Семь тучных лет

Керет Этгар

Год второй

 

 

Неискренне ваш

Когда я был маленьким, я думал, что Неделя ивритской книги – это официальный праздник, уютно устроившийся рядом с Днем независимости, Песахом и Ханукой. В этот день мы не сидели вокруг костров, не запускали дрейдлы и не лупили друг друга по голове надувными молотками – а кроме того, в отличие от других праздников, этот день не был призван напоминать нам о героической победе или героическом поражении, чем нравился мне еще сильнее.

Каждый год в начале июня родители приводили сестру, брата и меня на центральную площадь Рамат-Гана, где нас ждали десятки столов, уставленных книгами. Каждый из нас выбирал пять книг. Иногда за столом сидел автор – тогда мы получали автограф. Моей сестре это очень нравилось, а меня слегка раздражало. Даже если кто-то там написал книгу, это еще не дает ему права черкать в моей личной копии, особенно если почерк у него мерзкий, как у аптекаря, и он непременно использует умные слова, за которыми надо лезть в словарь и выяснять, что автор всего-то имел в виду пожелать нам «приятного чтения».

Прошли годы, и пускай я больше не ребенок, я по-прежнему начинаю волноваться, когда наступает Неделя ивритской книги. Но теперь это немного другое волнение – в нем гораздо больше тревоги.

До того как я начал публиковаться, мне доводилось надписывать только книги, купленные в подарок знакомым. И вдруг в один прекрасный день я начал подписывать собственные книги для людей, которые сами их купили и которых я прежде ни разу в жизни не видел. Что можно написать на томике, который тебе протягивает незнакомец, способный оказаться кем угодно – от серийного убийцы до Праведника народов мира? «Моему другу…» – несколько фальшиво, «С восхищением…» – не выдерживает элементарной проверки, «С наилучшими пожеланиями…» – звучит фамильярно, а фраза «Надеюсь, вам понравится моя книга!» – вся, от заглавной «Н» до восклицательного знака, сочится стремлением подлизаться к читателю. И ровно восемнадцать лет назад, в последний вечер моей первой Недели книги, я изобрел собственный жанр: вымышленные посвящения. Если сами книги – чистый вымысел, с чего бы посвящениям быть честными?

«Дани, ты спас мне жизнь во время операции на реке Литани. Если бы ты тогда не наложил мне жгут, не было бы ни меня, ни этой книги».

«Мики, звонила твоя мать. Я бросил трубку. Не суйся ко мне больше никогда».

«Синай, я вернусь поздно, но в холодильнике остался чолнт».

«Фейге, где моя десятка? Ты сказала „два дня“, а прошел месяц. Я все еще жду».

«Цики, признаюсь, я повел себя как дерьмо. Но твоя сестра смогла меня простить, и ты тоже сможешь».

«Аврам, мне плевать на результаты анализов. Для меня ты всегда будешь папой».

«Босмат, пускай ты сейчас с другим, но мы оба знаем, что в конце концов ты вернешься ко мне».

Задним числом, и особенно после того, как мне дали в глаз, я готов согласиться, что последнюю надпись не стоило делать в книге, которую какой-то дылда с армейской стрижкой покупал в подарок своей девушке, – хотя мне и кажется, что он мог ограничиться вежливым замечанием, а не распускать руки.

Так или иначе, я усвоил преподанный мне болезненный урок. С тех пор во время Недели книги, даже если у меня очень чешется рука написать какому-нибудь Дуди или Шломи, что в следующий раз он увидит мое имя на бумаге в письме от адвоката, я делаю глубокий вдох и царапаю: «С наилучшими пожеланиями». Скучновато, да – зато лицо в сохранности.

Словом, если Босмат и ее дылда читают эти строки, хочу сообщить им, что глубоко раскаялся и приношу им запоздалые извинения. И кстати, Фейге, если эти строки читаешь ты, – я все еще жду свою десятку.

 

Мне бы в небо

Несколько месяцев назад я открыл свой ржавый почтовый ящик и обнаружил бело-голубой конверт с золотой карточкой, на которой было вытеснено мое имя, а над ним, витиеватыми буквами, – ЗОЛОТАЯ КАРТА КЛУБА ПОСТОЯННЫХ ПАССАЖИРОВ. Я предъявил карточку жене в жалкой надежде, что этот жест уважения со стороны объективного внешнего наблюдателя изменит ее мнение обо мне к лучшему, но ничего не вышло.

– Советую тебе никому эту карточку не показывать, – сказала она.

– Почему? – заспорил я. – Эта карточка значит, что я стал членом эксклюзивного клуба.

