Если, диктуя эти мемуары своему почтенному секретарю, отпросившемуся на полдня из молочной лавки, я могу позволить себе одно лично меня касающееся признание, которое все равно не увидит света, вот оно: у меня вовсе не было намерения стать художником. Вы скажете — у кого оно есть? Но у меня-то как раз было намерение ни за что не становиться художником. Я вырос в семье художника и не мог забыть, как мой отец, щуплый старичок с седой бородкой, плакал однажды в саду. Я не знаю, почему он плакал. В руке у него было письмо; возможно, в нем говорилось, что Академия отвергла еще трех джимсоновских девушек в еще трех джимсоновских садиках. В молодости я ненавидел искусство и был рад, когда мне представился случай поступить на службу. Дальний родственник матери, живший в Эннбридже, недалеко от Эксмура, пожалел нас и взял меня к себе в контору. Он занимался производством сельскохозяйственных машин. Когда в 1899 году я переехал в Лондон, я был типичный клерк. У меня был котелок, квартира, славная женушка, славный карапуз и счет в банке. Каждую неделю я посылал мамочке деньги и помогал сестре. Милый, респектабельный, счастливый молодой человек. Ах, что это была за жизнь!
Но однажды, когда я сидел в нашей лондонской конторе на Бэнк-сайд, я нечаянно капнул чернила на конверт и просто от нечего делать стал размазывать кляксу пером, чтобы она стала похожа на лицо. И не успел я опомниться, как уже рисовал фигуры красными и синими чернилами на этом самом конверте. И с той минуты я погиб. Все старались мне помочь. Хозяин послал за мной в конце месяца и сказал:
— Мне очень жаль, Джимсон. На вас опять поступила жалоба. Я предупредил на прошлой неделе, что прощаю вас в последний раз. Но мне не хочется вас выгонять. Другого места вам не найти, и что тогда станется с вашей бедной женой и ребенком. Послушайте, Джимсон. Я вас люблю, все здесь вас любят. Вы можете мне довериться. Скажите — что с вами случилось? Не бойтесь. Я не стану вас упрекать. Влезли в долги? Надеюсь, вы не играете в азартные игры? Вам хватает на жизнь? Возьмите на два дня отпуск и обдумайте свое положение.
Но я мог думать только об одном — как мне правильно нарисовать мои фигуры. Я начал как классик. Конец восемнадцатого века. И страшно бился над анатомией и законами перспективы.
Перебирает каждый нерв,
Как скряга золото свое.
Я провел данный мне отпуск в классе натуры, и когда вернулся на службу, вылетел оттуда на следующий же день. Спору нет, у меня было тяжелое заболевание. Я подхватил опасную инфекцию — прогрессирующее искусство. Меня лихорадило часов по двенадцать в день, и в том же году я выставил одну картину в Обществе акварелистов. Суперклассическую. Ранний Тёрнер. Почти Сэндби.
Жена моя буквально голодала, мы заложили чуть ли не всю мебель. Что с того? Нет, конечно, я немного огорчался. Но я чувствовал себя Старым Мастером. Старым я и был, очень старым. Я находился примерно на том этапе, на котором мой бедный папочка получил нокаут. Я хлебнул немало горя, пока накопил опыт и приобрел технику, и собирался теперь писать так всю свою жизнь. Только так, и никак иначе. Я знал все правила. Я мог состряпать картинку, все, как надо, за полдня. Конечно, вы не назвали бы ее плодом воображения. Так, поделка. Вроде свежей сардельки. Округлые формы. Но я был машиной для приготовления сарделек. Я был Старая Школа, Старый Классик. Старая Вера.
Но быстро увядает он
И тенью свой обходит дом,
Где блещут злато и жемчуг,
Его добытые трудом.
Я даже продал несколько картин; миленькие акварельки — виды лондонских церквей. Но однажды я случайно увидел картины Мане. Какие-то типы смеялись над ним. Он меня ослепил. Как вспышка молнии. У меня прорезались глаза, и когда я вышел из музея, я был другим человеком. Я увидел новый мир, мир красок. Разрази меня гром, сказал я, я был мертв и сам этого не знал.
