Во вторник, 25 апреля, проснувшись после беспокойного сна, Джек Мэггс заставил себя снова сесть за ореховый стол в гостиной Генри Фиппса и, обмакнув перо в аптечный пузырек, продолжил письмо:

«Послушай, Генри, хочется тебе этого или нет, но ты прочитай эти строки и представь себе жизнь не такую, как твоя, с позолоченными стульями, а такую, какая была у меня…

Пожалуйста, постарайся увидеть моего Благодетеля — Сайласа Смита. Это тот, кто сыграл роль Доброго Человека в моей жизни. У него длинный красный нос и старомодный стоячий воротник, он входит во двор, где я играю, раскладывая обглоданные кости.

— Теперь, Джек, — говорит он, — у нас с тобой будут уроки.

А сейчас о Мери Бриттен (которую я звал матерью) и ее ширококостном сыне Томе, с длинной челюстью и маленькими одинокими глазами. У него такие большие руки, у этого Тома, и они никогда не держали перо. Когда Сайлас Смит пришел и постучался в дверь, чтобы забрать меня на урок, то он пришел за мной, а не за Томом.

Том здорово горевал. Он сидел в углу на полу, хмурый и угрюмый, спрятав голову в свои острые колени. А я отдал бы все эти уроки за то, чтобы Мери Бриттен любила меня и называла сыном.

Тогда Мери была молодой и красивой. Она родила Тома совсем девчонкой, и ей было не больше двадцати трех, когда она взяла меня к себе. Она была быстра и ловка, всегда что-то скребла и мыла, умела сердиться, никогда не знала покоя, не имела привычки присесть хотя бы на минуту и отдохнуть от забот, но если бы мне пришлось выбирать, я бы хотел, чтобы она называла меня своим сыном. В ней было столько природной силы, в этой Ма, — у нее были длинные руки, буйная копна волос, а ее кожа всегда пахла дикими травами.

Такие, как она, сразу занимают свое место, их нельзя не заметить, и она умела постоять за себя. В своей маленькой, чисто вымытой белой комнатушке она была королевой Англии, принимая ли роды, угощая ли супом или перебирая говяжьи кости и потроха на своем шатком сосновом столе. Если она была сурова и жестока и порой, взглянув на меня, не удерживалась от щелчка по моим обмороженным ушам, то это просто было выполнением своего воспитательского долга по отношению ко мне в годы моего малолетства. Она растила меня.

Когда мне было четыре года, я уже вышагивал рядом с ее широкими юбками по Лондонскому мосту до Смитфилда, — а это час хода, и она ни разу не взяла меня на руки, — к тому месту, где девятилетний Том „работал.“ добытчиком, а попросту воровал. Он ползал по грязному скользкому полу, посыпанному опилками, шныряя как крыса или кошка в поисках грудной кости или обрезков говяжьего жира, получая тумаки и затрещины за то, что путался под ногами. Только тогда, когда ему дома устраивали холодную баню и отмывали дочиста, можно было понять, где его кровь, а где бычья.

Она так истово верила в полезность мяса, моя Ма. Видя ее в базарный день, когда она возвращалась из Смитфилда со своими ребятишками, бледными и усталыми, уцепившимися за ее широкую серую юбку, ты ни за что бы не догадался, что мы думали в этот момент только о награде, которая нас ждет в мешке у нее за спиной. В этих краденых обрезках мяса ей виделось наше будущее. Отсутствие мяса, считала она, делает детей в переулке Пеппер-Эми вялыми и ко всему безразличными, любила говорить она, указывая на Билли Хагена и Скраппера Джонса — словно мы сами этого не знали, — игравших с костями под облупленой зеленой стеной. Они никогда не знали, как называется страна, в которой они живут, и вообще ничего не знали, кроме собственных имен: Хаген и Смит.

Надо сказать, частенько я подумывал, что и Тому тоже не хватает ума. Но, как сказала бы Ма, это не предмет для обсуждения.

В каждый вечерний базар Ма Бриттен притаскивала в наш маленький дом сумку с костями. А это не так-то просто, как кажется, ибо все улицы, населенные беднотой, по которым доводилось проходить, были чьей-то территорией. По нашу сторону моста была земля Хагенов и Смитов. Они, их друзья и союзники были в постоянном состоянии войны. Быть самостоятельной весьма опасно.