– Именно, – сказала жена со змеиной улыбкой. – Эксклюзивного клуба людей, у которых нет никакой собственной жизни.

О'кей, ладно. В доверительной, интимной обстановке этой колонки я готов отчасти признать, что у меня нет никакой собственной жизни – по крайней мере в привычном, повседневном смысле слова. И да, за последний год мне несколько раз доводилось перечитывать корешок билета, уютно лежащего между страницами напрочь заштампованного паспорта, чтобы выяснить, в какой стране я нахожусь. И я не скрываю, что зачастую после пятнадцатичасового перелета выступал перед крошечной группкой людей, которые, послушав мое чтение час-полтора, в награду утешительно похлопывали меня по спине и выражали надежду, что на иврите эти мои рассказы, наверное, имеют какой-то смысл. Но я это все люблю. Я люблю выступать: когда люди радуются моим текстам, я радуюсь вместе с ними, а когда они страдают, я решаю, что, пожалуй, так им и надо.

Честно говоря, раз уж я начал ни с того ни с сего выворачивать перед вами душу, хочу сознаться, что люблю сами перелеты. Нет, не предшествующую им проверку безопасности и не кислые лица сотрудников на стойке регистрации, объясняющих мне, что последнее свободное место в самолете расположено между двумя борцами сумо, страдающими отрыжкой. Кроме того, я не в восторге от бесконечного ожидания багажа после приземления или от джетлага, который проедает у меня в мозгу трансатлантический туннель особо тупой чайной ложкой. Но я люблю все, что находится между этими двумя моментами, – время, когда ты заперт в консервной банке, плывущей между небом и землей. В консервной банке, полностью отрезанной от мира: внутри нет ни времени, ни погоды, только сочный кусок лимба, где ты пребываешь от взлета до посадки.

К моему собственному изумлению, ценность полетов для меня не только в подогретом готовом обеде, которому сардонически настроенный копирайтер решил дать название «Высокий экстаз». Их главная ценность – медитативная оторванность от всего мира. Полет – это растянувшееся мгновение, когда не работают ни интернет, ни телефон. Известная максима о том, что время, проведенное в самолете, потеряно по определению, освобождает меня от тревоги и вины и лишает всяческих притязаний. Возникает совсем иная разновидность бытия – счастливое, безмозглое бытие, которое не стремится выжать из времени все возможное, а просто довольствуется тем, что находит самый приятный способ его потратить.

То «я», которое существует между взлетом и посадкой, – совершенно не похожий на меня человек. Мое полетное «я» помешано на томатном соке – напитке, к которому я и не подумал бы притронуться на земле. В воздухе оно жадно смотрит отупляющие голливудские комедии на экране размером с геморроидальную шишку и с таким вниманием погружается в страницы каталогов, засунутых под сетку переднего сиденья, словно перед ним дополненные и улучшенные варианты Ветхого Завета.

Не знаю, доводилось ли вам слышать о кошельке из волокон нержавеющей стали; этот материал разработан НАСА и гарантирует, что ваши купюры будут долго сохранять свежесть после того, как планета погибнет. Или о кошачьем туалете, замаскированном под цветочный горшок; он поглощает запахи и, с одной стороны, обеспечивает кошке полное уединение, а с другой – помогает хозяевам и гостям дома избегнуть неловкости. Или об антисептическом приборе с микропроцессором; этот прибор обогащает ткани тела антимикробными ионами серебра на самой ранней стадии инфекции, предотвращая появление чудовищных открытых ран. Я-то не просто слышал об этих изобретениях – их точные описания, включая варианты цветовых решений, я готов цитировать наизусть, как стихи Екклесиаста. Недаром же мне прислали золотую карточку, в конце концов.

Я пишу все это в полете из Тель-Авива в Цюрих, по пути в Бангкок, – пишу с невиданной для меня скоростью, чтобы, разделавшись с последними строчками, поудобнее устроиться в кресле и вернуться к журналу: подновить свои знания насчет того, сколько новых направлений скоро откроет «Свисс Эйр». А потом я, может быть, досмотрю последние пятнадцать минут «Невидимой стороны» или потусуюсь в очереди к туалету. У меня еще час и четырнадцать минут до приземления, и я хочу выжать из них максимум.

