелой красоте.
От воеводы Анна Матвеевна вернулась с грамотой, гарантирующей ей получение потребных подвод, и с двумя письмами на имя Беринга, поступившими в воеводскую канцелярию. Одно из писем было от лейтенанта Дмитрия Леонтьевича Овцына из Туруханска, другое – от штурмана Семена Ивановича Челюскина.
Она отдала все необходимые распоряжения слугам по предстоящему отъезду. Прошла к себе и не удержалась, вскрыла пакеты. Аккуратно, как заправская лазутчица, накрыла сургучные печати горячей и влажной тряпицей, а когда печати размягчились, осторожно распечатала письма и прочла их.
Овцын, не скрывая восторгов, писал о своём счастливом прибытии из Обского устья через Северное море в реку Енисей. Он подробно описывал новый сысканный путь и просил разрешения у капитан-командора на будущий год отправить корабль «Обь-почтальон» на восток вдоль побережья Таймыра навстречу Ленскому отряду. Также к письму был приложен рапорт о действиях сухопутного отряда, который возглавлял боярский сын Михаил Выходцев. Он сумел пройти между Обью и Енисеем по приморской тундре свыше трех тысяч верст, по всему пути провел геодезическую съёмку, не только определил широту многих пунктов, но и вычислил их долготу, измеряя для пущей точности расстояния при помощи тяжёлых «мерных цепей». Помимо прочего Выходцев провел интересные наблюдения за природой, а рудознатец Агапий Лескин в тундре, восточнее Речишного зимовья, отыскал много горючего «каменного масла». Ещё хвалил Овцын ненцев-проводников, которые провели путешественников по тундре. Их ласковость он объяснял тем, что строго запретил своим людям «здешних окрестностей жителей, как самоеды и протчим народам обид и налог никаких ни в чём не чинить, но поступать с ними ласково, також и взятков никаких не брать…»
Анна Матвеевна многого из письма Овцына не поняла: какие железные цепи, что за каменное масло, кто такие самоеды и кого они едят? При словах о невзимании взяток она поморщилась. Однако с интересом осмотрела карту маршрута Овцына. Подумала, что обязательно надо сделать копию с неё: вдруг да пригодится… Особенно когда удастся возвратиться в столицу!
Второе письмо пришло от Челюскина из низовьев Лены. В отличие от депеши Овцына оно было далёким от победных реляций. Послание начиналось известием о смерти командира Ленского отряда Василия Васильевича Прончищева и его жены Татьяны Фёдоровны.
Анна Матвеевна пробежала первые строки письма и охнула: Прончищевых она хорошо знала. В экспедиции все любили эту молодую пару за их красоту и добрый нрав. Они и обвенчались-то перед самым отъездом на север.
Татьяна поехала с молодым мужем в поход, как в свадебный вояж. Уже здесь, в Якутске, не желая и впредь расставаться с ним, она, одна из всех офицерских жен, попросилась на корабль. Анна Матвеевна помнит, как возражал Беринг, ссылаясь на строгий морской устав, где чёрным по белому означено: «А ежели кто свою жену у себя на корабле иметь похочет, то ему вольно, пока в гаване, на реках или на рейдах, а на путях против неприятеля ни кому, как вышним, так нижним, жен не иметь…»
– Ну, какой же супротив нас неприятель… – умоляюще глядел на командора Прончищев. – Разве что мороз да льды…
Беринг уступил молодожёнам, опять проявил слабость характера. Теперь понятно, что зря. Льды и морозы погубили этих красивых, влюблённых друг в друга людей. А ради чего? Ради нескольких новых штрихов на карте? А ведь они могли бы жить долго и счастливо, иметь детей, вместе состариться… Татьяна как-то перед отъездом призналась Анне Матвеевне, что вышла за Василия по доброй воле, по взаимному согласию и любви… Анне Матвеевне вдруг до слёз стало жаль Татьяну, жаль себя, жаль всех таких же молоденьких и наивных барышень, которые, прельстившись романтикой, выходят замуж за моряков, не зная своей доли…
И ещё об одной трагедии сообщал Челюскин. От цинги погибла почти вся команда лейтенанта Ласиниуса. Тридцать два человека во главе с самим командиром!
Анна Матвеевна задумалась: от таких трагических вестей Беринга точно хватит удар. И, может быть, впервые за долгие годы супружества по-настоящему искренне пожалела его.
2
Дементьев весь остаток осени провёл в лесу – командовал отрядом по заготовке корабельного леса. Он до хрипоты сорвал голос, понукая полуголодных, злых солдат, служителей и каторжан, определённых под его начало. Окрики и наказания, которым подвергались ленивые и непокорные, на остальных воздействовали мало. Все выбивались из сил. Многие хворали в продуваемых ветрами и промокающих под дождём шалашах и палатках. Люди роптали, проклиная незавидную долю и начальство. Даже весельчак Филька приуныл, оставил на время свои прибаутки и россказни. Разве что нет-нет да вворачивал: «кабы мужик на печи не лежал, корабль бы за море снаряжал…»
Тем не менее дело помаленьку двигалось: валили лес, очищали мачтовые сосны от сучьев, лиственницы и осины распиливали на доски, сплавляли готовый материал по реке, пока она не встала, а после складывали заготовленные бревна и доски в штабеля.
В течение дня Дементьеву было не до отвлеченных мыслей. Вечером, несмотря на усталость и раздражение, долго не мог заснуть. Ворочался на жёсткой постели из хвойных веток, думал о Екатерине Ивановне. Снова вспоминал её просьбу не встречаться более, но про себя знал, что должен непременно ещё с нею увидеться.
Подобно тому как вода найдёт щелку, чтобы просочиться, так и разлучённые возлюбленные будут искать способ, чтобы встретиться вновь…
К его любовным переживаниям с момента их последнего свидания примешивалась какая-то странная тревога за Екатерину Ивановну, как будто он – ей законный супруг и она ждет ребенка от него, как будто кто-то хочет её и будущего младенца обидеть… Эта тревога всё нарастала, и однажды он не выдержал – решил отправить на разведку в острог верного Фильку. Филька, выслушав приказ, понимающе усмехнулся, но тут же придал своей плутовской физиономии серьёзный вид и спросил свистящим шепотом:
– А можно, барин Авраам Михайлович, на два денёчка задержаться? Боюсь, не поспею…
– К завтрашнему полудню чтоб вернулся, балабол.
Филька с достоинством поклонился, но едва отступил на пару шагов, как весело засвистел, вспомнив одну из своих песенок:
– Ох, не доведут тебя до добра твои песенки! – погрозил вслед Дементьев, но Филька, приплясывая, продолжал:
…Без всяких приключений Филька добрался до острожка и тихо постучался в избу к Аграфене, справедливо решив, что уж она-то знает всё, что здесь творится.
На стук отворила Аграфена. Увидев его, всплеснула руками и, оглянувшись по сторонам, рывком втащила в избу. Филька, едва затворилась дверь, облапал «свою касатушку», полез с поцелуями, но Аграфена неожиданно завыла в голос.
– Ты чево? – не понял он.
– Преставилась, у-у-у…раба божья Катерина… ы-ы-ы… – рыдала Аграфена, колыхаясь могучим телом.
Филька обмер:
– Быть того не может! Ты што мелешь? Как преставилась?
Аграфена зарыдала пуще. Сквозь слёзы поведала, что у Екатерины Ивановны случились преждевременные роды, что дитё родилось мёртвым, а она изошла кровью.
– Я её, голубушку, сама прибирала к погребению… Не знаю, что с ней, бедной, сделалось, токмо узнать её не было никакой возможности. Пол-лица распухло, и синячище такой будто, кто бил наотмашь…
Филька поёжился и пробормотал:
– Вот горе-то… Как я барину скажу? Свихнётся ведь с тоски… Только об ней и думает всё время…
Аграфена кивнула головой и завершила печальный рассказ:
– И похоронили её тишком, без отпевания… Скорняк приказал моему, чтобы с катом нашим зарыли ночью Катерину Ивановну и младенца…
– Будто татей похоронили… – изумился Филька. – С чего бы вдруг?
– Я уж моему наказывала, умоляла, чтоб отходную хоть на погосте прочёл. Не знаю, исполнил ли просьбу… А Катерину жаль, добрая была, мухи не обидит…
Аграфена снова расплакалась, но уже тихо, смиренно. Филька, глядя на неё, тоже рассуропился, обронил слезу.
Поплакав, они обнялись и утешились в объятиях друг друга. После Аграфена покормила его щами, и они расстались.
На выходе из острожка Филька чуть не столкнулся с командиром порта. Скорняков-Писарев, опустив голову в треуголке, широкими шагами шёл через двор. Отпрянув в сторону, Филька наблюдал, пока он не скрылся из виду. Лица Скорняка он не разглядел, но, судя по походке, тот был явно не в себе.
«Неужто это он Катерину Ивановну?.. Такому человека живота лишить ничего не стоит… Но ведь баба же! Да ещё брюхатая…»
Тут только до Фильки дошло, что это Аграфена проболталась о настоящем отце ребёнка своему благоверному, а уж дьячок, конечно, доложил обо всём начальнику. Значит, Скорняк знает и о Дементьеве, и о нём. Он охнул, воровато оглянулся по сторонам и, чтобы не искушать судьбу, постарался убраться из острожка побыстрее.
Всю обратную дорогу Филька мучился, как рассказать хозяину неожиданную весть, и не находил в себе мужества для этого. И хозяина было жаль, и за себя страшно.
«Убьёт! Точно убьёт! Меня, а после себя…» – думал он, терзаясь. В итоге решил: ничего о смерти Катерины Ивановны хозяину пока не говорить, а там – время покажет.
В лагерь он явился с самым благочестивым выражением лица. Так и предстал перед Дементьевым, по-военному откозырял ему и затараторил, не дожидаясь расспросов:
– Смею доложить, вашей милости, что в Охотске начали корабль для их высокоблагородия капитана Шпанберга строить. Из нашего леса. Ба-альшущий. Тридцать восемь шагов по ватерлинии. На носу баба морская с рыбьим хвостом, с лица – ну, вылитая командорша… Из дерева точил ее Ванька-плотник, не хуже, чем у иноземных мастеров получилось…
– Погодь с морской бабой. Ты в острожке был?
Филька зачерпнул горстью из бочки дождевой воды, напился, утёрся рукавом и доложил:
– А то как же, барин Авраам Михайлович. Всеконечно был. Как вы приказывали, всё исполнил.
– Ну что разузнал? Не тяни! – прикрикнул Дементьев.
– Уехали оне, Катерина Ивановна, – даже не моргнув, соврал Филька.
Дементьев не поверил:
– Что несёшь? Куда уехала? Она же в тяжести… – он впервые произнес это вслух и смутился.
Филька бодро подхватил:
– Вот я и говорю. От тяжести Катерина Ивановна благополучно разрешились три седьмицы тому назад. Младенцем мужескаго полу, пятнадцати вершков росту… Назвали Иваном, в честь батюшки её, значит… – он врал всё вдохновеннее. – И муж ихный Скорняк… Ну, начальник порта, отослали их намедни в Якутск. Там, дескать, для младенца сподручнее…
– Куда ж он отослал, на зиму глядя?
Филька пожал плечами:
– А я почем знаю? За что купил, за то и продаю, батюшка барин… Токмо знакомая моя, Аграфена, она при Катерине Ивановне всё это время была, баит, что там, в Якутске, имя с дитём и верно будет спокойнее…
– Что-то ты темнишь, Филька! – Дементьев поглядел ему в глаза, точно душу хотел вынуть.
