Дни, как сегодня

Керет Этгар

Из сборника «Моя тоска по Киссинджеру» Тель-Авив, 1994 г.

 

 

Фокус с цилиндром

В конце выступления я достаю зайца из цилиндра. Я всегда делаю это в конце, потому что дети очень любят животных. По крайней мере, я любил, когда был ребенком. Кульминационный момент: я передаю зайца детям, и они могут его погладить, угостить чем-нибудь. Когда-то так оно и было; сегодня же дети менее чувствительны, но, тем не менее, я оставляю зайца на конец выступления. Это фокус, который я люблю более всего, вернее, любил более всего.

Не отрывая глаз от публики, я опускаю руку глубоко в цилиндр и нащупываю там уши Казама — моего зайца. И тогда — «Вот вам — наш Казам!» — я извлекаю его наружу. Каждый раз это поражает, и не столько публику, сколько меня самого. Каждый раз, когда моя рука нащупывает в цилиндре эти смешные уши, я ощущаю себя волшебником. И даже несмотря на то, что я знаю, как это делается (под цилиндром в столе скрытая полость — вот и все), тем не менее, это словно настоящее чудо.

Вот и в прошлую субботу (30-го числа) я припас фокус с цилиндром напоследок. Дети на том дне рождения были совсем квелые. Некоторые из них сидели ко мне спиной и смотрели по кабельному TV какой-то фильм со Шварценеггером. Виновник торжества вообще был в другой комнате, играл в новую видеоигру, которую только что получил в подарок. Моя публика состояла из четырех детей.

Был исключительно жаркий день, я весь взмок в своем фраке, хотел поскорее закончить и отправиться домой. Я даже пропустил три фокуса с веревками и приступил к финалу. Я глубоко запустил руку в цилиндр, а сам уставился на маленькую толстушку в очках…

Заскочу на минутку в кабинет отца именинника и слиняю отсюда с чеком на триста шекелей…

Прикосновение к ушам Казама как всегда приятно удивило: «И вот вам — наш Казам!» Я потянул его за уши и почувствовал что-то странное — он был более легким. Я как всегда поднял руку в воздух, не отрывая взгляда от аудитории. И тогда я почувствовал какую-то влагу на пальцах, а толстенькая девочка в очках вдруг начала визжать — в правой руке я держал за длинные уши голову Казама с выпученными глазами. Только голову, тела не было. Голова и много-много крови. Толстушка продолжала визжать. Дети, которые сидели ко мне спиной, отвернулись от телевизора и начали мне аплодировать. Из соседней комнаты пришел мальчик со своей новой видеоигрой. Увидев оторванную голову, он начал восторженно свистеть. Я почувствовал, что съеденный обед сейчас выйдет обратно. Меня вырвало прямо в магический цилиндр, и тошнота прекратилась. Дети вокруг меня сходили с ума от восторга.

Ночью после выступления я не заснул. Я двадцать раз проверил реквизит, но так и не смог найти объяснение тому, что случилось. Я также не смог найти и трупик Казама.

Утром я отправился в магазин для фокусников. Там мне тоже ничего не смогли объяснить. Я купил зайца. Продавец пытался убедить меня взять черепаху. «Зайцы — это вчерашний день, — сказал он. — Сегодня детишки тащатся только от черепах. Скажите им, что это черпашка-ниндзя, и они со стульев попадают». И все-таки я купил зайца и его тоже назвал Казам.

Дома на автоответчике меня ждали пять сообщений, все — приглашения выступить. Все — от детей, которые были на том представлении. Один ребенок даже настаивал на том, чтобы я оставил ему оторванную голову, как я это сделал на вечеринке 30-го числа.

Только тогда я вспомнил, что не забрал оттуда голову Казама.

Мое следующее выступление было в среду. Это был день рождения десятилетнего мальчика из района Рамат-Авив-гимел. Я очень нервничал все представление, не мог сконцентрироваться. Фокус с картами у меня не получился. Все время я думал только о цилиндре. И, наконец: «И вот вам — наш Казам!» Пристальный взгляд в аудиторию, рука — в цилиндре. Я не смог нащупать уши, но вес был нормальный, тело гладкое. И опять — визг, визг и также аплодисменты — в моей руке был не заяц, а тельце мертвого младенца…

Я не могу больше показывать этот фокус. Когда-то я любил его, но сегодня, стоит мне только подумать о нем, у меня дрожат руки. Я продолжаю представлять себе жуткие вещи, которые ждут меня в цилиндре и которые я вытащу из него. Вчера мне приснилось, что я запускаю руку в цилиндр, а в нее вонзаются клыки чудовища. Мне трудно поверить, что когда-то у меня хватало мужества засунуть руку в это темное отверстие, что у меня когда-то хватало мужества закрыть глаза и заснуть.

Я уже вообще не выступаю, но это меня совершенно не трогает. Я не зарабатываю, но и это не страшно. Иногда я еще надеваю фрак, просто так, дома, или ощупываю скрытую полость в столе под цилиндром, — но это все. Кроме этого я не прикасаюсь к фокусам и вообще ничего не делаю. Только лежу на кровати и думаю о голове зайца и трупике младенца. Будто это какие-то намеки в загадке, будто кто-то пытался мне что-то сказать. Например, что сейчас не самое удачное время для зайцев, а также для младенцев. Что это не самое лучшее время для фокусников.

 

Властелин мира

В честь пятидесятилетия я подарил отцу позолоченную щеточку для пупка, на ручке которой было написано «Человеку, которому ничего не нужно». Я долго раздумывал, что купить — эту прочищалку или «Таммуз в огне».

Отец был в хорошем настроении весь вечер, просто клоун. Он показывал всем, как он чистит свой пупок новой щеточкой и издавал звуки довольного слона. А мама говорила ему: «Ну, Менахем, прекрати уже». А он не прекращал.

В честь пятидесятилетия жилец, который живет в квартире внизу, решил, что не будет съезжать, хотя его договор закончился.

— Смотрите, господин Фульман, — говорил он моему отцу, в позе мясника склонившись над разобранным усилителем «Маранц». — В феврале я еду в Нью-Йорк открывать вместе со своим шурином радиомастерскую. Я и не подумаю перевозить все свои вещи отсюда на какую-то другую квартиру только из-за двух месяцев.

А когда мой отец сказал ему, что договор закончился в декабре, то Шломо-электроника продолжал себе работать, как ни в чем не бывало, и проговорил тоном человека, который отгоняет назойливого сборщика пожертвований: «Договор-шмоговор, я остаюсь. Вам не нравится? Так подайте на меня в суд». И точным движением запустил свою отвертку в глубь внутренностей усилителя.

В честь пятидесятилетия я отправился со своим отцом к адвокату, и адвокат сказал ему, что ничего нельзя поделать.

— Договоритесь с ним о компромиссе, — предложил он, роясь в ящиках стола в безнадежных поисках чего-то. — Постарайтесь вытянуть из него еще три-четыре сотни, и всем привет. Суд просто будет стоить вам испорченного настроения и здоровья, и я совсем не уверен, что после двух лет тяжбы вы сумеете получить больше.