 

В постели с другим

Швейцарец в смешной шляпе сидит около меня на балконе индийского ресторана и потеет как ненормальный. Я его не виню. Я тоже неслабо потею, а ведь мне положено иметь привычку к таким температурам. Но Бали – это вам не Тель-Авив. Воздух здесь влажный – хоть пей. Швейцарец говорит, что он сейчас «между двух работ», поэтому есть время путешествовать. Еще недавно он работал менеджером на курорте в Новой Каледонии, но его уволили. По его словам, это долгая история, но он с удовольствием мне расскажет. Турецкая писательница, которую он клеил весь вечер, ушла в туалет час назад и до сих пор не вернулась. Он признался, что после всего выпитого просто покатится вниз по лестнице, если попробует переставлять ноги, поэтому лучше он посидит тут, закажет еще одну ледяную стопку водки и объяснит мне, что с ним приключилось.

Ему казалось, это отличная идея – поработать менеджером на курорте. Только уже на месте он сообразил, какая дыра этот самый курорт. Кондиционеры в номерах не работали, а на склонах ближних гор жили повстанцы, которые обычно никого не беспокоили, но по совершенно необъяснимой причине (возможно, от скуки) любили пугать прогуливающихся постояльцев. Уборщицы наотрез отказывались подходить к промышленных размеров гостиничной стиральной машине, утверждая, что в ней живут привидения, и упорно стирали простыни в ближней речке. Короче, курорт ничем не напоминал описания из рекламной брошюры.

Швейцарец успел проработать месяц, и тут приехала богатая американская пара. Как только они вошли в маленький вестибюль, он почувствовал, что грядут неприятности. Американцы смахивали на типичных склочных постояльцев – из тех, которые являются на стойку регистрации, чтобы поскандалить из-за температуры воды в бассейне. Швейцарец уселся за стойкой, плеснул себе виски и стал ждать возмущенного звонка из номера.

Не прошло и пятнадцати минут, как звонок раздался.

– В ванной ящерица! – сипло заорали на том конце провода.

– На острове много ящериц, сэр, – вежливо сказал швейцарец. – Это часть местного очарования.

– Очарования? – завопил американец. – Здешнего очарования? Мы с женой совершенно не очарованы. Пусть кто-нибудь поднимется и уберет ящерицу, слышите?

– Сэр, – сказал швейцарец, – удаление из вашей комнаты этой конкретной ящерицы ничего не даст. Здесь полно ящериц. Скорее всего, к утру вы обнаружите еще несколько – может, даже в кровати. Но тут нет ничего плохого, потому что…

Договорить ему не удалось. Американец бросил трубку. «Ну началось», – подумал швейцарец, залпом заглатывая остатки виски. Через минуту они прибегут к стойке регистрации и начнут на него орать. С его везением окажется, что они знают кого-нибудь из гостиничного начальства, и ему крышка.

Он устало поднялся из-за стойки, решив, что лучше действовать самому: прихватить бутылку шампанского и отнести им в номер. Подлизаться к ним, как учили на курсах, и покончить с этим бардаком. Удовольствие то еще, но так будет лучше всего. На полпути к бунгало американцев он увидел, как мимо проносится их машина. Она чуть его не сбила – мелькнула и рванула к шоссе. Он помахал рукой на прощанье, но машина и не подумала замедлить ход.

Он подошел к номеру американцев. Дверь была распахнута. Багаж исчез. Он открыл дверь в ванную и увидел ящерицу. Ящерица тоже его увидела. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Длиной эта ящерица была метра полтора. Вместе с когтями. Однажды он видел такую ящерицу в фильме про дикую природу; он не помнил точно, что там рассказывали, – помнил только, что это страшные твари с омерзительным характером. Теперь-то стало понятно, почему американцы так быстро смылись.

– Вот и все, – сказал мне швейцарец. Американцы действительно написали кому-то жалобу, и через неделю его уволили. С тех пор он шатается по свету. В ноябре возвращается в Швейцарию – хочет попробовать силы в фирме своего брата.

Когда я спросил, есть ли, на его взгляд, мораль у этой истории, он сказал, что наверняка есть, только он не очень понимает какая.

– Может быть, – сказал он, поразмыслив, – мораль в том, что мир полон ящериц, и пусть мы не можем ничего с ними поделать, хорошо бы все-таки узнать, насколько они большие.

Швейцарец спросил, откуда я.

– Израиль, – ответил я и добавил, что добирался на этот писательский фестиваль черт знает сколько времени.

Мои родители не хотели, чтобы я ехал. Они боялись, что меня тут похитят или убьют. В конце концов, Индонезия – мусульманская страна, очень антиизраильская и даже, по мнению некоторых, антисемитская. Я попытался успокоить родителей ссылкой на Википедию: там было написано, что большинство жителей Бали – индусы. Это не помогло. Папа твердил, что всадить пулю мне в лоб можно и без всенародного референдума. Когда-то израильские флаги жгли перед нашим посольством в Джакарте, но теперь дипломатические отношения расторгнуты и флаги приходится жечь перед посольством США. Настоящий живой израильтянин может оказаться истинным подарком для таких людей.