– Чистую правду говорю, ваша милость, как на духу, – истово перекрестился Филька, вытаращив преданные лазоревые зенки.
Дементьев махнул рукой, ступай, мол, дурень. Филька удалился. А Дементьев, глядя ему вослед, припомнил, что преданность – высшая из заслуг. Филька хоть и болтлив зело, но ведь предан ему до последнего. Хотя что-то в его рассказе о судьбе Екатерины Ивановны всё же вызывало у него сомнение…
3
Уже несколько недель бушевала метель и только в самый канун Рождества утихла.
Анна Матвеевна приехала в Охотск ясным солнечным днём и обнаружила, что угроза жизни Беринга уже миновала. Он был худ и бледен, временами его ещё мучили приступы лихорадки, но поднимался с постели и занимался бумагами, накопившимися за время болезни.
Приезд Анны Матвеевны и детей ещё более приободрил его. Он умильно наблюдал за игрой малышей, любовался супругой, будто только что влюбился в неё. С особым трепетом слушал рассказы Анны Матвеевны о том, какие трудности пришлось преодолеть по пути к нему.
– На перевале между Юдомой и Ураком нас застигли великие холода. Пало восемь лошадей, большая часть наших людей разбежалась. Я уже испугалась, чтобы нас не оставили остальные. Иначе бы нас ждала смерть… Голодная смерть. А эти ужасные волки… Как страшно они воют! Они подбирались так близко, что я слышала, как клацали их зубы. А глаза…Нет, не глаза, а глазища! Они горели зеленым огнем… Это было бы даже красиво, наподобие светлячков, если бы не было так жутко… Но, слава Всевышнему, он не оставил нас своей милостью, помог добраться до тебя без особых потерь. Если, конечно, не считать той части багажа, что пришлось оставить на перевале, в одной из построенных для обогрева изб… Подумай только, наш багаж охраняет всего один солдат! Ах да, я не сказала тебе, что конвой выделил мне якутский воевода… Он такой милый, такой благородный, этот Жадовский… Витус, отпиши ему, поблагодари и немедленно распорядись, чтобы отправили людей за нашим грузом. Я не переживу, если с моими соболями что-нибудь случится… – взор Анны Матвеевны заблестел набежавшей слезой.
Беринг перекрестился:
– Слава Вседержителю, что ты и дети здесь! А о грузе не беспокойся, любовь моя: я отправлю людей, как только закончим строительство бота…
– Оно никогда не закончится, – по-детски надула пухлые губки Анна Матвеевна, но вопреки своему обыкновению спорить с мужем не стала.
Однако так продолжалось недолго. Вскоре Анна Матвеевна вполне освоилась на новом месте и зажила той жизнью, которой привыкла жить в Якутске: катания на санях, фейерверки, званые обеды. Конечно, в отличие от прежнего места здесь не хватало женского общества, но не это её огорчало.
Домом для семейства командора служила пусть и просторная, но обычная изба, в которой не разгуляешься. Предприимчивая Анна Матвеевна догадалась устраивать приёмы в казарме, откуда на это время выселяла морских служителей.
Один из таких приемов состоялся уже в Святочные дни. На него были приглашены все офицеры экспедиции и даже начальник порта Скорняков-Писарев. Стол ломился от угощения, достаточно простого, но по местным меркам казавшегося верхом изобилия. Охотники убили накануне лосиху с лосенком, из которых было приготовлено жаркое. Конечно же присутствовали солёная и копчёная рыба, хлеб, выпеченный из остатков ржаной муки. Беринг по случаю праздника расщедрился и выделил несколько бутылей вина и казёнки из экспедиционных запасов.
Анна Матвеевна заметила, что оголодавшие офицеры смотрели на все эти яства, поблескивая глазами не лучше тех волков с перевала.
Застолье, обещавшее возможность наконец-то сытно поесть, на время примирило даже самых непримиримых врагов. По обе руки от Беринга сидели капитаны Чириков и Шпанберг, рядом Ваксель и Плаутин.
Глянув на Плаутина, Анна Матвеевна, сидящая на другом конце стола, вспомнила, что путешествие с ним из Якутска было не из приятных. Лейтенант всю дорогу был угрюм и неразговорчив и, что самое обидное, так и не пополнил число её поклонников.
Она перевела взгляд на его соседа. Ученый муж Луи Делиль Делакроер, бессмысленно хлопая выпуклыми глазами с красными прожилками, усердно налегал на казёнку. Напротив него расположились: белобрысый и немолодой штурман Андрис Эзельберг; похожий на сморщенного паучка, рудомёт Бедье и не по годам степенный Софрон Хитрово…
Мрачного Скорнякова-Писарева, который явился в самый последний момент, она посадила по правую руку от себя – все-таки некогда он был «ваше превосходительство» и занимал важное место при дворе покойного императора. Да и теперь кто знает, как повернётся планида…
После первых тостов за столом стало шумно. Компания как будто разделилась на две части. Одна – это Беринг и его ближайшие помощники. Другая – окружение Анны Матвеевны. Здесь она была в центре внимания, так и сыпала курьёзными историями и анекдотами из далекой и поэтому ещё более памятной столичной жизни, кокетливо поглядывала то на Скорнякова-Писарева, то на медика Бедье:
– У одной барышни как-то вскочил на лбу прыщик. Глянув в зеркало, она перепугалась не на шутку и тут же послала за лекарем… Да-да, господин Бедье, эта история о вашем собрате… Приехал к ней некий известный эскулап, осмотрел её всю и немедленно потребовал чернил и бумаги. «Зачем они вам немедленно?» – спросила барышня, побледнев. «Скорее, скорее! Боюсь, чтоб ваша рана не зажила, покуда рецепт напишу!» – ответил ей лекарь. Правда, забавно?
– Comme c'est gracieux… – рассеянно отозвался Бедье.
Вежливо поулыбались и остальные.
Услыхав родную речь, вскинулся Делакроер, но так ничего и не сказал – снова уткнулся носом в стакан.
Анна Матвеевна продолжала:
– А вот ещё один случай, господа. Встречаются по дороге с кладбища батюшка и лекарь. «Частенько трудитесь, святой отец!» – говорит попу лекарь. «По вашей милости, сын мой, трудиться приходится…» – отвечает ему тот. Ха-ха-ха!
Анна Матвеевна рассмеялась так задорно, что не удержался от улыбки даже Скорняков-Писарев, сидевший с каменным лицом. Правда, улыбка у него получилась какая-то недобрая.
– Что же вы, милостивый государь, ничего не расскажете? – неожиданно повернулась к нему всем телом Анна Матвеевна.
– Что ж, извольте. В бытность Петра Алексеевича знавал я придворного шута Д’Акосту. Так вот, один гвардейский офицер, зная, как милостиво император относится к сему шуту, решил жениться на его дочери, надеясь на продвижение по службе. Всё бы было ничего, но дочь шута, как бы это сказать повежливее, оказалась особой весьма непостоянною, – тут Скорняков-Писарев выразительно поглядел на Анну Матвеевну и усмехнулся.
Она улыбнулась:
– Для молоденькой женщины сие не недостаток…
– Да, конечно. Но вряд ли это свойство почитал достоинством молодой супруг сей дамы. Он ревновал, бесился, пытался всячески увещевать её, надеясь исправить. Всё безуспешно. Тогда он пришёл к тестю и стал жаловаться, намекая, что хочет уйти от его дочери. Д’Акоста утешил его: «Должно тебе, мой друг, потерпеть. Ибо мать её была такова же; и я так же не мог найти никакого средства, чтоб заставить её быть верной. Но после шестидесяти годов она сама собой как-то исправилась. Думаю, что и дочь её в таких летах тоже будет честною, осталось токмо немного подождать…»
Анна Матвеевна поджала губы, не зная, как реагировать на грубоватую шутку. На их конце стола воцарилась пауза. Стал слышен разговор моряков, окружавших Беринга.
Чириков будничным голосом рассказывал:
– В самое голодное время мы научились есть даже рапанов. Их много здесь, на побережье.
– Рапаны, что это такое? – громко спросила Анна Матвеевна, демонстративно отворачиваясь от Скорнякова-Писарева.
– Рапаны – это, сударыня, раковины. Моллюски, живущие в них, съедобны. Но помимо прочего с рапанами связана ещё и одна красивая легенда…
– Так расскажите же её нам, Алексей Ильич.
Чириков склонил голову в лёгком поклоне:
– Говорят, что прародитель древних финикийцев Мелькарт, – многозначительно начал он, – почитаемый, как бог, путешествовал на своём крылатом корабле по свету. Однажды, на самом краю Ойкумены, он пристал к чудесному берегу, где горы, поросшие густым лесом, почти вплотную подходили к кромке прибоя. Он причалил. Первой на песок выскочила огромная собака…
Чириков изменил интонацию на ироничную:
– Сей Мелькарт, надо заметить, так же любил собак, как господин капитан Шпанберг…
Все понимающе заулыбались. Пристрастие Шпанберга к своему догу ни для кого не было секретом.
Шпанберг недовольно уставился на своего вечного соперника и прошипел:
– Некоторый сопак лутше некоторый челофек.
Это было явным оскорблением, но Чириков продолжал как ни в чем не бывало:
– Собака Мелькарта понеслась вдоль берега, играя с волнами и распугивая чаек. Когда вернулась к хозяину, вся её морда и белая шерсть на груди были залиты красным. Подумав, что это – кровь, Мелькарт осмотрел собаку и не обнаружил никакой раны. Он разжал ей пасть и увидел раздавленную раковину рапана, из которой сочилась пурпурная жидкость. Говорят, именно так и была найдена знаменитая пурпурная краска, которая стала цениться в Древнем мире на вес золота. Она принесла финикийцам несметные богатства.
– Красивая сказка… – произнес Софрон Хитрово. – Но что она объясняет?
– Пурпур, сударь, думается мне, не только окрасил мантии царей, кичащихся своей силой и сокровищами. Им залито всё побережье, ставшее ареной непрекращающихся ристалищ между народами. И нынче уже не краской, добытой из раковин, а настоящей кровью окрашены плащи сильных мира сего…
– Вы романтик, Алексей Ильич! – осторожно заметил Беринг. – Однако прошу вас, будьте осмотрительнее в словах…
– Но сие – токмо легенда, ваше высокородие, – Чириков умолк, но не надолго. – Давайте, господа, выпьем за наш поход к Америке! За росских коломбов! – предложил он.
Все, даже сердитый Шпанберг и угрюмый Скорняков-Писарев, вскинули бокалы. И только задремавший лицом в тарелке Делакроер не нашёл в себе сил поддержать этот тост.
Когда выпили, Беринг обернулся к Чирикову:
– А мне, Алексей Ильич, Коломб, коего вы упомянули, представляется величайшим мистификатором. Нет, конечно, до Америки он доплыл. Это факт неоспоримый. Но не потому ли он так рвался в плаванье и был непоколебим во время его, что располагал некими древними картами, на коих Америка была уже обозначена? Вы, сударь, никогда не задумывались над этим?..
4
Дементьев не был на этом памятном для многих обеде. Он вернулся в Охотск только в конце января и сразу же был включен в команду по строительству дубель-шлюпки для экспедиции Шпанберга в Японию. Здесь он неожиданно для себя близко сошёлся с Плаутиным. Желчный нрав лейтенанта, его вечное недовольство окружающими пришлись кстати к невеселому настроению самого Дементьева.
С лейтенантом они каждый день встречались у салинга, где руководили работами: один – бригадой плотников, другой – конопатчиков. Однако здесь поговорить удавалось редко, ибо надо всем строительством главенствовал капитан Шпанберг, который строго следил, чтобы никто не бездельничал. Шпанберг орал, размахивал палкой, натравливал пса на зазевавшихся морских служителей. Один раз замахнулся на Плаутина, но тот выхватил тесак, и Шпанберг тут же побежал жаловаться Берингу. Дементьев тогда подошёл и пожал Плаутину руку. С этого и началось их приятельство.
