Половина седьмого вечера. Слишком темно, чтобы писать. И сильно похолодало. Облака несутся к горизонту, как косяк призрачной рыбы подо льдом. Рдеет вечернее солнце. Деревья на песчаной косе как потемневшая бронза. Листья старой ивы колышутся под ветерком, кидая тени на те, что под ними, и отсветы на те, что вверху. Нужно хорошо владеть кистью, чтобы передать все это. А к чему? Работенка для Писсарро, не для меня. Во всяком случае, не теперь. Лирика, а не эпос.
Остановился на углу и надел носки. Шелк с шерстью. Шиллингов семь-восемь, не дешевле, Беда только, что у меня дырявые подметки, чувствуешь каждый камешек на мостовой. Подошел к урне и вытащил несколько вечерних газет. Запихал в ботинки, засунул в брючины, набил под жилет. Спасает от восточного ветра не хуже кожаного пальто. Да будет благословенна пресса, друг всех неимущих! Затем вошел в свой сарай и чиркнул спичкой, чтобы взглянуть на картину. Вдруг она исчезла. Так и есть. Просто кусок грязно-желтого холста. Удар под ложечку. Ну вот, сказал я, ночь испорчена, теперь не уснуть. Почему было не принять все на веру? Блаженны уповающие. Только это и надо было.
—Мистер Дж-джимсон!
— Его нет дома!
—Я п-подумал, не выпьете ли вы ч-чашечку кофе из закусочной?
—Нет, — сказал я. — Не выпьет. Он лег спать.
Мальчишка убрался. Я на цыпочках подошел к картине и зажег еще одну спичку. На этот раз она осветила большое пятно грязно-красного цвета. Как корка на пасте от ржавчины. О Боже, сказал я, как и почему я это сделал? Видно, я разучился писать. Моя песенка спета. Осталось перерезать себе глотку.
—Вот к-кофе, мистер Джимсон.
—Мистер Джимсон только что вышел — верно, тебя заметил.
Но мальчишка включил велосипедный фонарик, вошел в сарай и сунул кружку с кофе мне в руки.
—Мистер Джимсон не скоро вернется, — сказал я. — Но он просил меня передать, что ты зря стараешься. Не будет он разговаривать с тобой об искусстве. Он и так уже повинен в поджоге, прелюбодеянии, убийстве, клевете, присвоении казенных денег и оскорблении действием и не желает отягощать свою совесть еще одним серьезным преступлением.
—Н-но, мистер Джимсон, я х-хочу б-быть художником.
—Ну еще бы, — сказал я, — все этим болеют в детстве. Как корью и ветрянкой. Но все, слава Богу, вылечиваются. Иди домой, ложись в постель, напейся горячего чая с малиной, укройся тремя одеялами и как следует пропотей, чтобы вся дурь вышла.
—Но, мистер Дж-джимсон, ведь существуют же на свете художники!
—Да, и сумасшедшие и прокаженные. Но зачем же самому отправляться в сумасшедший дом, пока на тебя не надели смирительную рубашку? Если жизнь кажется тебе немного пресной и ты решил поразвлечься, сунь динамитную шашку в кухонную плиту или застрели полисмена. Стань летчиком-испытателем или нырни вниз головой с Тауэрского моста, набив карманы римскими свечами шиллингов на десять. Куда больше удовольствия и куда меньше риска.
Я видел, что у мальчишки глаза полезли из орбит. Свет фонарика отражался в них, как в лужицах грязной воды. А, проняло, подумал я.
—А теперь топай отсюда,— сказал я.— Пора спать. Брысь!
Он забрал у меня кружку и вышел. А я зажег еще одну спичку, чтобы посмотреть на Евино лицо. О Боже, подумал я. Оно плоское, как поднос. А размалевано! И что за цвет! Консервированная лососина. Как это меня угораздило? Какая фальшь! Чего я искал? Мне казалось, я схожу с ума. Хотелось биться головой о стену.
В дверях показался мальчишка с новой кружкой кофе.