С визой тоже была куча возни: я проторчал в Бангкоке пять дней и был бы вынужден лететь обратно, если бы директор фестиваля не смог через Фейсбук добраться до крупного чиновника индонезийского МИДа и зафрендиться с ним. Я рассказываю швейцарцу, что совсем скоро мне предстоит читать на церемонии открытия фестиваля в Королевском дворце, там будут губернатор и члены королевской семьи, и если он, швейцарец, уже будет способен стоять на ногах, я приглашаю его послушать. Швейцарцу очень нравится эта идея. Я помогаю ему подняться, но, справившись с первым шагом, дальше он идет самостоятельно.

На открытие приходит больше пятисот человек. Губернатор и члены королевской семьи сидят в первом ряду. Пока я читаю, они меня рассматривают. Не вполне понятно, что написано у них на лицах, но слушают они, кажется, очень внимательно. Я – первый израильский писатель, ступивший на землю Бали. Не исключено, что я – первый израильтянин или даже первый еврей, с которым довелось встретиться многим присутствующим. Что они видят, глядя на меня? Может быть, ящерицу, – и, судя по улыбкам, медленно зарождающимся на их лицах, эта ящерица куда меньше и куда приветливей, чем они ожидали.

 

Защитник нации

Пара дней в Восточной Европе – самый верный способ пробудить в себе еврея. В Израиле можно целыми днями разгуливать под палящим солнцем в футболке без рукавов и чувствовать себя чистой воды гоем: немножко транса, немножко оперы, старая добрая книжка Булгакова, стакан ирландского виски. Но как только проштампуешь паспорт в польском аэропорту, как самоощущение меняется. Вкус тельавивской жизни еще жив на губах, Господь еще не явился тебе в мерцании испорченной флуоресцентной лампы, потрескивающей над залом прилета, но стоит откуда-нибудь потянуть свининкой – и ты чувствуешь себя каким-то выкрестом. Внезапно тебя окружает Диаспора.

Стоит израильтянину появиться на свет, как ему начинают объяснять, что европейские события последних веков – сплошь гонения и погромы; последствия такого образования продолжают гноиться у тебя в кишках вопреки диктату здравого смысла. В поездке реальность постоянно подпитывает это неприятное ощущение. И тут не требуется ничего эдакого (как я убедился, съездив в Восточную Европу на прошлой неделе). Никакой казак не обязан насиловать моих мать и сестру. Достаточно любой мелочи: невинной реплики прохожего, звезды Давида и неразборчивого лозунга, намалеванных на осыпающейся стене, отблеска света на церковном кресте, маячащем за гостиничным окном, или того, как беседа немецкой супружеской пары резонирует с туманным польским ландшафтом.

Тебя начинает терзать вопрос: это правда или фобия? Может, эти полуантисемитские впечатления возникают у тебя в сознании потому, что ты их ждешь? Моя жена, например, утверждает, что у меня сверхчеловеческая способность к обнаружению свастик. Неважно, где мы находимся, в Мельбурне, в Берлине или в Загребе, – не пройдет и десяти минут, я высмотрю какую-нибудь свастику.

Ровно пятнадцать лет назад я впервые приехал в Германию по своим писательским делам, и мой издатель пригласил меня в отличный баварский ресторан (да, я знаю, такой вот оксюморон). Едва перед нами поставили горячее, в ресторан вошел рослый крепкий немец лет шестидесяти и громко заговорил. Лицо его было пунцовым; мне показалось, что он пьян. Из месива немецких слов, которые он выплевывал в воздух, я распознал только два, они постоянно повторялись: Juden raus! Я подошел к нему и сказал по-английски со всем спокойствием, на какое был способен:

– Я еврей. Хочешь вывести меня отсюда? Давай, выведи, попробуй.

Немец, ни слова не понимавший на английском, продолжал вопить по-немецки, и мы быстро перешли к тычкам. Мой издатель попробовал вмешаться, попросил меня вернуться за стол.

– Ты не понимаешь, – повторял он, но я был тверд. Я отлично все понимал. Как сын людей, переживших Холокост, я понимал лучше, чем любой из невозмутимых посетителей ресторана.