В честь пятидесятилетия я предложил своему отцу, чтобы ночью мы спустились в квартиру Шломо-электроники, сменили личинку замка и выкинули все его барахло во двор. А мой отец говорит, что это незаконно и чтобы я не смел этого делать. Я спросил его — это потому, что он боится, а он ответил — нет, он просто реалист.

— Ради чего? — спросил он и почесал лысину. — Ты мне скажи. Ради чего? Ради оплаты за три месяца? Брось, это не стоит того.

В честь пятидесятилетия я вспомнил, каким был мой отец когда-то, когда я был еще ребенком. Такой высокий и работал в Тель-Авиве. Он обычно брал меня на прогулку или клал меня себе на спину, как мешок с мукой. Я кричал ему «Но! Пошел!», и он бегал со мной по лестнице вверх и вниз, как сумасшедший. Тогда он еще не был реалистом, он был властелином мира.

В честь пятидесятилетия я стоял на лестничной плошадке и смотрел на него: лысый, с небольшим брюшком, ненавидит свою жену — мою мать. Люди все время вытирали о него ноги, а он повторял себе, что не стоит связываться.

Я подумал об этом гребаном жильце снизу, который сидит в квартире моего покойного деда, копается в усилителях, и просто уверен, что мой отец ничего не сделает, потому что он усталый и вообще слабак. И что даже его сын, которому всего двадцать три, тоже ничего не сделает.

В честь пятидесятилетия я на минутку задумался о жизни. О том, как она дрючит нас и в хвост, и в гриву. О том, что мы всегда уступаем всяким засранцам из-за того, что «не стоит связываться». Я думал о себе, о своей подруге Тали, которую я не очень-то и люблю, о лысинке, которая уже пробивается у меня. Я думал о том, что же меня останавливает сказать незнакомой девушке в автобусе, что она очень красивая, выйти вместе с ней на остановке и купить ей цветы.

Мой отец уже вернулся в квартиру, и я остался на плошадке один. Свет выключился, а я стоял и все не зажигал его. У меня перехватило горло, я почувствовал себя таким забитым. Я подумал о своих детях, которые через тридцать лет тоже будут растерянно толкаться у прилавков в торговом центре, как мыши в лабиринте, а потом явятся ко мне с чем-нибудь типа «Таммуз в огне».

В честь пятидесятилетия я врезал жильцу своего отца по роже кулаком с зажатым в нем тяжелым ключом.

— Ты мне нос сломал, ты сломал мне нос, — выл Шломо, скорчившись на полу.

— Нос-шмос, — я взял отвертку «Филипс» с его рабочего стола. — Не нравится тебе? Так подай на меня в суд.

Я подумал о своем отце, который наверняка сейчас сидит в спальне и чистит себе пупок щеточкой с позолоченной ручкой. Это меня разозлило, страшно разозлило. Я положил отвертку на место и врезал Шломо еще раз ногой по башке.

 

Мой брат в тоске

Это совсем не то, когда какой-то человек улице рассказывает вам, что он подавлен. Это — мой брат, и он хочет покончить с собой. И изо всех людей он пришел именно ко мне, чтобы сказать это. Потому что меня он любит больше всех, а я — его, но у него проблема. Да еще какая.

Я и мой младший брат стоим в саду на Шенкина, и моя собака, Хендрикс, изо всех сил тянет поводок, пытаясь укусить за лицо какого-то ребенка в комбинезончике. Я одной рукой сражаюсь с Хендриксом, а другой ищу в карманах зажигалку.

— Не делай этого, — говорю я своему брату.

Зажигалки нет ни в одном из карманов.

— Почему — нет? — спрашивает мой младший брат. — Моя девушка бросила меня ради пожарного. Я ненавижу учебу в университете. И мои родители — самые жалкие люди на свете. На, возьми зажигалку.

Он бросает мне свой Cricket. Я ловлю. Хендрикс вырывается. Он набрасывается на малыша в комбинезоне, валит его на траву и смыкает свои страшные челюсти, в точности, как у ротвейлера, на лице ребенка. Я и мой брат пытаемся оторвать Хендрикса от малыша, но пес упорствует. Мать комбинезончика визжит. Сам ребенок подозрительно тих. Я со всей силы пинаю Хендрикса ногой, но он даже не реагирует. Мой брат находит в траве металлический прут и бьет им Хендрикса по башке. Раздается противный хруст, и Хендрикс валится на землю. Мамаша жутко кричит — Хендрикс откусил ее ребенку нос, напрочь.

Теперь Хендрикс мертв. Мой брат убил его. И кроме того, он еще хочет покончить с собой, так как то, что его подруга изменила ему с пожарным, кажется ему самым унизительным на свете. Мне профессия пожарного кажется почетной — спасать людей и все такое. Но брат считает, что было бы лучше, если бы она трахалась с кем-нибудь другим.

Теперь мать ребенка набрасывается на меня. Она пытается выцарапать мне глаза своими длинными ногтями, которые покрыты отвратительным белым лаком. Мой брат высоко поднимает железяку и дает и этой по башке. Ему можно, он — в тоске.

 

Взведен и на предохранителе

Его лицо закутано куфией, он стоит посреди переулка, где-то в двадцати метрах от меня. «Голани — пидор», — кричит он мне с тяжелым арабским акцентом и делает рукой оскорбительный жест, как бы приглашая.

— Как дела, Голани? Ваш рыжий сержант вчера клево оттрахал тебя в задницу? Что, уже нет сил пробежаться?

Он расстегивает штаны и достает член: «Ну, что, Голани? Мой член недостаточно хорош для тебя? А для твоей сестры он был хорош? А для матери? А вот для твоего друга Абутбуля он был хорош. Как он бежал за мной!.. Пол-улицы пробежал, придурок, и что? Трах — и его башка раскололась, как арбуз. Как у него дела? Лучше чувствует себя, несчастный? Я видел, прилетал вертолет, чтобы забрать его».

Я вскидываю «Галиль» к плечу, беру его на мушку.

— Стреляй, пидор, — смеясь, кричит он, распахивает рубашку и показывает на сердце. — Стреляй точно сюда.

Я снимаю с предохранителя и задерживаю дыхание… Он стоит и ждет так около минуты, руки на бедрах, безразличный. Сердце его там, под кожей и плотью, точно у меня на прицеле.

— Ты ни в жизнь не выстрелишь, трус. Может, если выстрелишь, твой рыжий сержант уже не будет трахать тебя в задницу?

Я опускаю винтовку, а он делает оскорбительный жест.

— Ладно, я пошел, пидор. Встретимся завтра. Когда твоя смена? С десяти до двух? Я приду.

Он пошел было по одному из переулков, но вдруг останавливается и улыбается: «Передай Абутбулю привет от ХАМАСа, а? Скажи, что мы сожалеем, что сбросили ему каменный блок на голову».

Я быстро прицеливаюсь — рубашку он застегнул, но его сердце все еще доступно мне… И вдруг кто-то толкает меня сзади. Я падаю на песок и вижу над собой нашего сержанта Эли.