Вечерами они сходились в избе у Плаутина. Лейтенанту, одному из немногих офицеров, повезло: он сумел снять угол у отставного солдата по прозвищу Упырь. Упырь жил бобылём, был глух, как тетерев. В стычке с воинственными чукчами он потерял один глаз. Во рту его, после перенесенной цинготной болезни, остался единственный зуб – острый и кривой, на котором он, точно на терке, измельчал пищу. Вот этот зуб да ещё невыразимая худоба и делали его похожим на вурдалака. За отдельную плату вызвался Упырь кашеварить для Плаутина, так как слуга его – Васька Нижегородов умер в начале осени от какой-то лихоманки. Готовил Упырь из рук вон плохо – от его полбы и рыбы с душком Плаутин сатанел ещё больше. Одно примиряло лейтенанта с хозяином избы – тот умел варить самогонку. Для этих целей у него годилось всё, что попадалось под руку: от корня папоротника до морских моллюсков. «Пойло», как окрестил Плаутин напиток Упыря, долго настаивалось в медном горшке, затянутом бычьим пузырем, несколько раз доводилось до кипения на открытом огне. Получалась жидкость неопределенного цвета с тошнотворным запахом, от одного глотка которой перехватывало дыхание и так шибало в голову, будто кто ударил по ней кувалдой. Однако винное довольствие господам офицерам не выдавалось уже больше года. Посему самогонка Упыря пользовалась большим решпектом, то бишь популярностью. Она не только позволяла скоротать унылые вечера, но и служила почти единственным доступным лекарством от простуды и костной ломоты.
Зима тридцать восьмого года выдалась малоснежная, но ветреная и стылая. Из-за непогоды работы на верфи часто отменялись. Офицеры и рядовые служители коротали время в казарме. Устав слушать перебранку матросов и бесконечные Филькины россказни, Дементьев уходил к Плаутину.
Как-то вечером он вышел из казармы и по узкой тропке, покрытой ледяным панцирем, направился к избе Упыря. Со стороны Ламского моря то и дело налетал порывами пронизывающий ветер, сёк мелкой крупкой лицо, выжимал слёзы. Тьма кругом была такая, что хоть глаз выколи. Вдалеке, на стенах острожка, перекликались часовые. Тоскливо взвыла собака. Озноб вдруг пробежал по спине Дементьева. Почудилось, что за спиной кто-то страшный, чужой. Оглянулся – никого. Перекрестился и пошёл быстрее. Вскоре нахоженная тропка привела к порогу избы. Дементьев толкнул дверь – знал, что не запирается круглые сутки.
Пока здесь не встал на постой Плаутин, изба была чем-то вроде кружала, куда заглядывали басы и младшие офицеры. Злой нрав нового постояльца, к великому неудовольствию Упыря, постепенно отвадил многих из прежних покупателей. Перечить бешеному лейтенанту Упырь не посмел. Однако, компенсируя убытки, поднял цену на свое «пойло».
Дементьев застал Плаутина в гордом одиночестве. Он сидел за грубым столом и курил длинную трубку. Перед ним стоял глиняный кувшин и такая же кружка местного обжига. По избе витал тяжёлый дух самогонки, смешанный с табачным дымом и копотью от горящей плошки с нерпичьим жиром. Плаутин был без парика, в расстёгнутом камзоле. Не выпуская изо рта трубки, он жестом пригласил Дементьева присоединиться.
Дементьев снял треуголку и плащ, присел на скамью напротив лейтенанта. Плаутин плеснул в кружку из кувшина и пододвинул её гостю. Дементьев залпом выпил мутную жидкость.
Горло полыхнуло огнем. Глаза полезли из орбит. Судорожно передёрнув плечами, он открытым ртом стал хватать тяжёлый воздух и, не найдя, чем закусить, уткнулся носом в рукав мундира. Оловянной пуговицей чуть не выдавил глаз.
Плаутин гоготнул:
– Эх, Авраам Михайлович, разве не ведаешь, что Пётр Великий приказал нарочно нашить пуговицы на обшлага, дабы выпивохи, подобные нам, ими не утирались?
Плаутин отложил трубку, плеснул «пойла» себе, выпил, икнул:
– Ничего не умеет старый козел: ни щи сварить, ни «казёнку» выгнать! Только дрыхнет целыми днями, а я ему за это деньги плати!
Дементьев поискал глазами Упыря.
С полатей раздался храп – противный, с похрюкиванием и завываниями.
– Представляешь, милостивый государь, вурдалак последнее отнимает! – пожаловался Плаутин и потряс отворотом камзола…
Дементьев только теперь заметил, что на нём нет пуговиц. Эти пуговицы были предметом особой гордости франтоватого Плаутина. Он хвастался, что ещё в Санкт-Петербурге заказал к камзолу пуговицы из чистого серебра, так сказать на «чёрный день». Очевидно, такой день наступил, если пуговицы стали расплатой за выпивку.
Дементьев сочувственно предложил:
– Михаил Григорьевич, я готов войти в долю! Деньги у меня имеются…
– Нынче я угощаю, – отрезал Плаутин. – Мне нынче всё одно…
– Случилось что, Михаил Григорьевич?
Плаутин махнул рукой, едва не спихнув со стола чадящую плошку:
– Его командорское высокородие Иван Иванович, рази его в душу, опять в матросы меня грозится перевести! Меня, столбового дворянина…
Дементьев отвёл взгляд. Он знал, что род у Плаутина ничуть не знатнее его собственного. История предыдущего перевода лейтенанта в нижние чины в 1736 году тоже была ему известна. Лежала в её основе пьяная потасовка в якутском кабаке с одним из чиновников тамошней канцелярии. За драку Плаутин был посажен под домашний арест. Его это обидело, он написал донос на Беринга в Адмиралтейство, что, мол, его, русского офицера, здесь обижают, а капитан-командор за него не вступается и, напротив, обидчикам всячески потакает. Донос перехватил упомянутый чиновник и представил командору. Обычно мягкий Беринг проявил неожиданную строгость и разжаловал лейтенанта в матросы, отослав его в команду Дмитрия Лаптева, с которым Плаутин ещё в 1719 году учился в Морской академии. Лаптев принялся хлопотать о прощении бывшего однокашника, и вскоре оно последовало.
– Поверьте, сударь, – продолжал изливать душу Плаутин, – я токмо пожаловался командору на начальника порта, коий прилюдно грозился меня посадить под арест, как Беринг затопал на меня ногами и пообещал, что из матросов вовек не выпустит боле…
– Так уж и затопал? – не поверил Дементьев.
Плаутин фыркнул:
– Сначала, конечно, уговаривать стал, мол, знаю, кто таков этот Скорняков-Писарев. Лучше, когда бешеная собака бежит, то отойти от неё и не трогать, пусть, мол, других кусает, а нам дела нет… А ещё говорил, что я сам кругом виноват. Дескать, зело упрям и неосторожен. Вот ежли бы, дескать, я служил, как он, Беринг, у капитана-командора Вильбоа, так давно бы за такие проступки оштрафован был и «кошками» бит, несмотря, что офицер…
– А не говорил, господин командор, что никто своего счастья не знает? Не приводил в пример Николая Фёдоровича Головина, который у него, у Беринга, лейтенантом был, а ныне адмирал? – с улыбкой спросил Дементьев.
Плаутин ошарашенно уставился на него.
– У нашего командора на все случаи одни и те же присказки. И мне, поверьте, доводилось от него такое слушать…
– Но ведь в матросы разжаловать не грозился? – снова взвился Плаутин.
– Такого не было. Лишнего не скажу.
– Так-то, милостивый государь. А меня… – Плаутин снова махнул рукой, неожиданно всхлипнул, налил в кружку и выпил. Глаза у него нездорово заблестели. Он привстал со скамьи и, наклонившись прямо к лицу Дементьева, обдавая его сивушным запахом, заговорил свистящим шёпотом: – Все она, ведьма, командорша, козни мне строит. По её наущению муженёк меня со света сжить хочет!
– Как так? – перенимая его манеру, шёпотом спросил Дементьев.
– Знает кошка, чьё мясо съела. Доподлинно известно мне, что, будучи на постое в Иркутске у посадского человека Бречалова, командорша сманила и тайно увезла девку Наталью да бабу Авдотью. Оне у ней в Якутском остроге жили прислугой. Вот! А сманивать чужую дворню указ не велит! А ещё ведомо, что командорша за счёт экспедиции себе огромное богатство скопила. Из казенной муки по её приказу варили вино, она его на пушнину выменивала и пушнины той при ней… целых десять сундуков. Сам видел, когда с Берингшей ехал в Охотск. Она всю дорогу мне глазки строила, будто курва какая…
Дементьев даже поперхнулся, вспомнив своё свидание с Анной Матвеевной, а Плаутин умолк, прислушиваясь к переливам хозяйского храпа. После совсем тихо сообщил:
– Не знаю, что и думать, Авраам Михайлович… Намедни стал свидетелем одной встречи. Занесла меня нелёгкая к командорскому дому. Вижу: стоят двое, переговариваются. Сперва не понял, кто. Подобрался поближе, так и есть – курва-командорша и Шпанберг, ядри его, о чём-то переговариваются. Я было подумал амурные дела. Ан нет. Шпанберг какие-то бумаги ей передал и сказал по-немецки, коий я, по-счастью, разумею, мол, это – большой капитал, ежели, конечно, доставить в Санкт-Петербурге нужному человеку…
У Дементьева дыханье перехватило:
– Какому человеку, Михаил Григорьевич? – стараясь не выдать волнение, спросил он. – Какие бумаги?
– А шут его знает… – развел руками Плаутин.
Он снова налил и выпил. Предложил выпить Дементьеву. Тот отказался.
Плаутин же после очередной порции «пойла» как-то внезапно осоловел. Язык у него стал заплетаться, мысли путаться. Но, несмотря на своё состояние, гостя от себя он не отпустил. Долго еще клял Беринга и Скорнякова-Писарева, Анну Матвеевну и Шпанберга, грозился, что выведет всех на чистую воду, что не позволит издеваться над русским дворянином и офицером флота Ея Императорского Величества. Что есть у него могущественный покровитель в столице, одного слова которого достаточно, чтоб всех врагов стереть в порошок… Обещал Дементьеву, что ежели тот будет дружить с ним, то ждет его в скором времени счастливая будущность, высокие чины и награды…
Дементьев слушал Плаутина, кивал, а думал о своём. О том, что теперь наконец-то сможет написать донесение Хрущову, в Тайный департамент. Хотя и не ясно пока, что за бумаги передал Шпанберг супруге командора… Может, это секретные карты, составленные первопроходцами северных отрядов, или какие-то иные бумаги, имеющие государственное значение? Но ведь Шпанберг намекнул, что в них сокрыто целое состояние… Кто именно готов выложить деньги за секреты, хранящиеся в бумагах, переданных Анне Матвеевне?
Этого Дементьев не знал. Но был уверен, что докопается до истины. Хрущов учил, что в розыскном деле главное – зацепку найти, а остальное само собой устроится…
Ах, как мечтал Дементьев еще пару лет назад, чтобы именно так все и устроилось! Хотел отличиться, разоблачить врагов отечества, прославиться. Впервые за всё время его пребывания в экспедиции появилась тонкая ниточка, ведущая к тайне, которую он, следуя служебному долгу, давно должен был раскрыть. Ему наконец-то есть что сообщить своему строгому начальнику и давнему благодетелю. Однако радости от этого почему-то не было.