Наконец нас растащили официанты, и злобного пьяницу выставили вон. Еда остыла, но у меня все равно пропал аппетит. Пока мы ждали счет, мой издатель тихо и проникновенно объяснил мне, что злобный пьяница жаловался на машину одного из посетителей, запершую его на стоянке. То, что прозвучало для меня как Juden raus, на самом деле было Jeden raus и переводилось примерно как «снаружи, рядом с…». Когда принесли счет, я добился того, чтобы заплатить за нас обоих. Репарации в пользу новой Германии, если угодно. Что поделать? Даже сегодня каждое второе слово, произнесенное на немецком, вызывает у меня желание встать в защитную стойку.

Но, как говорится, если вы параноик, это не значит, что за вами не следят. За двадцать лет скитаний по миру я собрал приличную коллекцию антисемитских эпизодов, которые невозможно объяснить ошибкой в восприятии языка на слух.

Был, например, один венгр из маленького бара в Будапеште. Я пришел туда после чтений, а он настоял на том, чтобы показать мне свою татуировку немецкого орла во всю спину. Сказал, что его дедушка убил во время Холокоста триста евреев и сам он тоже надеется однажды достичь таких вершин.

В маленьком мирном немецком городке поддатый актер, двумя часами раньше читавший со сцены мои рассказы, объяснил мне, что антисемитизм – это ужасно, но нельзя не признать, что отвратительное поведение евреев на протяжении всей истории человечества сильно подлило масла в огонь.

Клерк во французской гостинице поведал мне и арабо-израильскому писателю Сайеду Кашуа, что, будь его воля, в эту гостиницу евреев не пускали бы. Я весь вечер слушал, как Сайед ворчит, что мало ему было сорока двух лет сионистской оккупации – теперь его еще и евреем назвали.

А всего неделю назад на литературном фестивале в Польше меня спросили из зала, стыжусь ли я своего еврейства. Я дал рациональный, аргументированный, совершенно спокойный ответ. Публика внимательно выслушала и зааплодировала. Однако ночью в номере я с трудом уснул.

Пара славных ноябрьских хамсинов – самый верный способ угомонить своего внутреннего еврея. Честное ближневосточное солнце выжигает из тебя последние следы Диаспоры. Мы с моим лучшим другом Узи сидим на пляже Гордон в Тель-Авиве. Рядом с Узи сидят Криста и Рената.

– Дайте я угадаю, – говорит Узи, пытаясь усмирить свою набухающую похоть неловкими телепатическими упражнениями, – вы обе из Швеции.

– Нет, – смеется Рената, – мы из Дюссельдорфа. Германия. Знаете Германию?

– Еще бы! – с энтузиазмом поддакивает Узи. – «Крафтверк», «Модерн Токинг», Ницше, БМВ, «Бавария Мюнхен»… – Он роется в сознании, пытаясь найти еще какие-нибудь немецкие ассоциации, но безуспешно. – Братан, – говорит он мне, – мы зачем тебя в универ посылали? Как насчет поддержать беседу?

 

Реквием по мечте

Все началось с того, что мне приснился сон. Мои проблемы вообще часто начинаются с того, что мне снится сон. На этот раз во сне я стоял посреди вокзала в каком-то странном городе. Вокруг клубились орды нетерпеливых пассажиров. Спешащих, дерганых. Они до смерти хотели купить у меня хот-дог, но боялись пропустить поезд. Они выкрикивали свои заказы на странном языке, похожем на жутковатую смесь немецкого с японским. Я отвечал на том же странном, выматывающем наречии. Они меня торопили, и я изо всех сил старался поспевать. Моя рубашка была так заляпана горчицей, релишем и кислой капустой, что белые пятна ткани казались грязью. Я пытался сосредоточиться на хот-догах, но не мог отрешиться от злобной толпы. Они глядели на меня алчными глазами хищников. Заказы на непонятном языке звучали все грознее. У меня уже тряслись руки. Капли соленого пота падали с моего лба на толстые горячие сосиски. И тут я проснулся.

Впервые этот сон приснился мне пять лет назад. Весь в поту, я выбрался из постели и успокоил себя стаканом ледяного чая и эпизодом «Прослушки». Мне, конечно, и раньше снились кошмары, но когда этот сон надумал обосноваться в моем бессознательном как у себя дома, я понял, что передо мной проблема, которая не решается даже прекрасным сочетанием ледяного чая и Джимми Макналти.

Узи, известный поклонник снов и хотдогов, сразу понял, что к чему.

– Ты – второе поколение, – сказал он. – Твоих родителей заставили в одночасье покинуть свою страну, свой дом, свою естественную социальную среду. Этот разрушительный опыт просочился из сознания родителей в твое, и без того поврежденное. Добавь сюда постоянную ближневосточную нестабильность и тот факт, что ты теперь молодой отец. Перемешай все это хорошенько – и что получится? Сон, в котором присутствуют все твои страхи: страх оказаться оторванным от дома, страх быть заброшенным в странную, чуждую среду, страх, что тебя заставят заниматься непонятным и неподходящим тебе делом. Все тут.