— Ты что, Крамер, рехнулся, — кричит он. — Ты что мне стоишь тут с винтовкой навскидку, словно ковбой?! Здесь что — дикий Запад, что ты можешь палить в кого хочешь?

— Да ладно, Эли, я бы не выстрелил в него, хотел только попугать, — говорю я и отвожу глаза.

— Хочешь попугать его? — кричит Эли и встряхивает меня за ремень бронежилета. — Так расскажи ему сказку про привидения, а ты направляешь на него винт, да еще снимаешь с предохранителя! — Он отвешивает мне оплеуху.

— Эй, пидор, — кричит мне араб, — похоже, что рыжий не будет трахать тебя сегодня. Молодец, рыжий. Влепи ему еще разок от меня.

— Ты должен научиться не обращать на них внимания, — говорит мне Эли, тяжело дыша. — Ты слышишь, Крамер, — он переходит на угрожающий шепот. — Ты должен научиться относиться к этому спокойно, потому что, если я еще раз увижу, что ты вытворяешь нечто подобное, я лично позабочусь, чтобы ты попал под суд.

Ночью позвонил кто-то из «Тель а-шомер» и сказал, что операция прошла не очень удачно, и Джеки Абутбуль, судя по всему, останется полностью парализованным.

— Главное — научиться не обращать на них внимания, — напомнил я Эли, — так и будем продолжать. И в конце концов вообще не будем их замечать, как Джеки…

— К чему ты клонишь, Крамер? — вскочил Эли. — Ты думаешь, мне безразлично, что произошло с Абутбулем? Он такой же мой товарищ, как и твой. Ты думаешь, мне сейчас не хочется взять джип и прочесать дом за домом, вытащить их на улицу и влепить каждому пулю в башку? Но, если я сделаю это, я буду точно, как они. Ты этого не понимаешь? Ничего-то ты не понимаешь.

Но я как раз начал вдруг понимать, причем гораздо лучше, чем он…

Араб стоит посреди переулка, приблизительно в двадцати метрах от меня, его лицо закутано куфией.

— Доброе утро, пидор, — кричит он мне.

— Утро просто отличное, — шепчу я.

— Как дела у Абутбуля, пидор? Ты передал ему привет от ХАМАСа?

Я стягиваю с себя пуленепробиваемый жилет, бросаю его на землю, потом снимаю каску.

— Что за дела, пидор? — кричит он мне. — У тебя что, совсем крыша поехала, так тебя затрахал рыжий?

Я разрываю обертку индивидуального перевязочного пакета и обматываю бинтом все лицо, оставляя только щели для глаз. Беру винтовку. Передергиваю затвор. Проверяю, что она на предохранителе. Беру двумя руками за ствол. Раскручиваю над головой и неожиданно бросаю. Винтовка летит, падает на землю, немного скользит и останавливается почти посередине между нами. Теперь я в точности, как он. Теперь и у меня есть шанс победить.

— Это тебе, придурок, — кричу я ему. Секунду он растерянно смотрит на меня, но потом бежит к винтовке. Он бежит к винтовке, а я — к нему. Он бежит быстрее меня и успевает к винтовке раньше. Но верх будет мой, потому что сейчас я — как он, а он — с винтовкой в руках — будет в точности, как я. Пусть его мать и сестра трахаются с евреями, пусть его друзья лежат в больнице парализованные, а он будет стоять с винтовкой напротив меня, как пидор, и не сможет ничего сделать. Как я вообще могу проиграть?

Он поднимает «Галиль», когда я меньше, чем в пяти метрах от него, снимает с предохранителя, прицеливается с колена и нажимает на курок. И тут он обнаруживает то, что я обнаружил в последний месяц в этом аду: эта винтовка — дерьмо. Три с половиной килограмма ненужного железа. Она не стреляет… Я подбегаю к нему раньше, чем он успевает подняться, и бью его ногой в морду. Когда он падает на землю, я поднимаю его за волосы и срываю с него куфию. Его лицо напротив моего. Тогда я беру его и изо всей силы бью мордой о бетонный столб — раз, второй, третий. Посмотрим, какой рыжий теперь трахнет его в задницу.

 

Подруга Корби

Корби был арс, такой, как все прочие арсы. То есть ты не знаешь, чего в нем больше — тупости или мерзости. И, как и у всех арсов, у него тоже была красивая девушка, и никто не мог понять, что она в нем нашла. Она была высокая шатенка, выше его, и ее звали Марина. И всегда, когда я проходил мимо них по улице со своим старшим братом, Мироном, мне нравилось смотреть, как Мирон сокрушенно качает головой из стороны в сторону, глядя на них, будто бы говоря про себя «Ну что ж ты в нем нашла?»

Очевидно, что и подруге Корби понравилось смотреть, как Мирон качает головой, так как всегда, когда мы проходили по улице, она улыбалась моему брату. А с некоторых пор она начала не только улыбаться, но и приходить к нам домой, и мой брат стал выставлять меня из комнаты.

Поначалу она приходила ненадолго, только в полдень. Затем уже оставалась часами, и все в квартале начали понимать, для чего. Все, кроме Корби и его дебильного кореша Кроточинского. Целые дни они просиживали на пустых ящиках возле магазинчика перса, играя в нарды и потягивая сок. Будто помимо двух этих занятий в жизни больше уже ничего нет. Выигрывая и проигрывая, они могли сидеть за доской часами и считать тысячи очков, которые никого кроме них не интересовали. Когда проходишь мимо них, то всегда кажется, что, если бы перс не закрывал магазинчик вечером или не приходила бы Марина, они бы оставались там, как приклеенные, всегда. Кроме Марины или перса, который вытаскивал ящик из-под задницы у Корби, ничто не могло заставить их подняться.

Прошло несколько месяцев с того времени, как подруга Корби начала навещать нас. И то, что мой брат выставлял меня из комнаты, уже казалось мне таким обычным, что я думал, это будет продолжаться всегда, по крайней мере, пока я не пойду в армию.

И вот однажды мы с моим братом пошли в молодежный городок. Это немного далековато от нашего дома в Рамат-Гане, что-то около пяти километров. Но мой брат настоял, чтобы мы пошли пешком, а не поехали на автобусе, так как это полезно для него как разминка перед чемпионатом молодежного городка по прыжкам.

Был уже вечер, и мы оба были одеты в спортивные костюмы, а когда проходили мимо магазинчика перса, увидели, как он выплескивает ведро после уборки под дерево, что напротив магазина, и готовится запирать свою лавочку.

— Ты видел сегодня Марину? — спросил его мой брат.

И перс ответил ему специфическим звуком с причмокиванием и, даже не зная персидский, можно было понять, что это означает «нет».

— Я и Корби сегодня не видел, — сказал перс, — первый раз за все лето, что он не пришел. Не знаю, почему, денек-то как раз хороший.

Мы продолжали идти.

— Наверняка он и Кроточинский тоже пошли в молодежный городок, — сказал я.

— Какое мне дело, куда они пошли? — процедил мой брат. — Кому вообще есть дело, куда они пошли?