«Никто своего счастья не ведает…» – вдругорядь вспомнилась фраза Беринга. Сердце Дементьева сжал приступ ипохондрии: «Верно сказал командор: пока счастье с тобой, оно неощутимо, стоит потерять – понимаешь, чего лишился». Если бы была воля Дементьева, то пустился бы он в погоню, как гончая за лисицей, вовсе не за супругой капитан-командора вместе со всеми её секретами и мехами, а бросился бы искать следы любезной Екатерины Ивановны, так неожиданно и странно исчезнувшей из Охотска.
Глава пятая
1
Вице-канцлер Остерман мучился животом. Вот уже полдня он не выходил из нужника. Домочадцы знали: желудочные колики, равно как другие болезни, наступали у главы семейства всякий раз, когда в государстве Российском назревали значительные перемены…
Эти приступы странных заболеваний не однажды спасали Остерману карьеру и жизнь. Ибо в эпоху, которая выпала на его долю, очень многое зависело от случая, а близость к сильным мира сего сулила не только блага, но и тернии. Эпоха учила, что судьба отдельного человека – ничто, если она не посвящена идее, государю, империи. Ты должен прожить короткую, но отданную служению этим ценностям жизнь, и тебя не забудут потомки. Сколько доверчивых современников поверило этим красивым словам. И где они теперь? Кто – на эшафоте, кто – в ссылке.
Бывший беглый студент-богослов из Иены Генрих Иоганн Фридрих Остерман, став в России Андреем Ивановичем, своё предназначение понимал иначе. Да и родная протестантская вера, с её упованием на личность, непохожесть каждого из рабов Божьих, придавала служению иное толкование: радей за государя, но про себя не забывай! Если ты не удачлив в земной жизни, значит, не угоден Господу. Вот и служил Остерман российской короне и всем, кто надевал её в течение трех с половиной десятилетий, помня этот мудрый завет. Ему, сыну бедного вестфальского пастора, было вовсе не безразлично: прозябать в нищете или жить в достатке, оказаться вне колеи, по которой летит повозка истории, или в ней. Находясь в самом центре придворной жизни, Остерман умудрялся не попасть туда, где упомянутая повозка может сбить с ног, а то и живота лишить. В самых трудных обстоятельствах он оказывался всегда чуть сбоку от опасности или, верней сказать, на облучке. Вроде и едешь в необходимую сторону, и риску себя особому не подвергаешь.
Какие токмо фокусы не приходилось ему для этого проделывать! В царствование императрицы Екатерины I князь Меншиков вознамерился сделаться герцогом Курляндским и поручил Остерману похлопотать, съездить в Митаву. Поручение пришлось не по нраву Остерману. Он натер лицо винными ягодами и остался дома, уверяя всех, что у него желтуха. Но лишь только хворь приключилась с самим светлейшим, Остерман тут же оказался на ногах, явился во дворец и устроил переворот по устранению Меншикова от власти.
После кончины Петра II члены Верховного тайного совета привезли на дом к Остерману, снова сказавшемуся больным, пригласительный лист герцогине Курляндской с предложением принять российский престол на ограниченных условиях. У Остермана немедленно случился такой приступ хирагры, что перо в руке держать не смог. Стоило «верховникам» с бумагами, так и не подписанными Остерманом, покинуть его дом, как он приободрился, вызвал к себе Карла Густава Левенвольде и отправил его к Анне Иоанновне с предупреждением о заговоре. Его гонец успел прискакать в Митаву на день раньше посланников Тайного совета. Это дало будущей правительнице время подумать и принять верное решение.
Мнимая болезнь Остермана между тем продолжалась всю зиму тридцатого года, пока партия Анны Иоанновны окончательно не одержала верх. Остерман содействовал этому посредством своей супруги, которая каждый день отправлялась во дворец с его инструкциями. После воцарения Анны Иоанновны заслуги Остермана были оценены по достоинству. Он получил графский титул и сосредоточил в своих руках управление всей внешней политикой империи.
Но счастье при дворе переменчиво: сегодня ты в фаворе, а завтра можешь оказаться в опале. Здесь всякий всякого боится, и государственные вопросы решаются не законом, а силою персон…
Думал ли Остерман в двадцать пятом году, когда принимал камер-юнкера митавского двора Эрнста Иоганна Бирона – скромного просителя с письмом о денежном вспомоществовании вдовствующей герцогине, что перед ним его будущий соперник в борьбе за власть и влияние? Нет, даже огромный опыт медленного восхождения по служебной лестнице Российской империи, многолетняя практика ведения сложнейших международных переговоров ничего не подсказали Остерману. А стоило уже тогда повнимательней приглядеться к выскочке-курляндцу…
Так же ошибся Остерман и с Бурхардом Христофором Минихом. Приблизил его к себе, помог возглавить воинскую комиссию, стать генерал-фельцехмейстером. До такого высокого градуса произвел. И что? В благодарность Миних попытался при помощи своего брата барона Христиана отстранить его от дел. И только альянс с новоиспеченным обер-камергером Бироном, который не без подсказки Остермана возревновал мужественного и недурного собой генерала к императрице, позволил удалить Миниха от двора. Сколько еще таких временных союзов создал Остерман, чтобы не потерять свои позиции и доверенность царствующей особы? Столько же, сколько разрушил… Было время, и он объединялся с Левенвольде и Ягужинским против Бирона, потом с Бироном и Левенвольде против Ягужинского…
В 1738 году в очередной раз усилились противоречия с Бироном, открыто вторгшимся в святая святых – дипломатические дела вице-канцлера. Австрийцы через своего резидента Боту попытались столкнуть их лбами. И это им во многом удалось. Пришлось вмешаться Анне Иоанновне и написать императору Карлу VI, что Остерман по-прежнему пользуется её полным доверием. Она же сделала выговор и своему любимцу Бирону, призывая оставить поле дипломатии за вице-канцлером. Бирон отступил, но вряд ли простил своё поражение.
В последнее время у Остермана появился новый противник – министр кабинета Артемий Волынский. Волынский получил своё место по протекции Бирона, который явно хотел противопоставить его Остерману. В этом смысле расчет фаворита вполне оправдался. Негодяй Волынский в полной мере овладел главной придворной наукой – уметь быть необходимым и оказываться в нужном месте в нужное время. При этом он так преуспел в своих интригах, что оттеснил вице-канцлера и занял его место во всеподданнейших докладах. В кабинете Волынский перетянул на свою сторону князя Черкасского и, получив тем самым большинство голосов, противоречил Остерману во всём. Осторожный Остерман снова заболел. Вот уже несколько недель он не являлся на заседания кабинета и соотносился с его членами письменно.
Нынче, раскачиваясь на фаянсовом судне, вице-канцлер, выпучив и без того большие серые глаза, разглядывал носки домашних туфель и тужился так, словно физическое облегчение могло подсказать правильный выход из создавшегося служебного тупика.
Ах, если бы он мог снова, как в былые времена, пожаловаться императрице напрямую и получить от неё ободряющую записку, подобную той, что надежно хранится в его потаённом ларце, рядом с копиями переписки его врагов. «Андрей Иванович! – писала Анна Иоанновна. – Для самого Бога, как возможно, ободрись и приезжай ко мне ввечеру. Мне есть великая нужда с вами поговорить, а я вас никали не оставлю, не опасайся ни в чём и будешь во всём от меня доволен». Но не зовет более к себе императрица опытного вице-канцлера. Иных советников нашла…
Остерман грузно поднялся с судна, одёрнул грязную ночную рубаху и прошёл в рабочий кабинет, шлепая туфлями по давно не натиравшемуся паркету.
Он уселся в кресло с бархатной, местами вытертой обивкой, задумался.
В такой ситуации, как нынче, бывал он не раз и понимал, что двух сильных противников вместе ему не одолеть. Одолеть их можно только поодиночке и то вступив с одним из них в альянс. Искушённый в интригах ум Остермана подсказывал, что быстрое возвышение Волынского и выход его на первый план подрывает не только позиции самого Остермана, но и авторитет Бирона. Слишком самостоятельный и амбициозный кабинет-министр должен непременно вызвать раздражение у своего недавнего покровителя.
Задача Остермана – только помочь тому и другому ярко проявить свои чувства. Дело это непростое, требующее как раз тех качеств, коими Остерман обладал, как никто иной: хитрости, изворотливости и выдержки. И если ловкость, по мнению вице-канцлера, в той или иной мере была присуща и его противникам, то в умении дождаться своего часа он явно их превосходил. Не зря говорится, что хитрец всегда извлечёт выгоду из чужой распри. Но истинный мудрец, каким себя без ложной скромности он считал, сможет достичь куда большего: сам распрю подготовит, раздует огонь вражды, а когда противники сокрушат друг друга, выступит в роли миротворца и получит свой авантаж…
Погружённый в свои размышления, Остерман механически перебирал бумаги на столе и наткнулся на нераспечатанное письмо посланника и резидента в Англии поручика гвардии, князя и поэта Антиоха Дмитриевича Кантемира. Письмо пришло ещё намедни, но, будучи не в духе, вице-канцлер не удосужился сразу прочесть его. Теперь же он припомнил, что ещё месяц назад просил Кантемира разобраться в одном запутанном деле, которое интересовало Бирона. Интуиция подсказывала, что в полученном письме может содержаться нечто, что поможет, хотя бы на время, восстановить добрые отношения с фаворитом.
Остерман мгновенно приободрился и быстро взломал сургуч.
После принятых приветствий и заверений в преданности князь писал: «Сиятельнейший граф, милостивый государь мой, по вашему запросу сообщаю, что в газете местной “Evening post” еще в 1732 году была помещена статья с неслыханными выпадами супротив державы нашей. Попытки мои узнать автора статьи оказались тогда безуспешными. Когда же обратился я к Роберту Уолполу, здешнему премьер-министру, коий правит Англией полновластно, ибо Георг II, будучи герцогом Ганноверским, бывает в Лондоне от случая к случаю, сей Уолпол ответил мне, что народ наш волен и нравом своим убеждается более о том говорить, что говорить запрещено. Что вольность здешнего народа так далеко простирается, что против своего собственного государя безо всякой опасности повседневно печатают. И подлинно англичане свободное печатание почитают за фундамент своей вольности, а потому никакого акту парламентского до сих пор сочинить было не можно противу издателей сатир и памфлетов. И приводит это к ещё большим бедам. В ноябре 1735 году появилась здесь книжка, в осмешку печатная в Париже на французском языке под титулом “Московитские письма”, о которой нужно мне показалося вашему сиятельству покорно донести, понеже насколько я не видел изданных до сих пор сатир, сия с крайней безстыдностью и предерзостию порекает двор, министров и весь народ российский, одну высочайшую Ея Императорского Величества и принцев крови особ выключая. С сожалением извещаю, что авторово имя снова утаено. Но только довольно обстоятельств в книге находится, которые в Санкт-Петербурге будучи известны, позволят легко его дознаться. Оный иностранец называет себя итальянцем под подложным именем Рокафорт. Приехал он в Санкт-Петербург в 1733 годе, где знаком был графу Савве Владиславовичу Рагузинскому, купцу Мариоти и профессору Делилю при Санкт-Петербургской академии, у которого и в доме жил. При отправлении профессоров в Камчатку в экспедицию, он с ними ехал до Казани, где от губернатора, яко спион французский, заарестован и прислан в Санкт-Петербург, где довольно держался…»
Остерман прищёлкнул языком от удовольствия: Кантемир попал в самую точку. Именно про этого клеветника, порочащего имена высших особ империи и в первую очередь самого герцога Бирона, тот и хотел получить известие.