Но такой была Мери Бриттен, она принадлежала только самой себе. Она носила с собой большой военный кинжал, для маскировки завернутый в старую газету и перевязанный лентой от шляпки, и не раз прибегала к его помощи. Однажды летним вечером на Лондонском мосту она, защищаясь, порезала молодого мужчину так сильно, что в длинной от кисти до локтя ране обнажилась бледная белизна кости.

Она хотела, чтобы я всегда был „полезен“ и „под рукой“, и я с такой готовностью старался посильно быть ей маленьким помощником, словно от этого зависела вся моя жизнь. Я стал собирать уголь, который река часто прибивала к берегу. Иногда в драке за добычу я лишался ее, но когда мне удавалось благополучно все принести домой, Мери подхватывала меня на руки и прижимала к себе. Мне было чертовски хорошо в ее сильных руках, я вдыхал любимый запах трав и был готов ради нее на все.

В пять лет я научился скрести полы не хуже любой поденщицы. В шесть я уже мыл и сортировал кости и потроха, и раскладывал их в таком порядке, какой нравится Ма, — это отвратительное зрелище не для твоих неискушенных глаз, я уверен, — но мне ничего не стоило разложить их так, как она считала наиболее выгодным. Мне казалось, что у меня сноровка и умение мясника, когда речь шла об определении незнакомых по форме и цвету внутренностей убитого животного.

Мери потом сама отбирала, что на суп, что на продажу, а что и на свои колбасы „боль в животе“, которые готовила сама, щедро сдабривая их змеиным корнем и другими травами; затем колбасы подвешивались под потолок и вскоре за ними приходили женщины, платившие Мери по десять пенсов за каждую. В моем возрасте я еще не знал, какой хаос и боль они вызывали, попав в женское чрево.

Я, как уже говорил, не был каким-то особенным ее любимчиком, но я был удобно маленьким, поэтому именно меня она взяла с собой, когда уехала летом в Кент на сбор хмеля. Том остался дома, сколько он ни плакал и ни просил ее. Том не забывал обиды, и когда мы вернулись домой в конце августа, он устроил истерику и разбил шваброй окно в кухне.

Именно после этой его выходки Сайлас впервые зашел к нам, чтобы забрать меня на урок. Это было новым этапом той связи, которая установилась между его компанией и нашим домом. До этого встречи были эпизодическими.

Он прибыл с чемоданом одежды, и они с Ма внимательно следили за тем, как я примерял ее. Эта одежда была такой грязной, что просто прилипала к телу, словно была смазана патокой, а вонь от нее шла такая, будто я вывалялся в речной грязи.

— Очень хорошо, — сказал Сайлас, — именно то, что нужно.

Я никогда не думал, что Ма, любившая чистоту, могла позволить мне одеться в такое тряпье. Но она, одобрительно кивнув головой, вернулась к своей плите. Когда она сняла крышку со старой помятой и закопченной кастрюли, из нее вынырнула кабанья голова.

— Приведешь его домой, — сказала она Сайласу.

— Не беспокойся. Это недалеко, — ответил тот. Но на самом деле, как я убедился, все было не так. Мы начали свой путь от Лондонского моста.

Когда мы вышли на главную магистраль, Сайлас, повернувшись ко мне, сказал:

— А теперь слушай меня хорошенько, сосунок. Ты не можешь идти со мной рядом. Я пойду по тротуару, а ты будешь бежать по мостовой. Ты должен бежать рядом так, чтобы не попасть под колеса. Постарайся не потерять меня, потому что мы спешим на выставку. Если кто остановит, скажешь, что ты посыльный от мистера Паркса, трубочиста.

— Знать не знаю никакого мистера Паркса, — возразил я.

— Знаешь, знаешь. — Он сильно ущипнул меня за ухо, чтобы я лучше усвоил его слова, и продолжил: — Мистер Чарльз Паркс с Людгейт-стрит, он позвал тебя к себе, чтобы помочь ему в особо сложном случае в Кенсингтоне.

Я спросил, далеко ли до этого места.

— Не так уж далеко, — сказал он. — Ты будешь следовать за мной, а как увидишь, что я вошел в конюшню, пройдешь дальше по переулку и будешь ждать у двери, пока дядя Сайлас не впустит тебя.

Я спросил его, что будет дальше.

— Дальше начнется твоя учеба.

Так я продолжал бежать за ним по запруженным улицам, опасаясь конских копыт и колес огромных фур, воображая, что бегу в школу.

Сайлас как-то раньше рассказывал мне о школе. Он был образованным человеком и когда-то прогуливался по берегу моря с мистером Кольриджем [10]Известный английский поэт.
. Так он говорил. Во всяком случае он частенько читал наизусть целые сцены из пьес Шекспира, когда бывал в нашей комнате на Пеппер-Элли-стэйрс.