И вот из углей очага
Младенец-девочка встает.
Я чувствовал, как она прыгает. Но, понятно, Старый Классик не отступил без боя. Церковь против Дарвина, палата лордов против радикалов. А поле битвы — я. Весело мне пришлось в том году. Я вообще не мог писать, я заляпывал свои аккуратненькие урбанистические акварельки импрессионистическими мазками. А из импрессионистических пейзажей делал такую кашу, что самому глядеть было тошно. Понятно, я растерял всех своих покупателей. В первый раз, но не в последний. Но это меня не расстроило. Меня до смерти пугало другое — я не мог писать. Я был в таком состоянии, что не заметил, как нас распродали с молотка, как от меня ушла жена и умерла мать. И хорошо, что умерла, не то пришлось бы ей идти в приют для престарелых. Думаю, она умерла от горя, видя, как ее младшенький катится в тартарары.
Конечно, я был опечален. Я думал, что мое сердце разбито. Но даже на похоронах я не мог бы сказать, что меня мучает больше — смерть бедной мамы или мои кошмарные картины. Я не знал, что мне делать. От моей старой мазни меня тошнило. В живом мире, который мне вдруг открылся, она выглядела как разложившаяся падаль, которую забыли зарыть. А новый мир не давался мне в руки. Я не мог ухватить его, этот трепещущий свет, эту парящую паутину красок. Неконкретные, неземные краски, ощущения души, деву-видение.
И плоть ее — то плоть огня,
Кипяще злато и жемчуг,
И чтоб ее запеленать,
Он протянуть не смеет рук.
Она идет к тому, кто люб,
Ей все равно — красив, урод.
И вскоре гонят Старика,
Как попрошайку от ворот.
Я настиг ее примерно года через четыре. Во всяком случае, я начисто избавился от величественного стиля, от старой веры. Пришел к чистому ощущению, без единой мысли в голове. Птица небесная. Арфа под ветром. Многое из моей мазни было даже недурно.
И меня покупали. В те годы я заработал больше, чем за всю свою жизнь. Людям нравится импрессионизм. До сих пор нравится, потому что за ним не кроется мысль. Он ничего не требует от вас... просто приятное ощущение, милая песенка. Смотрится в гостиной. Пирожное к чаю.
Но мне надоели сласти. Я вырос.
И когда мне показали комнату, полную моих кондитерских изделий, меня чуть не вырвало. Как дедушку, которого пригласили на чай в детскую. Я просто не мог больше покрывать эклеры глазурью. Мало-помалу я перестал писать. Вместо этого я пустился в споры. Споры, книги и вино; политика, философия и кабак; все, что делают те, кто не может делать ничего другого. Кому дальше ехать некуда. Я дошел до такого состояния, что стал бояться темноты. Да, да, с приближением ночи меня буквально трясло. Я знал, что меня ждет. Пустота, всасывающая мой череп в черную стеклянную бутыль... в полной тишине. И я напивался, чтобы в моем фонаре был хоть какой-нибудь свет.
В чужих домах ища приют,
Он со стенаньем вдаль бредет,
И так живет, согбен и слеп,
Пока он Деву не возьмет.
А затем я начал понемногу делать карандашные наброски, этюды; снял у кого-то с полки Книгу Иова с иллюстрациями Блейка, заглянул в нее и скорей закрыл снова. Словно человек, который скатился с лестницы в погреб и раскроил себе череп, а потом распахнул окно и увидел необъятный простор. Я стал пробовать себя в композиции, делал копии, часами бродил вокруг статуй в Британском музее и размышлял, глядя на торс потрепанной старушки Венеры без рук, без ног, без головы, со щербинками на телесах, стараясь понять, почему этот обрубок кажется куда важнее, чем какая-нибудь красотка буфетчица с золотой челкой или заросший лилиями пруд.