– Вполне разумно, – сказал я Узи. – Но как мне сделать, чтобы кошмар точно не повторился, – сходить к психологу?

– Не поможет, – возразил он. – Что психотерапевт тебе скажет? Что твоих родителей на самом деле не преследовали нацисты? Что Израиль никогда не будет уничтожен, а ты не превратишься в беженца? Что даже при твоей хреновой координации ты справишься с торговлей хот-догами? Тебе не нужны враки какого-нибудь профессора клинической психологии, тебе нужно реальное решение – заначка в иностранном банке. Все так делают. Я как раз прочитал в газете, что зарубежные счета, иностранные гражданства и полноприводные автомобили – главные тренды этого лета.

– Думаешь, сработает? – спросил я.

– Стопудово, – пообещал Узи. – И во сне, и в реальности. Это не спасет тебя от судьбы беженца, но, по крайней мере, ты будешь беженцем с пачкой бабла. Который если и окажется торговцем сосисками на вокзале в ЯпоГермании, сможет за это бабло нанять беженца еще невезучее стоять у тележки и набивать булочки квашеной капустой.

Перспектива наживаться на беженцах мне сперва не понравилась, но после еще парочки ночных визитов к тележке с сосисками я решил, что пора. Мне удалось найти в интернете симпатичный сайт одного австралийского банка: в их рекламном ролике фигурировала не только потрясающая природа, но и улыбающаяся девушка-клерк, похожая на ласковую сестру Джулии Робертс. Она убедила меня вложить деньги в их банк.

Узи зарубил эту идею на корню:

– Через десять лет никакой Австралии не будет вообще. Если их не добьет озоновая дыра, то захватят китайцы. Стопудово. Мой двоюродный брат работает в «Моссаде», в Тихоокеанском подразделении. Выбирай Европу. Что угодно, кроме России и Швейцарии.

– А там что не так?

– Российская экономика нестабильна, – объяснил Узи, откусывая полфалафеля. – А Швайц… Чё-то не знаю. Не люблю я их. Они какие-то холодные, понимаешь, да?

В конце концов я отыскал симпатичный банк на Нормандских островах. Честно говоря, пока я не занялся поисками банка, я даже не знал, что посреди Ла-Манша есть острова. Соответственно, вполне возможно, что даже если мировая война будет развиваться по самому худшему сценарию, плохие люди, которые захватят мир, тоже не поймут, что там есть острова, и во время глобальной оккупации мой банк останется свободным. Парня, который работал в этом банке и согласился взять мои деньги, звали Джеффри, но он настоял, чтобы я называл его Джефф. Через год его заменили на некоего Джона, или Джо, а потом появился очень приятный парень по имени Джек. Все они были милыми и вежливыми, а когда говорили о моих акциях и облигациях и об их безопасном будущем, обязательно использовали правильные формы настоящего перфектного времени, что нам с Узи никогда не удавалось. Это окончательно меня успокаивало.

Ближневосточные склоки вокруг нас становились все ожесточеннее. «Хезболла» била по Хайфе ракетами «Град», а боеголовки ХАМАСа крушили здания в Ашдоде. Но, несмотря на оглушительныие взрывы, я спал как младенец. Конечно, мне снились сны, но теперь это были идиллические сцены в интерьерах окруженного водой банка, куда Джеффри, или Джон, или Джек привозили меня в гондоле. Виды из гондолы открывались потрясающие, а летучие рыбы плыли рядом и пели мне человеческими голосами, немножко напоминающими Селин Дион, о красоте и величии моего инвестиционного портфеля, прирастающего с каждым днем. Если верить экселевским таблицам Узи, я достиг финансового уровня, при котором можно завести две сосисочные тележки или, при желании, один крытый киоск.

А затем наступил 2008 год, и рыбы в моих снах перестали петь. Когда рынок рухнул, я позвонил Джейсону, заменившему предыдущего Дж, и спросил, должен ли я, на его взгляд, начать продавать активы. Он сказал, что лучше бы мне подождать. Я не помню его точных слов, но и он, как все Дж до него, воспользовался очень правильной формой настоящего перфектного времени. Через две недели мои вклады потеряли тридцать процентов своей стоимости. Во сне банк выглядел по-прежнему, но гондола протекала, и летучие рыбы, переставшие казаться дружелюбными, обращались ко мне на знакомом японемецком диалекте. Задобрить их увесистым хот-догом я бы не смог при всем желании. Экселевские таблицы Узи однозначно демонстрировали, что у меня не осталось денег на тележку. Я названивал в банк. Поначалу Джейсон был полон оптимизма. Затем стал огрызаться, а затем вовсе потерял ко мне интерес. Когда я спросил, занимается ли он моим портфелем и пытается ли спасти то, что осталось, Джейсон объяснил мне политику банка: проактивное управление начинается, когда размер вклада превышает миллион долларов. Я понял, что нам больше не доведется вместе прокатиться в гондоле.