Он снова углубился в чтение. Далее просил Кантемир совета, каким образом он должен поступать для опровержения сей опасной книги, которой издатель в приложенном предисловии грозит, если будет какая на него жалоба, то намерен он печатать особливую недельную газету, в которой всю желчь испустить имеет. Предлагал Кантемир через французского посла Шевиньи при лондонском дворе принести на сего издателя нужные жалобы кардиналу де Флери, а самого автора, коего истинное имя предположительно Локателли, через тайно посланных людей побить. «Нет недостатка в доказательствах, что все его сведения и рассуждения сплошная ложь в сочетании с клеветой. По отношению к нему не только право, но и долг каждого честного человека такого дурака просто отдубасить, чтобы дурак ответил за свою дурость! А нужно буде, готов Кантемир тут же прислать его портрет. Памфлетист сей – человек ростом не велик, лет около пятидесяти, ни сух, ни жирен, смугл собою, большой нос, черные глаза и широкие брови, и здесь продает разные медицинские секреты…»
– Ну, сыском пущай Ушаков занимается, – пробормотал Остерман и невольно оглянулся, произнеся фамилию начальника Тайной канцелярии. В России никакая должность: будь ты хоть самим канцлером, не является достаточной порукой, что не попадёшь когда-нибудь в длани заплечных дел мастеров. Немало примеров тому видел он за годы службы.
Остерман опять склонился над письмом и, перечтя последнюю страницу, сделал вывод, что пасквильная книга – происки французского резидента и его партии при российском дворе. А Лондон выбрали местом проведения атаки, чтобы следы запутать… Французы давно мечтают Россию с немцами поссорить. И это тоже придётся не по нраву Бирону, более ласкающему австрийцев.
Остерман довольно бегло просмотрел остаток депеши Кантемира. Там содержались и другие новости, не столь важные. К примеру, писал Кантемир, что парламент английский, усмотрев, что народ чрезмерно пьянству вдался, учредил в 1736‑м уставом своим наложить на крепкие питья высокую весьма пошлину и запретить всем кабатчикам продавать в розницу меньше двух галенков; таким образом отчасти чрезмерное употребление вина в Англии пресечено…
Остерман хмыкнул: «Русских никаким указом пить не отучишь! Впрочем, так же как говорить всякие вольности… Что уж вести речь о простолюдинах, которые на каждом углу в подпитии лают на власть и тут же орут друг на друга: “Слово и дело!”, ежели высший свет никак язык за зубами держать не научится!»
Известно Остерману из доносов секретаря посольства, что взялся Антиох Кантемир переводить вольнодумные «разговоры о множестве миров» Фонтенеля. До добра сие вольнодумство, не согласное с учением церкви, не доведет! – подумал Остерман и усмехнулся. Сам-то сын пастора больше, чем в Бога, верил златому тельцу да силе власти! Как тут не вспомнить вирши Кантемира:
Как-то на досуге Остерман перечитал книги Кантемира. Оценки князя, рассыпанные в его литературных сочинениях, насторожили вице-канцлера. Ну что это такое: «Ум недозрелый, плод недолгой науки…»? О ком это он? Уж не обо всём ли российском дворянстве – детище преобразователя Петра? А может, того хуже – о самой матушке-импера…» – Остерман оборвал мысль незавершённой. Ещё более кощунственной представилась она, облеченная в слова, пусть и не произнесенные вслух…
Хотя что уж тут кощунственного? Кто-кто, а вице-канцлер знает истинную цену нынешней правительнице… Родной брат его Иоганн учил Анну немецкому языку перед затеянной Петром Алексеевичем свадьбой с несчастным герцогом Курляндским… Бился несколько месяцев, так ничего путного из сих занятий не вышло… Как не знала тогдашняя московская царевна немецкой грамматики, так до сих пор путается в спряжении глаголов… Властвовала в немецкой вотчине без малого девятнадцать лет, а так и не выучила язык своих подданных как следует. Да и русский за годы жизни в Митаве почти позабыла. Так и правит огромной империей на двух ломаных языках! Остерман по привычке опять огляделся: «Вот до чего доводит чтение писаний сего Кантемира!»
Да, дерзок князь, но покуда замены ему нет. Да и далеко он. Можно не обращать внимания на его словоблудие. Куда важнее разобраться с теми, кто находится здесь, поближе. «Политес – это и есть искусство компромиссов, а дворцовая дипломатия вся – сплошной компромисс…»
Остерман позвонил в серебряный колокольчик. На зов явился старый слуга в лиловой ливрее с галунами. Остерман приказал: «Пошлите за господином Бревеном».
Действительный статский советник Карл Бревен – секретарь императорского кабинета и протеже Остермана, явился так быстро, будто ожидал зова в приемной.
Остерман с удовольствием оглядел вошедшего человека средних лет, который всегда казался моложе своего возраста и обладал аристократическими манерами. Про таких французы говорят: «Un jeune homme de bonne maison. Бревен в отличие от самого Остермана был щёголем и всегда одевался со вкусом. Нынче на нём был белый завитой парик, ароматизированный французскою водой, алый камзол и бежевые панталоны. Он широко улыбался, обнажая белые ровные зубы, всем видом демонстрируя преданность и готовность услужить своему патрону.
– Quel Charmant coup d'oeil, – Остерман тоже улыбнулся ему в ответ уголками губ и предложил присесть в кресло напротив. Вице-канцлеру показалось забавным, что из пяти языков, которыми свободно владел, для нынешней беседы он избрал именно тот, на котором изъяснялся автор упомянутого пасквиля, – французский. Бревену, привыкшему в последнее время видеть Остермана чаще хмурым и озабоченным, причины неожиданного благодушия были непонятны, но он улыбнулся ещё шире. Однако так, чтобы успеть сменить маску на лице, если настроение хозяина кабинета переменится.
Но Остерман действительно пришёл в благодушное расположение. Он был доволен тем, что пригласил к себе именно Бревена. Лучшего связующего звена для восстановления добрых отношений с Бироном отыскать было сложно. Год назад, именно благодаря стараниям Бревена, Бирон был наконец избран герцогом родной Курляндии. Кроме этого, Карл Бревен недавно женился на гоф-фрейлине Амалии Доротее, баронессе фон Кейзерлинг, двоюродной сестре барона Германа Карла – давнего сподвижника и земляка Бирона. Всё это гарантировало успех той непростой миссии, которую Остерман собрался возложить на плечи прилежного подчиненного.
Поскольку секретарь так же хорошо знал французский, разговор продолжился на языке Монтеня и Вийона. Говорили они так тихо, что припавший к двери кабинета дворецкий, много лет уже являющийся негласным наушником Тайной канцелярии, ничего не разобрал. Да и с французским у него было плохо.
2
В последний вечер мясоеда 1740 года в доме кабинет-министра Волынского на Мойке собралась просвещенная кумпания.
Гости, пресыщенные обильным застольем, состоявшим из шестнадцати смен разнообразнейших блюд, перешли в обширную библиотеку, где хозяин дома – известный книгочей и собиратель фолиантов – потчевал их мозельским.
Ярко пылали, гроздьями оплывали свечи в бронзовых шандалах. Неровный свет падал на раскрасневшиеся лица гостей, на кожаные корешки книг в шкафах из мореного дуба. Шел оживленный разговор. В нём по праву главенствовал баловень судьбы, нынешний первый министр и вельможа «в случае» Артемий Петрович Волынский. Он держал в белой холеной руке, унизанной драгоценными перстнями, высокий бокал с искрящимся вином и витийствовал. Сидящие на диванах и канапе сенатор Новосильцев, президент Коммерц-коллегии Мусин-Пушкин, капитан-командор Козлов, морской инженер Соймонов и его коллега по горному делу Хрущов, секретарь императрицы Эйхлер и служитель иностранной коллегии Жан де ла Суда внимали, одобрительно кивали и поддакивали, не забывая прихлебывать мозельское, которое дворецкий Василий Кубанец щедро подливал в бокалы.
– Сам герцог вынужден был играть по моим правилам… – хвастался Волынский.
Речь шла о недавнем триумфе кабинет-министра – устроенной им для императрицы свадьбе шута Михаила Голицына, прозванного Кульковским или Квасником, с одной из придворных гофдевиц. Для сего зрелища между императорским дворцом и Адмиралтейством был выстроен огромный Ледяной дом с ледяной же опочивальней, куда новобрачных в клетке доставил поезд из трехсот человек и ста повозок. Не считаясь с затратами, Волынский собрал во дворе своего дома представителей всех инородцев, населяющих империю. Здесь же были лошади, козы, волы, олени, свиньи, верблюды… По замыслу кабинет-министра, всё это пестрое сборище людей и скотины должно было шествием перекочевать в манеж герцога Курляндского, где тот угостит за свой счет участников церемонии. Поскольку на пиру обещала присутствовать сама императрица, то скаредный Бирон не смог отвертеться и выложил на пиршество изрядную сумму. Это-то и вызвало нынче прилив веселья у собравшихся.
– Вы бы видели, как перекосило его светлость, когда я представил примерный расчёт блюд на сем обеде! – весело поблескивал глазами Волынский. – А его клеврет Липман чуть вовсе со стула не упал!
Мусин-Пушкин, который с недавнего времени помимо президентства в Коммерц-коллегии стал по протеже Волынского руководить ещё и коллегиями конфискаций и экономики, поддержал своего давнего приятеля:
– Сей гофкомиссар все норовит в чужую кису залезть! Маклерует, деньги в долг дает с великим для себя прибытком, а после везет их в Лондон или в Париж… Государству Российскому от таких дельцов беда и поругание, а хозяйству разорение…
– Док-коле сии бироны да липманы б-будут нами, р-русскими дворянами, управлять? – воскликнул тайный советник Хрущов. Он был изрядно пьян и плохо артикулировал.
Новосильцев покосился на Эйлера и де Суда, которые сделали вид, что не заметили бестактности по отношению к себе в словах Хрущова, и произнес, наклоняясь к нему, вполголоса:
– Андрей Иванович, да будут уста твои тюрьмой для твоего языка… Неоглядчиво говоришь. Или страх потерял? Смотри, чтоб тебя за такие речи «кошками» не поласкали!
Неожиданно вступился Волынский:
– Давайте говорить начистоту: пора прекращать сие безобразие. Прав Хрущов, негоже, чтобы иноземцы владычествовали над русскими и русские у них в покорении были. А что до господ Эйлера и де Суда, так они такие же патриоты России, как мы!
Тут все заговорили, перебивая друг друга:
– Ныне пришло житье наше хуже собаки! Иноземцы во всём перед нами преимущество имеют!
– Государыня более верит гороскопам немца Крафта и француза Делиля, нежели здравому смыслу!
– Профессорам лучше бы математикой заниматься, чем в трубу на звезды глазеть!
– Эта бокумская бестия вовсе перестал прислушиваться к кому бы то ни было, он приводит государыню в сумление, чтобы она никому верить не изволила и подозрениями была огорчена…
– На осину его, Иуду!
– А Миних-то, аника-воин, эким Ганнибалом себя почувствовал! Взял крепостцу, двух янычаров пленил и ужо – герой!
– О фельдмаршале вы напрасно так, господа! Хотин – вовсе не крепостца. Там сам сераскир, начальствующий надо всей турецкой армией, оборону держал. Сей штурм – вельми знатная победа!
Волынский возвысил голос, призывая к вниманию:
– Пора и нам, господа, подобно победителю турок, наступать по всему фронту! Пока Её Императорское Величество ко мне благосклонны, подал я на высочайшее имя прошение с указанием непорядков, творимых нынче в отечестве нашем. Готовы ли вы, каждый в своем месте, поддержать меня?