Но Корби не пошел в молодежный городок — мы встретили его по дороге, в парке Яркон, недалеко от искусственного пруда. Он и Кроточинский встали перед нами на дорожке. Корби сжимал в руке ржавый металлический прут, а Кроточинский чесал голову, и они не разговаривали между собой, будто сосредоточились на чем-то важном. Мы не сказали им «Привет», а они не сказали нам. И только, когда мы были уже совсем рядом с ними, когда уже почти миновали их, Корби открыл рот и проговорил «сукин сын». И еще до того, как я успел понять, что происходит, он врезал Мирону этой ржавой железякой в живот, и мой брат упал на асфальтовую дорожку, скорчившись от боли. Я хотел подойти к нему, чтобы помочь подняться, но Кроточинский перехватил меня сзади.

— Ты, ты украл у меня мою девушку в то время, как мы с ней встречались, — заорал Корби, и вся его физиономия стала совершенно красной. Ударами ноги он заставил моего брата перевернуться на спину, и не успел Мирон ответить, как Корби уже почти всем весом надавил ему ногой на шею. Я хотел вырваться, но Кроточинский держал меня крепко.

— Ты знаешь, Гольд, что в десяти заповедях есть запрет на то, что ты сделал, — процедил Корби, — он называется «Не укради»! «Не укради», а ты? Это протекло мимо тебя, как вода, а? — «Не прелюбодействуй», — проговорил я, не знаю почему, глядя в глаза моего брата, смотревшего на меня с земли.

— Что ты сказал? — остановился Корби.

Когда он обернулся ко мне, то нажим на горло моего брата немного уменьшился, и Мирон начал кашлять и хрипеть.

— Я сказал, что это «Не прелюбодействуй», — пробормотал я, — это другая заповедь.

Я молил Бога, чтобы Мирону удалось сейчас подняться и набить Корби морду.

— Если это другая заповедь, — сказал Корби, — ты думаешь, это меняет что-нибудь? Что из-за этого я уберу ногу с горла твоего пидора-брата? — он снова нажал на горло Мирона.

— Нет, — сказал я Корби, — то есть, не из-за этого. Но сойди с него, Корби, ты душишь его, ты не видишь, что он задыхается?

Корби снял ногу с шеи моего брата и подошел ко мне. «Скажи мне, маленький Гольд, ты хороший ученик, а? По крайней мере, у тебя физиономия хорошего ученика».

— Так себе, — пробормотал я.

— Не говори «так себе», — он прикоснулся к моему липу тыльной стороной ладони. — Ты отличный ученик.

Я отклонил голову назад. За спиной Корби я видел Мирона, который пытался встать.

— Давай, скажи мне, Гольд, — Корби наклонился и поднял с асфальта железный прут, — давай ты скажи мне, какое наказание записано в ТАНАХе тому, кто нарушил заповеди?

Я молчал. Корби начал подбрасывать железяку в руке.

— Ну, Гольд, — скривил он рот, — скажи мне, чтобы и я знал, я ведь тупой и не так силен в науках, как ты.

— Не знаю, — проговорил я, — честное слово, не знаю. Нам просто рассказали заповеди и все. Нам ничего не говорили о наказании.

Корби повернулся к моему брату, который продолжал лежать на асфальте, и ударил его ногой по ребрам. Так, не со злобой, а равнодушно, как человек, который от скуки пинает пустую банку из-под «Кока-колы». Мирон издал такой слабый звук, словно у него уже нет сил даже кричать. Я начал плакать.

— Будь другом, Гольд, не реви, — попросил Корби, — только ответь, о чем спрашивают.

— Не знаю, мать твою…, — плакал я. — Не знаю, какое наказание положено за твои гребаные заповеди. Только отпусти его. Говно. Отпусти его.

Кроточинский одной рукой выкрутил мне руку за спину, а второй ударил по голове. «Это тебе за то, что ты говорил о ТАНАХе, — процедил он, — а это — за то, что ты обозвал Нисана», — и ударил еще раз. — Оставь его, Крото, оставь его, — вздохнул Корби, — он расстроен из-за своего брата. — Пожалуйста, скажи мне, — продолжил он тихим голосом, медленно поднимая прут, — пожалуйста, скажи, иначе я раздроблю твоему брату колено.

— Корби, нет, пожалуйста, нет.

— Тогда скажи, — проговорил Корби, замахнувшись прутом для удара, — тогда скажи — что повелел Господь сделать с тем, кто крадет у другого девушку.

— Умереть, — прошептал я, — тот, кто нарушает это, заслуживает умереть.

Корби со всей силы размахнулся прутом и метнул его в искусственный пруд.

— Ты слышал его, Крото? — спросил Корби. — Ты слышал маленького Гольда? Тому полагается смерть. И это не я сказал, — он указал на небо, — это Бог сказал.

Его голос задрожал, будто и он собирается заплакать. «Ладно, пойдем. Я только хотел, чтобы ты услышал, как маленький Гольд говорит, кто прав». Кроточинский отпустил меня, и они оба отвалили. Однако перед тем, как уйти, Корби опять провел по моему лицу тыльной стороной своей горячей руки. «Ты молодец, малыш, — проговорил он, — ты молодец».

На автостоянке возле парка я нашел водителя, который отвез нас в приемное отделение больницы. Можно считать, что в этой истории Мирон отделался относительно легко — ортопедический корсет на шею на два месяца и несколько синяков на теле. Корби больше не приближался ни к моему брату, ни к Марине. Она и мой брат встречались еще больше года, а потом расстались.

Однажды, когда они еще были вместе, мы всей семьей поехали на Кинерет. Я и мой брат сидели на берегу и смотрели, как Марина играет в воде с моей старшей сестрой. Мы смотрели на нее, как она брызгается водой своими загорелыми ногами, как ее длинные волосы падают на совершенное лицо, почти полностью закрывая его. И, глядя на нее, я вдруг вспомнил Корби, как он почти заплакал. Я спросил своего брата о том вечере, когда те двое поймали нас в парке, я спросил его, думает ли он все еще о нем. И мой брат ответил — да. Мы помолчали еще немного, глядя на Марину в воде. И тогда он сказал, что думает о нем очень много.

— Скажи, — спросил я, — сейчас, когда она с тобой, ты думаешь, что все, что случилось тогда в парке — стоило того? В этот момент моя сестра повернулась спиной и защищала голову руками, но Марина не прекращала брызгать на нее водой и смеяться.

— Та ночь, — проговорил мой брат, сокрушенно качая головой из стороны в сторону, — ничего нет на свете, ради чего стоило бы пережить ту ночь.

 

Чтоб им сдохнуть

На ханукальные каникулы родители отправили меня на неделю в пансионат. С первой же минуты я там все возненавидел, все время хотел плакать. Другие дети все время веселились, а я не мог понять — почему; от этого мне еще сильнее хотелось плакать.

Целый день я слонялся между разными кружками и бассейном, поджав губы и не произнося ни слова — не хотел, чтобы дети, услышав слезы в моем голосе, цеплялись бы ко мне. Ночью, когда погасили свет, я выждал несколько минут и кинулся через двор к телефону, что висел возле столовой.