– Смотри на вещи позитивно, – предложил Узи и показал мне фотографию дружелюбного человека в финансовом приложении к какой-то газете. – По крайней мере, твои сбережения не лежали у Мейдоффа.

Самого же Узи кризис совершенно не задел: он поставил все свои деньги не то на индийскую пшеницу, не то на ангольское оружие, не то на китайские вакцины. До этого я никогда не слышал о Мейдоффе, но теперь мне известно про Берни и Рут всё. Задним числом следует сказать, что, за исключением истории с грабежом, у нас с Мейдоффом много общего: мы – два беспокойных еврея, два любителя сочинять истории, оба гонялись за мечтой, оба годами плавали в гондоле с пробитым дном. Не приснилось ли и ему однажды, много лет назад, что он торгует сосисками на вокзале? Может, и у него был настоящий друг вроде Узи, вечно дающий трешевые советы?

Ведущий новостного канала только что сообщил о чрезвычайной ситуации в центре страны. Некоторые трассы перекрыты. Ходят слухи, что похищен солдат. По дороге домой я покупаю пачку подгузников для Льва и захожу в видеомагазин, чтобы прихватить несколько серий «Прослушки». Просто на всякий случай.

 

Долгая перспектива

Приятный голос пилота снова приносит нам извинения по громкой связи. Самолет должен был взлететь два часа назад, а мы все еще на земле. «Наш экипаж пока не сумел определить, в чем проблема с самолетом, поэтому мы вынуждены просить всех пассажиров покинуть воздушное судно. Мы сообщим вам о дальнейших изменениях при первой же возможности».

Тощий молодой человек на соседнем сиденье говорит:

– Все из-за меня. Это я натворил. Помните, когда мы вошли в самолет, я болтал с женой по телефону? Она сказала, что они с дочкой и с нашей второй малышкой идут на пляж. Я сидел тут с пристегнутым ремнем и думал только об одном: «Какого черта я лечу в Италию? Почему вместо того, чтобы проводить субботу с женой и дочками, я должен лететь шесть часов с пересадкой ради часовой встречи, которую мой начальник считает важной? Надеюсь, самолет поломается». Клянусь, я так и подумал: «Надеюсь, самолет поломается», – и смотрите, как оно вышло.

Когда мы вернулись в здание аэропорта, крупная женщина в цветастом платье, таща за собой чемодан размером с гроб, подходит к тощему молодому человеку и спрашивает, откуда мы.

– Какая разница, откуда мы, – подмигивает он мне. – Главное – куда мы.

Через несколько часов я вхожу в маленький, битком набитый запасной самолет, который понесет меня в Рим, чтобы оттуда я добрался до Сицилии. Я иду по проходу и вижу, что тощего молодого человека в самолете нет. Весь полет я буду представлять себе, как он строит песочные замки с женой и дочкой на тельавивском пляже, – и завидовать.

Меня тоже ждут в Тель-Авиве жена и маленький сын. Для меня тоже эта поездка с самого начала складывалась неудачно – и с каждой минутой задержки нравится мне все меньше. Вечером в субботу я должен участвовать в одном мероприятии маленького сицилийского книжного фестиваля в Таормине. Когда организаторы меня позвали, я согласился, думая взять с собой семью, но несколько недель назад жена поняла, что у нее на эти дни запланирована работа, а я оказался связан своим обещанием приехать на фестиваль. Недельная поездка сократилась до двух дней, а теперь выясняется, что из-за сверхъестественных способностей тощего молодого человека, которому захотелось поиграть в песочек со своим ребенком, половина этих двух дней будет впустую растрачена в аэропортах.

Из-за задержки самолета я пропускаю свою римскую пересадку на Катанию. Когда мы наконец попадаем на Сицилию, меня ждет еще одна долгая поездка в Таормину, и я добираюсь до гостиницы уже в темноте. Усатый портье за стойкой регистрации выдает мне ключ от номера. На узкой кушетке в холле спит симпатичный мальчик лет семи, вылитый портье минус усы. Я забираюсь под одеяло прямо в одежде и засыпаю.