Старик обнять ее спешит,
Чтоб побороть сердечный хлад.
И меркнет хижина пред ним
И чудесами полный сад.
Прощай, импрессионизм, анархизм, нигилизм, дарвинизм и дуракаваляние — дурака скрутил ревматизм. Приветствую тебя, неоклассицизм! Вы скажете, это тогда носилось в воздухе. Было начало века, когда молодые либералы стали отворачиваться от политики laissez faire и искать своего Маркса, наука дала крен в математику, а старые натуралисты оказались на мели в компании бывших людей; им пришлось самим хвалить свой товар, всем остальным он приелся. А я изучал Блейка, и персидские ковры, и рафаэлевские картоны и принялся разрисовывать стены.
Но я соскребал большую часть того, что стряпал. Мои фрески выглядели плоской подделкой под старых мастеров, суррогатом, манерной, напыщенной мазней. Они были не к месту и не ко времени в том мире, в котором я жил, новом мире с новыми нормами.
Я попал в еще худший переплет, чем в прошлый раз. Пил еще больше. Чтобы не потерять чувства собственного достоинства. Но вино уже не оказывало прежнего действия. Я был мрачен, даже когда был пьян. Мне казалось, я ни на шаг не приближаюсь к цели. Если у меня вообще была какая-нибудь цель.
Луна и Солнце прочь бегут,
Весь мир снедает пустота,
И нет ни пищи, ни питья,
Вокруг пустыня разлита.
И конечно, никто ничего у меня не покупал. Люди не понимали, что я хочу сказать. Возможно, я и сам этого не понимал. Меня словно зельем опоили. Я не знал, гонюсь ли я за настоящей девой или за вурдалаком в образе феи.
Уста младенческие — мед.
Улыбка уст — вино и хлеб,
Игра неистовых очей
Влекут к усладам юных лет.
Она бежит его, как лань,
Средь чащ, взметнувшихся кругом,
А он за ней и день и ночь,
Любви уловками влеком.
Главное — заарканить форму. А она так стыдлива. Сезанн и кубисты поймали своих дев, когда вытолкали взашей старую песочницу импрессионизм. Но кубисты сделали это слишком легко. Они сбили их с ног ударом молотка, раскололи на куски и связали куски, проволокой. Большинство дев преставилось, а остальные стал побольше походить на клетки для птиц, чем на воплощение интуиции и восторга. Сезанн был настоящий мастер. Классик. Оркестр в полном составе. Что же, я думаю, бедный старый Сезанн блуждал в пустыне еще дольше, чем я... блуждал всю свою жизнь. Дева убегала от него так быстро, что он вряд ли ловил ее чаще раза а год. А стоило ее поймать — ау, ищи ветра в поле.
...Влеком Любовью и Враждой.
И перед ним среди дерев
Страстей возникнул Лабиринт,
Где рыщут Вепрь, и Волк, и Лев.
Я сам сделал несколько кубистских картин и думал, что наконец посадил свою деву под замок. Хватит тревог, хватит погонь. Вывел формулу нового классического искусства. И понятно, многие другие думали так же. Многие из них играют в кубики и по сей день, и имеют постоянный годовой доход, и спокойно спят в постели, и покупают женам нарядные платья, и посылают детей в закрытые школы.
Деревья сладостный дурман
На сей расцветший край лиют,
Вокруг взрастают города,
Пастушьи хижины встают.
Куб-сити. Асфальт. Все удобства. Современная демократия. Организованный комфорт. Бюрократический либерализм. Научное управление. Полная гарантия. Но я там недолго прожил. Началось несварение желудка. Я не мог забыть прекрасную деву, а возможно, и она вспомнила меня. После 1930 года даже Хиксон перестал меня покупать. А сейчас мне кажется, что я никогда больше не смогу писать. Дева совсем скрылась. Я со стенаньем вдаль бреду, в чужих домах ища приют. В полиции, например. Давно пора. Я становлюсь слишком стар для этой шаткой жизни.