На улице шел дождь, а я бежал по лужам босиком, в одном тонком трико. От холода я дрожал, и из горла вырывались такие всхлипывания, которых у меня никогда раньше не было. Это меня страшно испугало.

Поднял трубку отец, а я всю дорогу, пока бежал, надеялся, что это будет мама. Но теперь, застывшему, мокрому и почти плачущему, мне уже было все равно. Я сказал отцу, чтобы они приехали забрать меня, и разревелся по-настоящему. Он немного рассердился, дважды спросил меня, что случилось, и потом дал трубку маме. Я продолжал плакать, не в силах вымолвить ни слова.

— Мы уже едем за тобой, — сказала мама.

В трубке было слышно, как отец бормочет что-то, а мама сердито отвечает ему по-польски.

— Ты слышишь, Дандуш? — повторила мама. — Мы уже едем за тобой, жди нас в своей комнате — на улице холодно, а ты кашляешь. Будь в своей комнате, мы уже выходим.

Повесив трубку, я побежал к воротам и, усевшись на бордюр, стал ждать их приезда. Я знал, что дорога займет у них больше часа, и, так как у меня не было часов, принялся считать про себя время всеми возможными способами. Мне было и жарко, и холодно одновременно, а они все не появлялись. По моим подсчетам, прошло уже более двухсот лет, поднялось солнце, а они все не шли.

— Брехуны! Ведь сказали, что приедут. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть! — я продолжал плакать, хотя сил у меня уже совсем не осталось.

В конце концов один из вожатых меня обнаружил и привел в медпункт. Мне дали проглотить какую-то таблетку, но все равно я был не в состоянии разговаривать.

В полдень пришла какая-то тетка в очках и зашептала что-то на ухо сестре. Та покачала головой и громко зашептала в ответ: «Бедняжка, он как чувствовал это». Очкастая прошептала еще что-то, а сестра снова ответила в голос: «Да будет вам известно, госпожа Бела, что я женщина образованная, а не какая-то там хабалка с рынка, но есть вещи, которые даже наука не в состоянии объяснить!»

Потом появился мой старший брат Эли. Он стоял в дверях какой-то растерянный и все время пытался улыбнуться. Коротко переговорив с медсестрой, он взял меня за руку, и мы пошли к автомобильной стоянке. Он даже не попросил меня сходить в комнату и забрать вещи.

— Мама и папа обещали приехать за мной, — сказал я ему, почти плача.

— Я знаю, — ответил он, даже не взглянув на меня. — Я знаю.

— Но они не приехали! — я заплакал. — Я всю ночь ждал их под дождем. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть!

И тут он неожиданно повернулся ко мне и влепил затрещину. Затрещину не из тех, что дают ребенку, чтобы он замолчал. Он врезал мне изо всей силы. Я почувствовал, как мои ноги отрываются от земли, я немного подлетел в воздух, а затем грохнулся на асфальт. Я очень удивился. Эли был из тех братьев, что учат тебя играть в футбол, а не из тех, что лупят почем зря.

Я поднялся. Все тело болело, а во рту стоял соленый привкус крови. Я не плакал, хотя челюсть жутко болела. Но Эли вдруг прорвало: «Кибенимат! — сказал он. — Кибенимат! Я вообще не знаю, что делать». Он вдруг уселся на асфальт рядом со мной и заплакал.

После того, как он немного успокоился, мы вернулись в Тель-Авив на его автомобиле. Всю дорогу мой брат молчал. Мы приехали на квартиру, где он жил. Эли только-только вернулся из армии и снимал квартиру на пару с товарищем.

— Твоя мама, — сказал мой брат, — то есть наша мама…

Мы помолчали минутку.

— Мама и папа, ты знаешь… — попытался он еще раз и замолчал.

Наконец, мы начали приходить в себя. Я был уже по-настоящему голоден, так как ничего не ел с утра. Тогда мы пошли на кухню, и Эли сделал мне яичницу-болтунью.

 

Иностранный язык

Когда отцу исполнился пятьдесят один год, мы купили ему трубку. Отец сказал «спасибо», попробовал пирога, который испекла мама, и всех поцеловал. Потом он пошел в ванную бриться. Он был из числа тех, кто бреется фанатично, трижды проходит бритвой по каждому месту и выходит потом абсолютно гладкий и не порезавшийся. За всю свою жизнь я не не видел, чтобы отец порезался хотя бы один раз.

Есть люди, которые знают французский или итальянский, разные языки. Они выучили их заочно, или на курсах при консульстве. Мой старший брат, например, однажды учил немецкий в Институте Гете. Ты никогда не знаешь, когда иностранный язык может пригодиться. Не только в поездке за границу, иногда он может действительно спасти тебе жизнь. Моя мама в годы Катастрофы и немецкий язык — вот великолепный пример.

Когда мой отец закончил проходить по каждому участку лица три раза, он начал заниматься своим затылком. Бритва не была предназначена для этого, и половину времени отец должен был тратить на то, чтобы промывать ее от толстых волосков, которые забивались между лезвиями. Это была трудная и неблагодарная работа, отец очень хотел позвать меня в ванную и рассказать мне об этом. Он хотел сказать мне что-то о том, что, если бы не женился на моей маме, наверняка поехал бы в Скандинавию и построил себе хижину в каком-нибудь Богом забытом лесу и сидел бы по вечерам на веранде, покуривая.

Моя подруга однажды попросила меня, чтобы я сказал ей, что люблю ее, на другом, экзотическом языке. Но как бы я ни пытался, как бы я ни думал, мне ничего не удалось вспомнить. «А что, иврит недостаточно хорош? — начал было я, — язык Торы, наш родной язык? А если я повторю дважды? Ведь я говорю искренне». Все это было недостаточно хорошо.

Она не успокаивалась, все кричала и кричала, иногда она может вести себя так. В конце концов она бросила мне в голову какую-то тяжелую пепельницу с эмблемой страховой компании, и у меня по лбу потекла кровь. «Люби меня, люби меня», — кричала она. И я пытался изо всех сил вспомнить слова, которым учили меня русские ребята на работе, но в голову приходили только ругательства.

Затылок мой отец прошел бритвой пять раз. Когда закончил и провел по нему рукой, затылок был гладкий, как шея и щеки. Причина, по которой он хотел построить эту хижину в лесу в Скандинавии, главным образом была из-за шума. Когда я и мой брат плакали, будучи младенцами, это так его доставало, что иногда он хотел просто задушить нас.