– Не сомневайся, Артемий Петрович! Мы всем обязаны дружбе с тобой! Живота не пожалеем за твоё высокопревосходительство!
– Я уже предпринял первые шаги, – горделиво сказал Волынский. – За плутовство отрешил от должности двух бироновских клиентов: шталмейстера Кишеля и унтер-шталмейстера Людвига. Оные, правда, в долгу не остались и попытались матушке про меня злобно напеть, дескать, на конских заводах Её Величества, что под моей опекой, непорядки. Однако государыня им не поверила…
– Неужто и впрямь перемены в России грядут! – мечтательно произнес Козлов. – Неужто Господь услышал наши молитвы…
– На Бога уповаем, командор, но победу нашу делами приближать будем, – торжественно заключил Волынский.
– А верно ли говорят при дворе, Артемий Петрович, что выволочку вы на днях устроили бироновскому прихлебаю – профессору элоквенции Тредиаковскому? – поинтересовался Соймонов.
– Было дело, господа…
– Расскажите, ваше высокопревосходительство.
– Особливо рассказывать нечего. Вызвал я сего пииту на «слоновый двор» и приказал ему написать вирши на свадьбу в Ледяном доме. Ан сей поповский отпрыск брыкаться надумал, мол, стихи рождаются во вдохновении… Ну и задал ему трепака!
– Виват, Артемий Петрович! Так и надо подлому горбуну!
– Ишь ты, вдохновения ему подавай! А сам-то сочиняет нескладно…
– А вы знаете, что Квасник с этим же Тредиаковским отчебучил? Тредиаковский поймал шута во дворце и обязал прослушать целую песнь из «Телемахиды». Шут мужественно вытерпел это. Но когда пиита спросил его, какие из стихов ему понравились, Кульковский ответил: «Те, которые ты ещё не читал!»
– Ха-ха-ха! Поделом виршеплету!
– Оскоромился кот Евстафий! – вскричала мышка в лапах у монастырского кота! Хо-хо-хо!
Веселье в доме Волынского продолжалось ещё долго.
Когда, уже под утро, гости стали расходиться, Фёдор Иванович Соймонов попросил разрешения остаться для конфиденциального разговора. Волынский, изрядно уставший, поморщился, но пригласил Соймонова пройти в кабинет.
Когда Кубанец затворил за ними двери, Соймонов сказал:
– Пришла мне на ум одна мысль, ваше высокопревосходительство… – то, что старый товарищ обратился к нему официально, значило, что дело и впрямь серьёзное, государственное.
Несколько лет назад Волынский всеми правдами и неправдами стал продвигать Соймонова по служебной лестнице в Адмиралтействе, которым руководил граф Николай Фёдорович Головин – креатура Остермана. Чтобы уравновесить влияние последнего в морском ведомстве, Волынский совсем недавно сумел добиться назначения Соймонова правой рукой Головина – генерал-кригс-комиссаром, то есть главным интендантом флота. И теперь предполагал, что его протеже поведет речь о своём ведомстве.
Соймонов и впрямь заговорил об адмиралтейских делах, стал жаловаться на Головина, который был гораздо моложе его, но начальником оказался неповадным – поблажки ни в чём не давал и всегда стоял на своём, даже когда Соймонов предлагал нечто дельное. Это недоверие оскорбляло Фёдора Ивановича, коего еще молоденьким лейтенантом приблизил к себе сам преобразователь Отечества. Соймонов негодовал:
– Пётр Алексеевич не считал зазорным советоваться со мной! Мне доверил идею поиска пути в Ост-Индию. Я государю и присоветовал, что нету надобности, подобно Христофору Колумбусу и Америкусу Веспуцию, рискуя кораблями, искать новую землю на закате или подобно голландцам плыть к полудню, обходя кап Боно Эсперанц. Наша Восточная Сибирь и море, что за ней лежит, нас к искомой земле привести должны. Слова мои тогдашние государь прилежно слушать изволил и по ним велел изыскания чинить. А этот мальчишка Головин думает, что он самого покойного императора мудрей. Нет, я ему этого так не оставлю! Мы ещё разочтемся…
– Коим образом ты, Фёдор Иванович, расчесться со своим обидчиком собираешься, а? – спросил Волынский. – Ежели полагаешь, что через меня поста его лишишь, так сразу скажу, сместить с должности адмирала покуда не удастся, силы у нас ещё не те. Тут надо нечто похитрее придумать, чтобы сразу двух зайцев убить: и обидчику твоему отплатить, и покровителей его – Остермана с Бироном прищучить! Что ты об этом думаешь?
Соймонов пристыженно примолк. Волынский терпеливо ждал, наблюдая за работой мысли на его челе.
Наконец Соймонов, медленно подбирая слова, заговорил:
– Надобно свернуть все работы Камчатской экспедиции как не оправдавшие понесённых расходов. Тяжко мне сие предлагать, ибо Камчатская экспедиция есть детище покойного отца империи нашей, но иного пути наказать недоброжелателей не мыслю. Ибо нынешняя, вторая экспедиция – забота Головина и Остермана, а добро на её проведение давал сам Бирон. Значит, и ему дулю покажем, ежели сумеем убедить матушку-императрицу сию экспедицию прекратить!
– Ну а как воспротивится не один Головин, а вся Адмиралтейств-коллегия? – покачал головой Волынский. – Нам сие ни к чему. Может быть, просто сменим начальника экспедиции? Как там его?
– Капитан-командор Беринг, ваше высокопревосходительство…
– Опять немец…
– Датчанин.
– Один ляд. Есть у тебя на него что?
– Да, целый шкап доносов: и от командира Охотского порта, и от собственных офицеров…
Волынский потер ладони:
– Так что же тебя, Фёдор Иванович, держит? Замену нашёл?
– Есть один претендент. Капитан-поручик Шпанберг…
– Снова немчин… Что у нас, русских офицеров сыскать нельзя?
Соймонов вздохнул:
– Есть и русские. Токмо нынче Шпанберга было бы сподручней назначить. Он с успехом из японского вояжу воротился. К тому же никто нас после этого упрекнуть не сможет в нелюбви к иноземцам. Ведь распускают слухи, будто бы вы, Артемий Петрович, «русскую партию» при дворе создаете.
– Это, Фёдор Иванович, верно: нам нынче лишняя молва ни к чему. Сам знаешь: чем нелепее молва, тем ей больше веры…
Он прошёлся по кабинету, остановился напротив парсуны, на коей была изображена в парадном платье императрица, и вперился в неё взглядом.
Анна Иоанновна была как живая. Её одутловатые щеки были ярко нарумянены, низкое декольте открывало пышную грудь, глаза смотрели холодно и бесстрастно. Правой рукой правительница касалась Державы, что лежала на столике с ножками в виде древних наяд, в левой держала скипетр.
Волынский обернулся к Соймонову, заметил с явной гордостью:
– Получил сию парсуну в дар от Её Величества в знак особого расположения…
«Ох, погубит тебя, Артемий Петрович, твоя гордыня, – поймал себя на мысли Соймонов. – Погубит тебя и нас всех, к тебе привязанных».
Но сказать об этом старому другу не решился, спросил:
– Так как прикажете поступить, ваше высокопревосходительство?
– Ты о чём? Ах, да… об экспедиции. Что ж, готовь проект указа о замене Беринга этим… Шёнбергом…
– Шпанбергом…
– Им самым.
3
Герцог Бирон метался по кабинету, как пойманный барс. Он то усаживался за стол, то вскакивал и стремительно шагал от стены к стене. Внезапно остановился перед венецианским стеклом, оглядел себя с пристрастностью человека, делом жизни которого было нравиться не только повелительнице и окружающим, но и себе. На него взирал огрузневший, но всё ещё видный мужчина с высоким покатым лбом, массивным раздвоенным подбородком и плотно сжатыми тонкими губами. Дорогой парчовый халат и высокий парик подчеркивали значительность и высокомерность отражения. Встретившись взглядом с двойником, Бирон поёжился от пронзительного и отчаянного взора…
Не таким представлялась ему жизнь после триумфа, каким несомненно, стало получение герцогского титула. Бирон приложил к этому все старания, подкреплённые огромной суммой из государственной казны, и добился своего: гордые остзейские бароны, ещё несколько лет назад отказывавшие ему даже в простой дворянской грамоте, теперь единогласно признали его своим повелителем. Умасленный подарками, польский Сенат без всяких проволочек утвердил это решение, и король Август III в марте 1739 года в Варшаве передал диплом на курляндский лен, иными словами – трон, представителю Бирона Финку фон Финкеншейну.
Казалось, всё, о чём он мечтал, сбылось. Теперь можно пожить в своё удовольствие, управляя герцогством из Санкт-Петербурга. Право на это давал ему специальный указ польского монарха.
Однако почивать на лаврах оказалось некогда. Вокруг обнаружилось много желающих занять место фаворита при русском дворе. Ничего необычного в таком желании не было. Бирон по опыту знал: жизнь при дворе – постоянный поединок: выпад, укол, защита, выпад, укол, защита. Зазевался и – сталь войдёт в твоё сердце.
В молодости он хорошо фехтовал. Будучи студентом, участвовал в дуэлях. Однажды попал в неприятную историю. В митавском кабаке они с приятелями изрядно выпили и начали задирать посетителей, бить посуду. Хозяин вызвал ночную стражу. Завязалась драка. Стражник выхватил шпагу. Бирон обнажил свою.
Противник попался опытный, но Бирон умело отвёл удар, направленный в грудь, и нанёс ответный укол. Шпага вошла в горло стражника. Он захрипел и отдал Богу душу. Бирона скрутили и посадили под замок. Дело закончилось бы верной каторгой. Только заступничество Рейнгольда Левенвольде, в ту пору – камергера и фаворита российской императрицы Екатерины I, и выкуп в семьсот талеров, заплаченный за него тогдашним благодетелем – обер-гофмейстером курляндского двора Петром Михайловичем Бестужевым, спасли Бирона. Однако из университета его исключили.
Бирон впоследствии по достоинству отплатил своим спасителям, поочередно удалив каждого из них от власти. Впрочем, разрыв со старшим Бестужевым не помешал ему и ныне поддерживать добрые отношения с его сыновьями: Алексеем Петровичем и Михаилом Петровичем. Оба подвизались по дипломатической части: один – российским резидентом в Дании, другой – в Швеции. Именно при их помощи намеревался Бирон уменьшить влияние своего давнего конкурента Остермана на российскую внешнюю политику.
С подачи Михаила Бестужева, тайными агентами герцога – капитаном Кутлером и поручиком Левицким в Силезии, близ Христианштата, было организовано убийство шведского майора Цинклера. Майор вёз из Константинополя подлинные обязательства покойного Карла XII перед Оттоманской Портой. Получение этих бумаг могло поставить точку на намечавшемся союзе Порты и Швеции, как убеждали Бирона братья Бестужевы. Однако вышло всё вопреки их предсказаниям. Убийство шведского офицера вызвало международный скандал. Европейские газеты обвинили в убийстве российский двор. А враждебные России соседи незамедлительно заключили союзнический договор. Обо всём этом Остерман не преминул попенять Бирону перед императрицей, которая неожиданно приняла сторону вице-канцлера:
– Вашей светлости не должно вторгаться в международный политик. Сие дело Андрея Ивановича Остермана…
И вот теперь эта старая гнида Остерман предлагает ему союз против Волынского. Известия об этом принёс нынче утром секретарь Бревен, которому недоверчивый Бирон, как ни странно, доверял. Однако он сразу ничего не ответил Бревену, ибо давно изучил все вольты придворной жизни. Здесь, как и в манеже, одно неверное движение грозит падением со скакуна, а то и переломом шеи…
Когда озадаченный Бревен покинул кабинет, герцог дал волю чувствам. Нервно вышагивая из угла в угол и взметывая бумаги на столе, он тем не менее не утратил способности размышлять холодно и здраво.