Был сентябрь, но было все еще тепло и небо было голубым. Движение экипажей и повозок по мосту было огромным. Кареты, запряженные в четверку, огромные омнибусы, элегантные кондукторы, громко выкрикивающие остановки: „Кенсингтон! Челси! Банк! Банк! Банк! Банк!“ Я же бежал с краю, среди старых кляч, запряженных в наемные экипажи, стараясь не упустить из виду Сайласа, который шагал среди приличной публики, уводя меня все дальше и дальше от той части Лондона, которую я знал.

Я думал о том, какое меня ждет будущее, и то, что мне виделось, пока нравилось мне.

Тротуары были полны нарядно одетой публикой. Дома порой казались огромными. Я видел лакеев в плисовых бриджах и белых чулках на запятках карет, ливрейных лакеев, стоящих у дверей с бронзовыми молотками, и удивлялся, почему Сайлас заставил меня одеться в это грязное отрепье и выучить наизусть вранье насчет трубочиста.

Но все равно, как я помню, на сердце у меня было радостно и я чувствовал себя счастливым. Только когда мы достигли Мэлла, я почувствовал себя маленьким и слабым и чуть не оплошал от испуга. Такая огромная широкая улица впереди, и в конце ее — ворота, может, те, которые стережет Петр, сияющие и прекрасные даже на далеком расстоянии.

Когда я достиг Букингемского дворца, никто не спросил меня, куда я иду. Все видели мальчишку-трубочиста и понимали лучше меня, чем я занимаюсь.

Я прошел вдоль южной стены королевского дворца. Никто не остановил меня. Я провел рукой по ее кирпичам, представляя ослепительную картину моего поступления в школу, которую выбрал для меня Сайлас. Я подумал, где я буду спать, а может, мне придется каждый день проделывать этот путь.

Уже стемнело, и мы приближались к месту нашего назначения, сначала пройдя по улице с очень белыми домами, а затем миновав площадку, заполненную блестящими черными каретами и экипажами, где мужчины возились с упряжью. Это и была та конюшня, о которой говорил Сайлас и в которую он вошел, не стесняясь, аккуратно ступая своими начищенными башмаками; я же в своем тряпье миновал конюшни и шел до тех пор, пока не попал в маленький, странно пахнущий проход между домами. Тут я и нашел дверь со множеством серебряных подков, украшающих ее блестящую черную поверхность.

Эта странная дверь буквально через минуту открылась, и я вошел в нее.

Я стал искать, где же стоит моя парта, ибо Сайлас часто описывал мне школу в Вестминстерском аббатстве, где он изучал латынь. Но я не увидел школьных парт в этой высокой темной комнате, пахнувшей кожей и конопляным маслом, стены которой были увешаны упряжью.

У одной из стен стояла лестница, которая, похоже, вела на чердак. Сайлас стал подниматься по ней в темноте, быстрый и ловкий, как паук.

Я последовал за ним и нашел его уже у окна — он смотрел в ночное небо. Затем он снял свой камзол и, убедившись, что я рядом, вылез через чердачное окно на крышу соседнего дома.

Затем он протянул мне руку и сказал:

— Вылезай осторожно и нагни голову.

Только когда я вылез за ним на крышу, я понял, что ни в какую школу не пойду. Когда он указал мне на трубу дымохода, я не понял толком, чего он хочет от меня.

Сайлас осторожно снял с дымохода заслонку и положил ее рядом.

— Ладно, мелюзга, полезай-ка туда, — велел он.

— Зачем? — удивился я.

— Зачем? — и он вскинул брови так высоко, чтобы получше изобразить свое удивление. — Зачем? Разве она тебе ничего не сказала?

— Если вы говорите о Ма, — удивился я, — то скажу вам, что нет. Она ничего мне не говорила.

— Экая забывчивая, — съязвил он, — но это не столь важно, задание очень простое: спуститься вниз по этому дымоходу и открыть мне дверь с черного хода. Вот и все.

Я спросил, что же будет потом.

— Я войду в дом, — ответил он.

Я испуганно возразил ему, что могу упасть и поломать кости.

— Глупости, — ответил он. — Полезай. Тогда я сказал ему, что очень боюсь.

— Там нечего бояться, — ответил Сайлас и с гримасой отвращения поднял меня. — Увидишь, как это просто, словно спустишься по лестнице.

С этими словами он вставил меня в дымоход, как вставляют в пушку ядро.