Мой отец достал из шкафчика под раковиной баночку с особым клеем и тонкую деревянную палочку, как от «Эскимо». Он обмакнул палочку в клей и начал намазывать им свой затылок. Это была сложная задача, поскольку он совсем не мог видеть, где намазывал. Это приблизительно то же самое, что намазывать масло на хлеб снизу. Но мой отец не сдался, а терпеливо и томительно намазал весь затылок. Пока он этим, занимался, он мурлыкал себе под нос песенку по-венгерски, звучавшую приблизительно так:

«Озо-саф? Озо-саф? Окинаки сэмэт лаф. Окинаки, сэмэт факта [44] »

А после этой истории с пепельницей она меня оставила. До сих пор не понимаю — почему. Но не обязательно всегда понимать, чтобы учиться. Понять, что это важно. Моя мама, например, сказала немецкому офицеру, чтобы он не убивал ее, что не стоит этого делать, поскольку, если он не убьет ее, она переспит с ним по желанию. А в то время это случалось гораздо реже, чем изнасилование. И когда они этим занимались, она вытащила нож, спрятанный у нее на поясе, и вспорола ему живот — в точности, как она это делала с курами, когда фаршировала их рисом для нас накануне шабата.

Мой отец вставил пробку в ванну и открыл кран, вода была не слишком горячей и не слишком прохладной. Теплая вода. После этого он лег в ванну, вытянув шею и высоко держа голову. Затем, не приподнимаясь, отец попытался дотянуться рукой до кранов, но не достал — они были слишком высоко. Мой отец расслабил мышцы шеи и затылком уперся в дно ванны. Теперь он изо всех сил пытался оторвать голову от дна, но не мог. В инструкции, приложенной к клею, гарантировалось, что никакое количество воды никогда не сможет растворить его.

А пробка?! Он же был в ботинках!.. Представьте себя, вытаскивающего пробку в ванне ногами в зашнурованных ботинках…

А в это время в нашей комнате я и мой брат были погружены в спор. Я говорил, что подарок очень понравился моему отцу, а мой брат сказал — нет. Мы не могли прийти к окончательному решению, так как с моим отцом никогда ничего не знаешь точно. «Глю-глю-глю», — бормотала себе вода по-скандинавски, вытекая из кранов. «Нор гот вайс, — хвастался мой брат на своем немецком, — нор гот вайс».

 

Кроссовки

В день Катастрофы и героизма, когда учительница Сара повезла нас на автобусе 57-го маршрута на экскурсию в мемориал Дом евреев Волыни, я почувствовал себя ужасно важным. Дело в том, что все ребята в нашем классе, кроме меня, моего двоюродного брата и еще одного мальчика, Арукмана, были детьми из семей выходцев из Ирака. К тому же я был единственным, чей дед погиб в Катастрофу.

Дом евреев Волыни был очень красивый и роскошный, весь из черного мрамора, который, наверное, стоил миллион. Там было много печальных черно-белых картин, списков стран и людей погибших в Катастрофу. Учительница сказала нам ни к чему не прикасаться, и мы парами чинно шли вдоль картин. Но я-таки потрогал одну картину, написанную на картоне. На ней был изображен бледный худой человек, который держал в руке бутерброд и плакал. Слезы так и текли по его щекам.

Орит Салем, с которой я шел в паре, пообещала рассказать учительнице, что я трогал картину. Я сказал ей — пусть говорит, кому хочет, даже директору школы, — мне все равно. На картине — мой дед, и я могу трогать все, что захочу.

После этого нас завели в большой зал и показали фильм о маленьких детях, которых запирали в кузове крытого грузовика, а потом душили газом. После фильма худой пожилой мужчина поднялся на сцену и рассказал нам, какие нацисты были негодяи и убийцы, и как он мстил им, даже душил одного солдата своими собственными руками до тех пор, пока тот не умер. Джерби, сидевший рядом со мной, сказал, что старик врет, поскольку по его виду никак не скажешь, что он мог побить хотя бы одного солдата в мире. Но я заглянул в глаза этого пожилого человека и поверил ему. В его глазах было столько гнева, что даже самый крутой бандюга, у которого крыша поехала, против этого человека — мелочь пузатая.

В конце своего выступления, когда он закончил рассказывать нам, что делал в годы Холокоста, старик сказал, что то, что мы только что услышали, очень важно не только для прошлого, но и для происходящего сейчас, поскольку немцы все еще живы и у них все еще есть страна. Он сказал, что никогда не простит их, и надеется, что мы тоже не сделаем этого, и не дай Бог нам поехать в Германию, потому что, когда он со своими родителями поехал туда пятьдесят лет назад, все выглядело чудесно, а закончилось адом.

— У людей часто короткая память, — сказал старик, — особенно на плохие вещи. Люди предпочитают забывать, но вы не забудете. Каждый раз, когда увидите немца, вспомните, что я рассказал вам. И всякий раз, когда вы видите немецкие товары, будь то телевизор, а большинство фирм по производству телевизоров являются немецкими, или что-то еще, всегда помните, что под элегантной упаковкой находятся части и детали, сделанные из костей, кожи и плоти мертвых евреев.

Когда мы выходили, Ажерби опять сказал, что, если тот старик кого-то задушил в своей жизни, то он, Ажерби, исполнитель танцев живота. А я подумал про себя — хорошо, что у нас телик — израильский Amkor. Кому нужны проблемы.

Две недели спустя мои родители вернулись из-за границы и привезли мне кроссовки. Мой старший брат заранее сказал маме, что я о них мечтал, и она купила самые лучшие. Мама улыбалась, когда вручала мне подарок, поскольку была уверена, что я не догадываюсь о содержимом полиэтиленового пакета. Но я сразу узнал фирменную эмблему Adidas на нем. Я вытащил коробку из пакета и сказал «спасибо». Коробка была прямоугольная, как бы в форме гробика. Внутри лежала пара белых кроссовок с традиционными тремя голубыми полосками на них и надписью Adidas на внешней стороне. Мне даже не нужно было открывать коробку, чтобы увидеть это, я и так знал.

— Давай примерь, — сказала мама и развернула упаковочную бумагу, — посмотрим, как они сидят. — Не имея представления о том, что происходит, она все время улыбалась.

— Ты знаешь, они ведь из Германии, — пробормотал я, перехватив ее руку.

— Конечно, я знаю, — улыбнулась опять мама, — Adidas — лучшая марка в мире.

— Дедушка тоже был из Германии, — пытался я намекнуть ей.

— Дедушка был из Польши, — поправила меня мама. Она на минутку опечалилась, но это сразу прошло.

Мама натянула мне на ногу одну кроссовку и принялась завязывать шнурки. Я молчал. Ничего нельзя было поделать, так как она не представляла, что происходит. Она никогда не была в Доме евреев Волыни. Никто никогда не объяснял ей этого. Для нее эти спортивные туфли были всего лишь кроссовками, но для меня Польша все равно была Германией. Я сидел молча и позволил маме надеть мне и вторую кроссовку. Не было смысла все рассказывать и опечалить маму еще больше.

После того, как я сказал «спасибо» еще раз и поцеловал ее в щеку, я объявил родителям, что пойду на улицу поиграю. «Эй, будь осторожен, — сказал с улыбкой отец, сидя в своем кресле в гостиной, — не протри подошвы в первый же день!» Я снова посмотрел на белые кожаные туфли на моих ногах. Я взглянул на них и вспомнил все, что старый душитель приказал нам помнить. Я прикоснулся к голубым адидасовским полоскам и вспомнил того своего дедушку на картонной картине.