Конечно, вице-канцлер прав: задаваку Волынского давно надо проучить. Плохо, когда собака начинает лаять на своего хозяина или конь пытается лягнуть наездника копытом.
Ведь как Бирон старался помочь сему Волынскому закрепиться при дворе! По протекции Салтыкова сделал его генерал-лейтенантом и начальником дворцовой Конюшенной канцелярии. Добился для него должности обер-егермейстера. Изображая преданность, как только не уничижался тогда перед ним сей конский охотник, какие письма верноподданнические писал…
Бирон открыл ларец и среди пачки писем отыскал нужное. Развернул и прочел: «Увидев столь милостивое объявленное мне о содержании меня в непременной высокой милости обнадёживание, всепокорно и нижайше благодарствую, прилежно и усердно прося милостиво меня и впредь оные не лишить и, яко верного и истинного раба, содержать в неотъемлемой протекции вашей светлости, на которую я положил свою несумненную надежду, и хотя всего того, какие я до сего времени Её Императорского Величества паче достоинства и заслуг моих высочайшие милости чрез милостивые вашей светлости предстательства получил, не заслужил и заслужить не могу никогда, однако ж от всего моего истинного и чистого сердца вашей светлости и всему вашему высокому дому всякого приращения и благополучия всегда желал и желать буду и, елико возможность моя и слабость ума моего достигает, должен всегда по истине совести моей служить и того всячески искать, даже до изъятия ума моего…»
Бирон отбросил письмо и выругался грязно, как конюх. Сей «верный и истинный раб» напаскудил ему в последнее время немало. Кроме того, что тёмными терминами, тут прав Остерман, норовит кредит Бирона в глазах императрицы подорвать, так ещё и действия поперечные предпринимает. Это ведь его, Волынского, усилиями разрушилось сватовство сына Бирона Петра к племяннице императрицы Анне Леопольдовне. Это Волынский уговорил Анну Иоанновну выдать мекленбургскую принцессу замуж за это ничтожество – брауншвейгского принца Антона Ульриха, а брачные намерения Бирона посмел сравнить с деяниями Бориса Годунова. И самое обидное, что сия инсинуация вызвала одобрительную улыбку государыни. Так недолго и до обвинения в попытке государственного переворота!
«Если нынче я не добьюсь его ареста, то завтра Волынский арестует меня… – сделал неутешительный для себя вывод Бирон. – Но только как отыскать для этого необходимый повод?» Он перебрал в голове все последние провинности кабинет-министра, известные ему, и ничего, что было бы веским аргументом в разговоре с императрицей, не нашёл.
Как всегда, когда собственные раздумья заводили его в тупик, вспомнил о человеке, на мудрый совет которого мог всегда смело рассчитывать.
Герцог кликнул дежурившего в приёмной камергера Фабиана и приказал немедленно доставить к нему гофкомиссара Липмана.
Моисей Липман был одним из тех незаметных, невзрачных, но совершенно незаменимых людей, без которых во всяком деликатном деле никак не обойтись.
Как и при каких обстоятельствах он появился при дворе, Бирон не помнил. Но с первой же минуты их знакомства почувствовал в этом сгорбленном и неопрятном на вид комиссионере родственную душу: цепкий ум, изворотливость, беспринципность и жёсткость. Без этих качеств в политике, равно как в банковских операциях, успеха не достичь.
Уже после Бирон узнал, что люди, подобные Липману, есть при каждом европейском дворе. В Германии – это Самсон Вертхеймер, без подсказок коего ни один из трёх последних императоров Габсбургской династии ничего серьезного не предпринимал. При прусском дворе подвизались братья Гумперты, взявшие на себя всю торговлю табаком. Советником герцога Вюртембергского много лет является некий Йозеф Оппенгеймер… Словом, есть такие негласные советники и кредиторы при любом уважающем себя правителе. Они хорошо знают друг друга и поддерживают между собой связи. При их посредничестве устраиваются всяческие торговые и политические сделки, а порой и происходят государственные перевороты. При этом все упомянутые гофкомиссары и финансовые агенты, советники и банкиры всегда остаются в тени, нигде и ни при каких обстоятельствах не демонстрируют своего влияния…
Липман пользовался безграничным доверием Бирона и был его постоянным кредитором. К нему одному Бирон мог в любое время обратиться просто и прямо:
– Gibt mir ghelt! – и никогда не получал отказа.
Липман, в свою очередь, вел себя весьма благородно: никогда не напоминал своему протектору о кредите, давно перевалившем за двести тысяч рублей. Напротив, при каждой встрече предлагал новые займы. О причинах, по которым банкир так непрактичен, Бирон не задумывался. С высоты своего положения считал, что всякому смертному надо почитать за честь угождение его герцогской светлости. Липман всячески поддерживал в Бироне это убеждение, чем конечно же ещё более располагал герцога к себе.
Появившись в кабинете Бирона, Липман, ласково взирая на герцога выпуклыми оливковыми глазами, в которых чудилась герцогу скрытая печаль его вечно гонимых соплеменников, заговорил, картавя, мягко и обволакивающе:
– Всё возвратимо в сем мире, ваша светлость. У нас говорят, есть две вещи, которые никогда не возвращаются, – это потраченные сбережения и жены, сбежавшие от надоевших мужей…
– Извольте изъясняться понятнее! – Бирон, несмотря на ласковую интонацию банкира, несколько насторожился, уловив намёк на некоторое охлаждение к нему императрицы. Ища подтверждение своим мыслям, пристально воззрился на гоф-комиссара. Лицо Липмана выражало полнейшую преданность.
– Любовниц, да простит мне ваша светлость, – загадочно говорил он, – любят тем больше, чем дороже они обходятся. То же самое и с подданными. Последние всегда больше почитают тех правителей, которые с них больше спрашивают!
Бирон всё ещё не понимал, куда клонит гофкомиссар, и уже начал уставать от его двусмысленностей.
Липман продолжал ласкать его взором и вкрадчиво излагать свои соображения:
– Сегодня ваш недоброжелатель, ваша светлость, потратил все свои кредиты. Да, да, он очень удачно провел шутовскую свадьбу, получил благодарность от Её Императорского Величества… – Липман закатил глаза к потолку. Выдержав паузу, он продолжал ещё вкрадчивей: – Но Волынский позабыл одну мудрость: нет такого хорошего дела, которое нельзя было бы испортить! Сейчас, когда Волынский считает себя победителем, он утратил осторожность и совершает одну ошибку за другой…
– Что за ошибки? – во взгляде Бирона промелькнул живой интерес.
Липман сладко улыбнулся:
– Нельзя писать государыне письма с советами, как будто она токмо взошла на трон… Что допустимо с Анной Мекленбургской, то недопустимо с государыней всероссийской…
Бирон просиял:
– Верно замечено!
Липман поклонился:
– Государыня, насколько мне известно, очень щепетильна в вопросах этикета. Ваш противник, напротив, в них неразборчив. Он также неразборчиво берет взятки и не одними токмо лошадьми… Поверьте, Липман знает, что говорит… Этим можно воспользоваться, да простит мне ваша светлость сие замечаньице…
Липман замолчал, а после обронил как бы невзначай:
– Вашей аудиенции несколько дней добивается профессор элоквенции Тредиаковский…
– Что хочет этот фигляр?
Липман пожал утлыми плечами, покачал лобастой, шишковатой головой:
– Чего хотят русские? Справедливости, ваша светлость. Одной лишь справедливости!
Бирон усмехнулся: Липману ли не знать, что справедливости в мире нет?
– В чем его дело? – поинтересовался он.
Липман изогнулся в поклоне и протянул герцогу прошение.
Бирон не взял бумагу и приказал Липману:
– Прочтите.
Липман снова поклонился и с выражением прочел:
– «В покоях вашей светлости его превосходительство Волынский, не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам перед всеми столь немилостиво по обеим щекам; а при том всячески браня, что правое ухо моё оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема…»
Бирон поморщился:
– Вам-то какое дело до сего академического шута, господин Липман? Он что, ваш должник?
Липман неожиданно широко улыбнулся, показав ряд мелких и неровных зубов:
– Сей плачевный случай был бы вовсе неинтересен вашей светлости, ежели бы не происходил в вашей приемной, коия находится совсем рядом с апартаментами Её Императорского Величества… А сие…
– …Сие уже пахнет оскорблением матушки-императрицы!
– Тут, ваша светлость, впору кричать: «Слово и дело!» – личико Липмана просто светилось от удовольствия: кажется, он в очередной раз сумел угодить патрону.
Липман пробыл у Бирона ещё около часа. Сообщил ещё несколько важных сведений о том, как неосмотрительно вёл себя в последнее время кабинет-министр Волынский. Бирон всё больше приходил в доброе расположение духа.
В конце аудиенции он одобрительно потрепал Липмана по плечу, чего прежде себе не позволял. Довольный Липман, пятясь и кланяясь, выскользнул из кабинета так же стремительно, как появился.
Через четверть часа после его ухода Бирон уже при всем параде – с голубой Андреевской лентой через правое плечо – вышел из своих комнат и решительно направился к покоям императрицы.
4
– Он не чист на руку, Ваше Величество… – Бирон не был так неотразим и обаятелен с того памятного вечера в двадцать седьмом году в Митаве, когда заскучавшая после отъезда старика Бестужева-Рюмина повелительница впервые позволила своему молодому, статному камергеру остаться в её покоях.
За прошедшие тринадцать лет, казалось, он хорошо изучил Анну Иоанновну, её привычки и характер, сумел вовремя устранить всех конкурентов и претендентов на высочайшее внимание. Устранил и успокоился, мол, теперь ему ничего не угрожает. Ан когда с тобой рядом не обычная женщина, а могущественная владычица огромной империи, всегда надо держать ухо востро, чтобы в мгновенье ока не утратить её расположение…
Бирон бросил быстрый, изучающий взгляд на императрицу. Она сидела неподвижно, как кукла. Свет падал на её лицо, и он увидел то, что старался не замечать прежде, – как Аннет постарела. Морщины собрались у глаз мелкой сеточкой, и частые седые нити поблескивают в некогда иссиня-чёрных волосах. Увы, следы времени, безжалостного и к владычицам, и к простолюдинкам, не могут скрыть ни румяна, ни белила… Что-то похожее на нежность, смешанную с жалостью, шевельнулось в нём, но сейчас не до сантиментов. Куда важнее – добиться возвращения сердечной привязанности императрицы. Без этого лишишься всего!
– Он не чист на руку, Ваше Величество, – вкрадчиво, невольно повторяя интонацию Липмана, снова произнес Бирон.
Анна Иоанновна тяжело вздохнула:
– Ах, ваша светлость, сие в отечестве нашем бедствие неискоренимое. Мой венценосный дядюшка в Сенате однажды приказал Павлу Ивановичу Ягужинскому, чтобы тот написал указ, мол, ежели кто что-то украдет, сразу чтоб и веревку покупал, ибо без всякого следствия повешен будет. Генерал-прокурор отложил перо в сторону и смело ответствовал, что, дескать, в таком случае, вы, государь Пётр Алексеевич, останетесь вовсе один, без служителей и подданных, ибо все воруют, с тем лишь различием, что один более, другой менее…
– Но поверьте, государыня, Волынский переходит всякие границы, – Бирон говорил с такой верноподданнической убежденностью, будто сам никогда не получал подношений. – Однажды я спросил у господина кабинет-министра: не боится ли он брать взятки, за коие грозит виселица? Он дерзко засмеялся в ответ и заявил: нынче, дескать, есть время брать, а будет же мне, имеючи страх быть повешенным, такое упустить, то я никогда богат не стану, а ежели нужда случится, так смогу выкупиться…
Анна Иоанновна неожиданно рассмеялась:
– Ловок министр, ничего не скажешь. Однако ж что мне с того, что он взятки берет? Всё одно, что ни есть в России, – всё моё. Коли захочу, мигом украденное верну.