Ночь проносится как один долгий, темный, лишенный сновидений миг, но утро окупает все. Я открываю окно и оказываюсь внутри прекрасного сна: передо мной простирается потрясающий пейзаж – берег моря и каменные домики. После долгой прогулки и нескольких бесед на ломаном английском, сопровождающихся энергичной жестикуляцией, ощущение нереальности только усиливается. В конце концов, я отлично знаю здешнее море – это все то же Средиземное море, до которого можно дойти от моего дома в Тель-Авиве всего за пять минут, но здешние жители излучают умиротворение и спокойствие, какие мне еще ни разу в жизни не встречались. Все то же море – но без нависающей над ним черной, страшной экзистенциальной тучи, к которой я так привык. Может быть, это и имел в виду Шимон Перес в далекие дни невинности, говоря о «новом Ближнем Востоке».

Это первый книжный фестиваль в Таормине. Группа организаторов – исключительно милые люди, атмосфера расслабленная; кажется, у фестиваля есть все, что нужно, – кроме посетителей. Не то чтобы у меня претензии к жителям города: если бы посреди жаркого июля вы оказались в самом сердце рая, где бы вы предпочли провести день – на одном из красивейших пляжей мира или в осажденном комарами парке под отупляющий монолог взлохмаченного писателя со странным английским произношением?

Но в гармоничной атмосфере Таормины даже очень плохая посещаемость не считается неудачей. Я думаю, эти милые люди, говорящие на таком красивом, мелодичном итальянском и живущие в такой потрясающей обстановке, восприняли бы с понимающей улыбкой и мор, и глад. После мероприятия мой кроткий английский переводчик указывает на темное море и говорит, что днем отсюда виден итальянский берег материка.

– Видите вон там огни? – спрашивает он, указывая на мерцающие точечки. – Это Реджо-ди-Калабрия, самый южный город Италии.

Когда я был маленьким, мои родители рассказывали мне на ночь всякие истории. Во время Второй мировой войны их родители никогда не читали им книжки – книжкам было неоткуда взяться, – так что истории приходилось выдумывать. Став родителями, они продолжили эту традицию, и я с самых ранних лет очень гордился тем, что истории, которые я слушал каждую ночь, нельзя купить ни в одном магазине, они были моими и только моими. Мама всегда рассказывала про гномов и фей, а папа – про свою жизнь в Южной Италии между 1946 и 1948 годами.

Его товарищи по «Иргуну» хотели, чтобы он попытался закупить для них оружие, и папа, наведя справки и задействовав кое-какие связи, оказался в самой южной точке Италии, откуда был виден сицилийский берег, – в Реджо-ди-Калабрия. Папа покрутился в компании местных мафиози и в конце концов убедил их продать ему винтовки, с которыми «Иргун» сможет воевать против британцев. У папы не было денег на съем квартиры, местные мафиози предложили ему бесплатно жить в их борделе – и, кажется, то был лучший период папиной жизни.

Героями папиных историй всегда были пьяницы и проститутки, и ребенком я очень их всех любил. Я еще не знал, кто такие пьяницы и проститутки, но умел распознавать волшебство, а папины истории всегда были полны волшебства и сопереживания. И вот сорока годами позже я совсем рядом с миром, где разворачивались истории из моего детства. Я пытаюсь представить себе, как мой девятнадцатилетний папа приехал сюда после войны, – сюда, где жизнь, несмотря на все проблемы и все темные переулки, излучает спокойствие и умиротворение такой удивительной силы. Легко вообразить, какими папе виделись новые знакомые из нелегального мира после всех ужасов и жестокости, с которыми ему довелось столкнуться на войне; они виделись ему счастливыми и даже человеколюбивыми. Вот он идет по улице, улыбающиеся люди желают ему доброго дня на медоточивом итальянском, и впервые в своей взрослой жизни ему не нужно бояться, не нужно скрывать, что он еврей.

Восстанавливая в памяти истории, которые папа рассказывал мне на ночь много лет назад, я понимаю, что дело там было не только в захватывающих сюжетах: эти истории должны были стать для меня важным уроком. Уроком о почти отчаянной потребности находить хорошее даже в самых неподходящих местах. Уроком о стремлении не столько приукрашивать реальность, сколько упорно искать ракурс, способный представить уродство в более выгодном свете – и тем самым породить нежность и участие к каждой оспине и каждой морщине на покрытом шрамами лице. И здесь, на Сицилии, откуда мой отец уехал шестьдесят три года назад, я стою перед множеством пустых стульев под прицелом пары дюжин требовательных глаз – и внезапно эта миссия перестает казаться невыполнимой.