— Ну как, удобно тебе в них? — спросила мама.

— Конечно, удобно, — ответил за меня мой брат. — Это ведь не какие-нибудь дешевые кроссовки местного производства. Такие кроссовки носит сам Кройфф.

Медленно, на цыпочках, чтобы минимально нагружать кроссовки, я направился к двери. Таким манером я осторожно дошел до парка. Там ребята из школы Борохова уже разбились на три команды: Голландия, Аргентина и Бразилия. У «голландцев» как раз не хватало одного игрока, поэтому они взяли меня, хотя прежде никогда не принимали ребят из других школ.

В начале игры я еще остерегался — старался не бить по мячу носком, чтобы не сделать дедушке больно, но вскоре забыл об этом. В точности, как говорил старик в Доме евреев Волыни — люди забывают. Я даже забил решающий гол, причем пробил с лета.

Только после игры я все вспомнил и взглянул на кроссовки. Я вдруг почувствовал себя в них ужасно удобно, они были такие упругие, вообще гораздо лучше, чем выглядели в коробке.

— Классный ударчик был, а? — напомнил я дедушке по дороге домой, — вратаришка даже не сообразил, кто это так врезал ему. Дедушка ничего не ответил, но, судя по тому, как удобно мне было идти, я могу сказать, что он тоже был доволен.

 

Мой лучший друг

Я снимаю квартиру на четвертом этаже доме без лифта. Мой лучший друг нассал мне ночью на дверь. Так делают собаки, чтобы пометить свою территорию и отогнать чужих. Но он не собака, он мой лучший друг. И к тому же, это была не его территория, а это была дверь моей квартиры. За несколько минут до этого мой лучший друг ждал автобус. Он не знал, что делать. Понемногу мочевой пузырь начал у него давить. Он пытался крепиться, говорил себе, что автобус должен вот-вот подойти — только это и говорил себе вот уже больше двадцати минут.

И тогда вдруг он вспомнил, что я — его лучший друг — живу всего лишь в нескольких сотнях метров оттуда — на улице Заменгофа, 14, в съемной квартире на четвертом этаже дома без лифта. Он покинул автобусную остановку и пошел ко мне. Не совсем пошел — почти побежал, а потом и просто побежал. И с каждым шагом ему было все труднее сдерживаться, пока, наконец, он не решил зайти в какой-нибудь двор и помочиться на дерево или газовый баллон у стены.

Когда ему пришла эта мысль, он был уже в пятидесяти метрах от моего дома, к тому же эта идея показалась ему немного скотской и означала бы, что он совсем не может терпеть. О моем лучшем друге можно сказать очень много плохих вещей, но он не слабак. В итоге он дотащился еще пятьдесят метров до моего дома, затем поднялся на четвертый этаж, и с каждой ступенькой его мочевой пузырь продолжал раздуваться, как воздушный шар, который вот-вот лопнет.

Когда мой лучший друг, наконец, добрался ко мне, он постучал в дверь. Затем позвонил. И еще раз постучал. Сильно. Меня не было дома. Как раз сейчас, когда он так во мне нуждался, я — его лучший друг — предпочел пойти в какой-то бар и сидеть себе спокойненько у стойки, пытаясь уговорить каждую входящую девушку пойти ко мне и переспать. Мой лучший друг в отчаянии стоял перед моей дверью, он слепо полагался на меня, но теперь уже слишком поздно. Он не сможет сдерживаться, спускаясь все эти четыре этажа вниз. Единственное, что он мог сделать, после всего, так это оставить мне «Извини» на мятом клочке бумаги.

Девушка, которая согласилась пойти ко мне в ту ночь, раскаялась в этом, когда увидела лужу.

«Первое, — сказала она, — это мерзко. Я в это не наступлю. Второе, если ты и вытрешь, то запах уже по всему дому. И третье, — добавила она, скривив нежные губки, — если твой лучший друг мочится тебе на дверь, это о чем-то говорит». И после краткого молчания добавила: «О тебе», и, еще после паузы: «Ничего хорошего». После этого она ушла.

Это она рассказала мне о том, как метит территорию собака. Сказав это, она сделала краткую паузу после слова «собака» и многозначительно взглянула на меня, из чего я должен был понять, что есть много сходства между моим лучшим другом и собакой. Взглянув таким образом, она ушла.

Я принес из кухни половую тряпку и ведро с водой, а пока мыл, напевал себе под нос «Арсенальный холм». Я был очень горд собой, что сумел сдержаться и не влепил ей плюху.

 

Менструальные боли

Ночью мне приснилось, что я — сорокалетная женщина, а мой муж — полковник запаса. Теперь он директор МАТНАСа в бедном районе. У него дерьмовые отношения с окружающими. Сотрудники ненавидят его, потому что он все время на них орет. Они жалуются, что он относится к ним, как к солдатам-новобранцам.

По утрам я делала ему яичницу, по вечерам — шницель с картофельным пюре. Когда он был в хорошем настроении, говорил, что еда — отличная, однако ни разу не убрал за собой посуду. Приблизительно раз в месяц, в пятницу, он приносил домой подвявшие цветы, которые ему продавали дети русских олимов, пока он стоял перед светофором на каком-нибудь перекрестке.

Ночью мне приснилось, что я — сорокалетняя женшина, и у меня менструальные боли, и что вдруг я обнаруживаю, что у меня дома закончились все гигиенические тампоны и что я пытаюсь разбудить своего мужа, полковника запаса, и сказать ему, чтобы он поехал в «Суперфарм» или, по крайней мере, отвез меня туда, поскольку у меня нет водительских прав, а если бы и были, то у нас все еще служебный армейский автомобиль и мне тем более запрещено управлять им.

Я сказала ему, что это срочно, но он не внял. Только все время бормотал что-то сквозь сон и сказал, что еда — дерьмо, и что у него не принято, чтобы повара ходили в увольнение каждую неделю, так как это армия, а не детский лагерь.

Я приложила бумажные салфетки, сложенные в несколько раз, попыталась лежать на спине, не дышать и не двигаться, чтобы не текло. Но все тело болело, и кровь вытекала из меня со звуками испорченной канализации. Она текла у меня по бедрам, по ногам, затекала на живот. Пропитавшиеся кровью бумажные салфетки превратились в такую массу, которая прилипла к волосам и коже.

Ночью мне приснилось, что я — сорокалетняя женшина, и что я ненавижу себя и свою жизнь. За то, что у меня нет водительских прав, за то, что я не знаю английского, что ни разу не была за границей. Кровь, которая вытекла на меня, уже начала засыхать, и я почувствовала, что это как проклятие. Что этой менструации не будет конца.

Ночью мне приснилось, что я — сорокалетняя женшина и что я сплю и мне снится, будто я мужчина двадцати семи лет, жена которого опять беременна, потом он оканчивает медицинский курс и убеждает свою жену и маленькую дочку поехать с ним за границу на стажировку.