—Будь я проклят! — сказал я. — Мистера Джимсона нет дома, и ему вовсе не нравится, когда ему мешают всякие сопливые ублюдки, которые нахально лезут к нему, словно к себе домой.
—Д-да, мистер Джимсон, но в закусочной есть б-булочки. — И он протянул мне булочку и кофе. — И-простите меня, мистер Дж-джимсон, - сказал он, — я не знаю ни одного настоящего художника, кроме вас.
—Кто тебе сказал, что мистер Джимсон художник? — сказал я. И откусил полбулочки — я так страдал! Хорошая булочка, и мне даже показалось, что мальчишка дал мне ту, что больше, хотя легко мог в темноте взять ее себе. Я был тронут. Зря, конечно; ведь юный негодяй явно старался купить меня. Всякими там кофе с булочками из своих карманных денег. Но я всегда питал слабость к мальчишкам вроде этого Носатика, невзрачным мальчишкам, которым подавай или славу, или терновый венец.
—Послушай, — сказал я. — Я открою тебе секрет. Джимсон никогда не был художником. Он просто один из тех чудаков, которые воображают себя умниками. Знаешь, что говорили критики о его картинах в тысяча девятьсот восьмом году, тридцать лет назад? Они писали, что он дерзкий юнец, который даже не представляет, что такое искусство, и думает при этом, будто может добиться известности, малюя картинки хуже, чем шестилетний ребенок... А с тех пор он еще больше скатился вниз. Чем он старше, тем больше впадает в детство.
—Ах, мистер Джимсон, но критики всегда так говорят!
—Иногда они правы, мой мальчик. И мне кажется, они были правы относительно Джимсона. Он фальшивая монета. Не связывайся с ним. Подальше от греха. И от мошенников и им подобных.
—Но ведь есть же на свете и художники, мистер Джимсон.
—Конечно. Вот папочка Джимсона был настоящий художник. Член Королевской академии. У людей на его портретах носы всегда помещались точно между глаз. Он принялся изучать наши циферблаты, когда ему было лет десять, и занимался этим по шестнадцать часов в сутки в течение пятидесяти лет. И умер нищим. С разбитым сердцем. Лично я предпочитаю, чтобы меня заживо съели черви.
—Что он рисовал?
—Картины, — сердито сказал я. Я видел, куда вертелись шарики в его голове. — И это было искусство. Пусть папочка Джимсона состоял в Академии и рисовал милые картинки, все же это было настоящее искусство. Многие художники рисовали очень мило. Но ты, верно, никогда не слышал о Рафаэле, или о Пуссене, или о Вермеере?
—Нет, слышал. Это были з-знаменитые х-художники... И сейчас есть з-знаменитые художники.
—Папочка Джимсона тоже был знаменит. Понятно, когда он начал, он не пользовался успехом... Он был чересчур современен. Работал под Констебля, и критики говорили, что он пишет тяп-ляп. Но в конце сороковых годов он стал знаменит... лет на пять. Специализировался на пейзажах с фигурами. Девушки в садиках. Стишки в каталогах. Он получал около двухсот гиней за милую девушку перед милым домиком в милом садике с шиповником и штокрозами. Было время, когда он зарабатывал две тысячи в год и устраивал приемы; все чин по чину. Его жена выдавала по три бала и по одному ребенку в сезон. Но в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году вспыхнула эпидемия нового, современного искусства. Прерафаэлиты. Старый мистер Джимсон, естественно, терпеть их не мог. И все приличные люди были с ним солидарны. Когда Миллес выставил своего «Христа в мастерской плотника», Чарльз Диккенс писал, что прерафаэлиты хуже, чем бубонная чума. А мистер Джимсон отправил открытое письмо в «Тайме», где от имени искусства предупреждал английский народ, что прерафаэлиты ставят себе целью вообще уничтожить настоящую живопись. Это принесло ему широкую популярность. Все люди, обладающие чувством ответственности, сразу увидели, как опасно современное искусство.