Её лицо снова приняло величественное выражение.
Бирон склонился в галантном поклоне:
– Истинно так, Ваше Величество. Все мы – ваши вечные рабы. И всё же смею заметить, что господин Волынский не просто берет подношения, но и смеет усомниться в правильности политики, проводимой кабинетом Вашего Величества.
Анна Иоанновна чуть приподняла брови, давая этим знак герцогу, чтобы он продолжал.
– Мне попал в руки сочиненный министром проект «Рассуждения о приключающихся вредах особе государя и обще всему государству и отчего происходили и происходят». В сём прожекте Волынский много судит о непорядках в стране и предлагает всё переменить: расширить состав Сената, ввести винную монополию, сократить армию…
Анна Иоанновна снова тяжко вздохнула и промолвила с легким раздражением:
– Надобности в реформаторах не имею…
– Тогда прикажите арестовать его… – напрямую предложил герцог.
Императрица задумалась.
Герцог выждал время:
– Смею заметить, Ваше Величество, этот человек – не тот, за кого себя выдает. Он не реформатор, а сотрясатель государственных устоев и смутьян, вознамерившийся узурпировать власть…
Анна Иоанновна сидела с непроницаемым лицом, но пальцы её держащие веер, подрагивали.
– Когда третьего дни рассматривали требования поляков о компенсации убытков, понесённых при прохождении наших войск через их земли, кабинет-министр единственный возражал против этого, – припомнил Бирон ещё одну обиду, – он доказывал, что поляки приняли сторону турок и не имеют права ни на какую компенсацию. Когда я возразил ему, ссылаясь на государственный интерес нашего альянса с Польшей, он дерзко отвечал, что, не будучи вассалом сей республики, не находит ни малейших причин ласкать и щадить её… Вы понимаете, моя императрица, на что намекал сей вольнодумец? Он посмел меня назвать вассалом Польши! Да, герцогство Курляндское принадлежит польской короне, но сердце моё принадлежит вам, Аннет…
Анна Иоанновна продолжала безмолвствовать. Ни один мускул не дрогнул на её лице, но в глубине глаз промелькнул знакомый Бирону отблеск.
«Кажется, попал», – Бирон пошел ва-банк и выложил козырную карту:
– Но это ещё не всё, Ваше Величество… Как преданный слуга, не могу утаивать от вас, что кабинет-министр говорит во всеуслышание, что он ведёт свой род от великого князя Дмитрия Михайловича, что его род древнее, чем Романовы…
Щёки Анны Иоанновны в мгновение побагровели, веер в руках хрустнул. Бирон понял, что достиг своей цели: теперь Волынского уже ничто не спасет.
Он тут же перевёл разговор на другое и выразил своё неудовольствие по поводу того, что Остерман затягивает переговоры о союзе с Англией. Это был ловкий ход: не заостряя больше внимания на Волынском, нанести удар ещё по одному сопернику.
– Граф Остерман воображает, что кроме него все глупы и ничего не видят у себя под носом! – скорчив гримасу, которая сделала его похожим на вице-канцлера, сказал он. – Пусть лучше докажет делами, что у него есть совесть и религия, что он верен вам, Ваше Императорское Величествоо, как верен я! Знаю этого интригана: опять явится, упадет к вашим стопам и станет всхлипывать, что ни в чем не повинен. А ежели припереть его в угол, начнёт снова жаловаться на подагру. С ним, государыня, ни о чем нельзя говорить серьёзно. Он начинает разговор об одном и тут же переводит его на другое, всегда прячет глаза или закатывает их к потолку. И, простите, Ваше Величество, от него всегда так дурно пахнет, будто он никогда не мылся в бане…
Бирон брезгливо поморщился и прошёлся перед Анной Иоанновной, изображая шаркающую походку Остермана. Она милостиво улыбнулась, погрозила пухлым коротким пальчиком:
– Перестаньте злобствовать, мой друг. Вам это не идет. И потом, так вы меня вовсе без придворных оставите, ревнивец эдакий… Полноте об этом. Граф Остерман верен мне. Пусть себе отводит глаза в сторону, лишь бы дипломатию мою блюл. А в этом он пока равных себе не имеет…
Она зевнула, давая понять, что устала говорить о делах.
Бирон насупился.
Заметив это, Анна Иоанновна произнесла голосом капризного ребенка:
– Ну, перестаньте дуться, ваша светлость. Лучше расскажите что-нибудь интересное!
…Вечером того же дня Волынский по приказу императрицы был взят под караул. Сначала он содержался в своём доме, но уже через два дня оказался в Петропавловской крепости в застенке генерал-аншефа Ушакова. Там на очных ставках встретился и со своими приятелями: Мусиным-Пушкиным, Соймоновым, Эйхлером и Хрущовым…
Последнего допрашивал его дальний родственник Николай Иванович – секретарь Тайной канцелярии. Посулив горному инженеру Хрущову сохранение живота, Николай Иванович построил розыск так искусно, что арестованный признался во всем: и в умышлении на государственный переворот, и в вольнодумских беседах…
На дыбе эти слова подтвердили Еропкин и Соймонов. А трясущийся дворецкий Василий Кубанец не только выдал все служебные преступления своего хозяина, назвав, сколько, когда и от кого получил кабинет-министр подношений, но и свидетельствовал о неуёмном желании Волынского сделать свою партию и всех к себе преклонить, а кто не склонится, тех, дескать, и убить можно…
Когда ему вывернули руки, понёс Кубанец сущую нелепицу:
– У нас немец огнадысь холеру по ветру пущал. С трубкой, значит. Возьмёт наведёт на звёзды и считает. Сколько сочтёт, столь народу русского и помрёт сразу. Потому у кажного своя звезда на небе имеется. А ему, немцу тому, такое указание от самого их светлости герцога Бирона вышло, чтоб русских людей до смерти уморить. Вот он сполнять и должон. А его высоко превосходительство господин Волынский смилостивился над народом и по штафете приказал, чтобы всех немцев из Рассеи гнать в три шеи надобно…
В конце следствия Кубанец совсем свихнулся и сгинул где-то в каземате.
Дрогнули и просвещённые собеседники Волынского. Сенатор Новосильцев и генерал-прокурор Трубецкой, приведенные к присяге, дружно свидетельствовали, что они в самом деле ходили в гости к кабинет-министру и вели пространные разговоры с ним. Но суть этих разговоров была в том, кто у матушки-государыни в милости, а кто нет, кто будет на какой пост назначен, где какая вакансия есть. Трусоватый от природы Новосильцев, едва увидев щипцы и когти, тут же признался и покаялся, что, будучи при делах в Сенате, взятки брал, но токмо вином, лошадьми, сукном, а деньгами никогда, что ни в какой политике не повинен и книг крамольных никаких не читал.
Императрица пожурила этих сановников за то, что вовремя не донесли на Волынского, и тут же смилостивилась – назначила их в состав следствия по делу кабинет-министра и его кружка, где те и приложили все усилия для скорейшего получения признательных показаний от своих бывших собутыльников.
Волынского тоже пытали.
Под жестокой пыткой он всё же признался, что заставлял Эйхлера переводить для себя сочинение Макиавелли «Государь» и что де Суда перевел для него историю Иоанны – королевы Неаполитанской. Так же не стал отпираться, что в сей книге, на полях делал пометки «она», подразумевая императрицу Анну Иоанновну. Но он наотрез отказался признать обвинение в подготовке государственного переворота и свои поползновения на свойство с родом Романовых.
– Умысла, чтоб себя государем сделать, я подлинно не имел, – в кровь разбитыми губами шептал он.
Никакие истязания не смогли его в этом упорстве переменить.
Впрочем, это было уже не важно. Опальный министр и его ближайшие друзья были обвинены в оскорблении Её Величества и других тягчайших государственных преступлениях, за которые полагалась смертная казнь. Императрица колебалась: Волынский хотя и заслужил опалу, но лишать живота его ей не хотелось. Тогда Бирон бросил на весы последний аргумент:
– Ежели вы, Ваше Величество, пощадите этого бунтовщика, я буду вынужден немедля уехать в Курляндию…
И стареющая Анна Иоанновна сдалась.
…Ещё не был построен новый эшафот для аутодафе, ещё герцог Бирон не устроил бал во дворце в честь своей победы над соперником, как вице-канцлер Остерман неожиданно снова выздоровел и попросил Бревена доставить указы кабинета, принятые в его отсутствие.
Перебирая ворох бумаг, он наткнулся на приказ о назначении капитана Шпанберга главным начальником над Великой Камчатской экспедицией.
Остерман вызвал адмирала графа Головнина, показал ему решение кабинета и поинтересовался:
– Сие сделано с вашего ведома, Николай Фёдорович?
– Нет, ваше сиятельство, я о том извещён не был.
– Как, по-вашему, будет польза от сего назначения?
Головин покачал головой:
– Мой покойный батюшка говаривал: нечего менять шило на мыло, и ещё он любил повторять, что телегу посреди реки не перепрягают…
Остерман хмыкнул, вспомнил, что именно в присутствии старшего Головина была перепряжена телега его собственной судьбы.
В начале 1706 года на корабле вице-адмирала Крюйса, у коего юный Остерман состоял секретарем, ему довелось оказать услугу Петру Великому – умело составить письмо на трех языках. И сама услуга, и тогдашняя похвала опытного дипломата Головина оказались решающими в его карьере, вознесли на самую вершину государственной власти…
– Ваш батюшка граф Фёдор Алексеевич был мудрым человеком, – в знак уважения к памяти отца собеседника Остерман чуть склонил свой двурогий парик и неожиданно быстро принял решение. – Прошу вас, Николай Фёдорович, нынче же подготовьте указ о сохранении за капитан-командором Берингом начальствующего положения в пресловутой экспедиции.
– Что прикажете делать со Шпанбергом, ваше сиятельство? – улыбнулся адмирал: распоряжение вице-канцлера пришлось ему по душе. Он был наслышан о злобном характере капитана и об отсутствии у него командирских навыков, да и старика Беринга Головину было искренне жаль – такой тяжелый воз влачит без передышки уже столько лет. Но главное, сохранение власти за Берингом не позволит начаться новой склоке среди офицеров экспедиции, предотвратит новый поток доносов в Адмиралтейство…
– Шпанберг? Ему что, заняться нечем? – равнодушно спросил Остерман. Его уже перестала интересовать судьба далекой экспедиции, он мысленно решал куда более важные вопросы европейской политики.
– Насколько мне известно, капитан Шпанберг выехал из Якутска в столицу, для получения инструкций. Но главное не это, ваше сиятельство… – Головин не заметил перемены в настроении вице-канцлера и начал подробно докладывать о планах нового вояжа к островам Япона, о готовности кораблей Беринга плыть в Ост-Индию.
– И невозможное будет возможно: мы наладим торговлю с сими островами, обретем новые земли и… – горячо говорил он.
– Хорошо, хорошо, господин адмирал, – остановил Остерман, – пущай Шпанберг возвращается в Охотск под начало Беринга. Пошлите курьера.