Они ужасно страдают, они не знают ни слова по-английски, у них нет друзей, там холодно, снег. И тогда однажды в какой-то Sunday я беру их на пикник и расстилаю на траве одеяло, они раскрывают корзины с провизией и раскладывают деликатесы. Когда мы заканчиваем есть, я достаю из багажника охотничье ружье и стреляю их, как собак.

Полиция приезжает ко мне домой. Лучшие детективы Иллинойса пытаются повесить на меня убийство. Они запихивают меня в комнату, они кричат на меня, они не разрешают курить, не дают пойти пописать, но я не раскалываюсь. А муж в кровати возле меня все время кричит во сне: «Тогда Егози сказал. Тогда он сказал. Я здесь сейчас командир».

 

Абрам Кадабрам

В пять часов приехали двое из конторы судебных исполнителей. Один, толстый и непрерывно потевший, осматривал вещи в квартире и заполнял бланки. Второй стоял, оперевшись о холодильник и невозмутимо жевал резинку.

— Крепко запутался, а? — спросил он Абрама.

— Да нет, — мотнул головой тот, — это не я, это мой товарищ. А я подписал ему гарантию.

— А, гарантию, значит — крепко влип, — сказал флегматичный и открыл дверь холодильника. — Можно? — показал он на начатую бутылку «Колы».

— Бери, — сказал Абрам, — бери, там еще фрукты есть в нижнем ящике. Ешь, он так даже легче будет, когда потащишь его вниз.

— Е-мое, а я и не подумал, — сказал флегматичный и начал пить прямо из пластиковой бутылки. — Без газа, — разочарованно заметил он. — Кауфман, — обратился он к толстому, который как раз вошел в кухню, — хочешь немного «Колы», а?

— Ей-Богу, Нисим, отстань ты со своей «Колой», — рассердился толстый, — ты не видишь, что я работаю?

— Как хочешь, — сказал Нисим и глотнул еще.

Толстый подошел к Абраму: «Скажи, сколько дюймов экран?»

— Экран? Какой экран? — переспросил Абрам растерянно.

— Экран, экран телевизора, того в коробке, в спальне, — повторил толстый нетерпеливо.

— Телевизора? Двадцать два дюйма. Но не трогайте его, это не мой. Это подарок для моей матери. На следующей неделе у нее день рождения — шестьдесят лет, пятнадцатого числа.

— Это ты купил его? — допытывался толстый.

— Да, я, но…

— Послушай, — сказал толстый и хлопнул Абрама по плечу потной рукой, — тому, кто не в состоянии заплатить долги, лучше бы не покупать подарков.

И вышел из кухни.

Второй грустно посмотрел на Абрама: «До чего ж паршиво не подарить матери подарка, да еще на шестьдесят лет», — проговорил он уныло.

Абрам не ответил.

— Запутался, а? — снова повторил флегматичный после нескольких минут молчания.

Толстый вернулся в кухню: «Послушай, пойдем на минутку в гостиную».

Абрам вышел за толстым на лоджию, там тот остановился возле большого ящика с чудесами. «Что это?» — спросил толстый.

— Это мой ящик с чудесами, — ответил Абрам.

— С чудесами, — толстый подозрительно прищурился. — Что это значит — с чудесами?

— Фокусы, с которыми я выступаю, — сказал Абрам. — Я фокусник, а в ящике — мой реквизит.

— Е-мое! — воскликнул флегматичный, который притащился за ними на лоджию. — То-то я все время думаю, что ты мне кажешься знакомым, только не знаю откуда. Ты же Абрам Кадабрам — фокусник в парике и с собачкой, который выступает в передачах для детей. Каждую неделю ты показываешь, как делать фокусы, правильно? Мой сын тащится от тебя. Каждый день он только и…

— Этот реквизит стоит много денег? — оборвал его толстый.

— Для меня — он очень дорогой, дороже денег, — сказал Абрам, — но для кого-нибудь еще… — он пожал плечами.

— Это — мне решать, — сказал толстый. — Открывай ящик.

Абрам открыл ящик и начал доставать из него всякие вещи. Большие и маленькие платки, трости, стеклянные банки и деревянные шкатулки.

— Что это? — спросил толстый, показав на деревянный ящичек средней величины, на крышке которого было вырезано изображение дракона, изрыгающего огонь.

— Я покажу тебе, это — волшебство. Чудо из страны чудес. — Сказал Абрам и бросил на толстого ироничный, взгляд. Он смахнул пыль с черного цилиндра и надел его на голову. Затем подошел к стоявшему на буфете радиоприемнику со встроенными часами, вынул вилку электропровода из розетки и положил приемник в ящичек.

— Фокус-покус, — провозгласил Абрам и дважды легонько стукнул волшебной палочкой по ящичку. Затем он открыл его — ящик был пуст… Нисим уважительно присвистнул.

— Немедленно верни этот приемник! Ты слышишь — немедленно! — закричал толстый и замахал перед лицом Абрама одним из бланков. — Я уже выписал на него квитанцию!

Абрам улыбнулся и снова открыл ящичек. Внутри лежала черная накидка. Абрам перекинул ее через руку и направился в спальню.

— Ты лучше не зли меня, ты слышишь? Немедленно верни приемник! — вопил толстый, не отставая от Абрама.

В спальне Абрам набросил накидку на картонную коробку с телевизором, который купил для своей матери.

— Ты что это делаешь? — кипятился толстый.

Абрам взглянул ему прямо в глаза и прошептал: «Алла казам — алла казум». Он резко сдернул накидку с коробки — она осталась на своем месте. Толстый облегченно вздохнул. Абрам раскрыл коробку — она была пуста… Нисим, заглянувший в нее из-за плеча толстого, восторженно захлопал в ладоши.

— Ну, ты совсем зарвался, — процедил толстый. — Так вот знай: то, что ты сделал — уголовное преступление, это фактически кража. Ты слышишь меня? Я немедленно иду сообщить об этом в полицию, ты слышишь?

Толстый вышел из комнаты, хлопнул дверью.

— Это было поразительно, просто поразительно. — восторгался Нисим. — Но будь осторожен: этот Кауфман — сволочь, он действительно пойдет в полицию.

— Переживем, — отмахнулся Абрам и вытащил телевизор из-под кровати, где прятал его все это время. — Он вернется с полицией не раньше, чем через полчаса — достаточно времени, чтобы отнести телевизор на квартиру к родителям.

Нисим помог Абраму поднять телевизор.

— Спасибо, — сказал Абрам.

— Я хоть и не знаю твою мать, но все равно пожелай ей веселого дня рождения и от меня, а?

Абрам согласно кивнул и вышел из комнаты.

— Эй, Абрам, — услышал он, когда уже выходил из квартиры. Абрам остановился и обернулся — в конце коридора стоял Нисим в цилиндре, подмышкой он держал волшебную трость.

— Кауфман забыл здесь вот это, — Нисим скомкал все квитаниии в маленький комок и засунул его в кулак правой руки, затем прикоснулся тростью к сжатому кулаку и произнес: «Алла казам — алла казум». Он разжал кулак — квитаниии исчезли…

— Та-рам! — воскликнул Нисим, снял цилиндр и поклонился.