—Оп-пасно? Какая глупость!
—Вовсе нет. И тебе давно пора домой к маме. Черт возьми, хотел бы я посмотреть, как бы ты при мистере Джимсоне сказал, что его слова — глупость. Твое счастье, что его сегодня нет дома. Выметайся отсюда побыстрей, покуда он не вернулся и не свернул тебе шею.
Мальчишка ушел, а я зажег четвертую спичку. Всякий художник знает, что четвертый раз часто бывает удачным. Когда на тебя накатит белая горячка, всегда стоит попробовать четыре спички: Оставишь картину одну в темноте, а она возьмет и исчезнет, и нет ее целых три спички, а при четвертой она снова тут как тут. Настоящий шедевр. Чудо! Но спичка погасла прежде, чем я разглядел, что передо мной — интуитивное проникновение в основные законы мироздания и воплощение их в пластических формах классической простоты и чистоты или грубая порнография, за которую придется иметь дело с полицией.
—П-простите, мистер Дж-джимсон, я подумал, вам понравится п-п-п-п... — И он протянул мне пирожок с мясом.— Сегодня такой холодный вечер.
—Ты славный мальчик, — вырвалось у меня. — И я хочу тебе добра. Поэтому я скажу тебе кое-что. Искусство — плохая штука, но современное искусство — хуже всего. Как грипп. Чем новее, тем опаснее. Мало того, что современное искусство опасно для общества, — никогда не знаешь, чего от него ждать. И что может случиться, когда оно сорвется с цепи. Диккенс и прочие благородные и мудрые люди, которые поддерживали его — священники, судьи и прочие должностные лица, — были совершенно правы. Так же, как и бравые ребята, которые в тысяча восемьсот семидесятом году громили импрессионизм, в тысяча девятьсот десятом году — постимпрессионизм и в тысяча девятьсот двадцатом году — этого перебежчика Джимсона. Все они были совершенно правы. Они знали, что может натворить современное искусство. Оно вползает во все щели, подкапывается под Церковь, и Государство, и Академию художеств, и Законодательство, и Семью, и Правительство... оно сокрушает Цивилизацию и разлагает Британскую империю. Ты только взгляни на эти ужасные, эти омерзительные картины, которые пишет Джимсон. Взгляни на его Адама и Еву. Это же страшнее, чем Эпстайн или Спенсер. С души воротит, как, сказал Диккенс о Миллесе. Черт знает что такое, а не картина! Слава Богу, старый мистер Джимсон ее не видел. Это разбило бы ему сердце, если бы оно уже не разбилось вдребезги, когда прерафаэлиты попали в Академию, а его оттуда вышибли.
—Не может быть!
—Почему не может? Он же был их противником. Только он собрался переметнуться в их лагерь — бац! Его выкинули за дверь. Остались три девушки в трех садиках. Славные девушки. Славные картинки. Но почему-то никто больше не хотел покупать 'миленьких девушек в миленьких садиках. Джимсоновских девушек. Только берн-джонсовых и россеттиевских девушек. И моим родителям и всему их многочисленному потомству стало нечего кушать. — Я проглотил остаток пирожка, чтобы скрыть свои чувства. Я не знал, переживу ли я эту ночь без своей картины. Когда я ничего не пишу, у меня всегда неуютно на душе, но когда я пишу, я вообще больше ни о чем на свете не могу думать.
—Мистер Дж-джимсон, как, по-вашему, стоит поступить в художественную школу?
—В художественную школу? Кому?
—Мне.
—Убирайся сейчас же. Кыш! Отправляйся домой. — И я выгнал его. Я хотел грустить без помехи. Хотел погоревать о своем отце. Как он страдал! Даже больше, чем бедная мама, которая смотрела, как он страдает. Ведь ей приходилось еще и о детях заботиться. Их было семеро. Дети — это долг. А обиженный на судьбу человек с разбитым сердцем был для нее всего лишь, обязанностью, причем предосадной. И он сам об этом знал.