Ночной звонок Дози Бойлана здорово меня насмешил.
— Друг, — забормотал он, и, услышав отголоски эхо, я сообразил, что он прячется в ванной. — Друг, она пытается заигрывать со мной.
Сдурел, что ли? Я так и сказал ему, хотя вполне ласково.
— Заткнись, — буркнул он. — Сейчас привезу ее обратно.
Я продолжал веселиться, что было и глупо, и грубо, единственное оправдание — моему чересчур активному приятелю перевалило за шестьдесят, у него в усах застревала гуща из супа, штаны облепляли изрядное брюшко. И она с ним заигрывает? Я громко фыркнул в трубку, и когда в скором времени Дози обернулся моим врагом, дивиться было нечему.
В рекордно короткий срок он уже гудел, переваливая скотскую решетку. Я успел перехватить пару глотков, и оттого еще забавнее казалась его паника, торопливый перестук внедорожника по дощатому мосту. Пока я переодевался в чистую рубашку, старичок на полной скорости сделал разворот, и когда я вышел на веранду, задние огни его Внедорожного Аппарата уже растворились в ночи. Я все еще улыбался, когда вошла эта женщина. Волосы у нее снова промокли, прилипли к голове, с них на щеки текла и скапливалась в ключичных ямках вода, но она тоже улыбалась, и на миг мне почудилось, что она вот-вот рассмеется.
— Как перебрались? — спросил я. — Страшно было?
— На переправе — нет. — Она тяжело опустилась на стул и выдохнула. Совсем другая, не такая порывистая, замученная. Из складок заемного пончо показалась большая бутылка «Девственных холмов» 1972 года — она помахала ею в воздухе, точно трофеем.
Потом она вспоминала, что я наклонил голову и уставился на вино, «как угрюмый пес», но это неверно. Прекрасное вино из погребов Дози. Как оно к ней попало, я не ведал, а еще больше удивила очередная перемена в моей гостье: энергия вновь бурлит, сбросила сапоги, роется в ящике, а разрешения хоть спросила? Обнаружила штопор, извлекла пробку, расправила юбку и уселась, скрестив ноги, в кухонное кресло, ухмыляясь до ушей и наблюдая, как я разливаю по бокалам «Девственные холмы».
— Ладно, — сказал я. — Так что произошло?
— Ничего, — ответила она, сверкая глазами, — того и гляди, испепелит. — Где ваш брат? Он-то в порядке?
— Спит.
Может, какие-то мрачные видения и промелькнули перед ее мысленным взором — утопший пес, например, — но сдержать свое торжество она не могла.
— По крайней мере, — провозгласила она, поднимая бокал, — мистер Бойлан уверен, что его Лейбовиц — настоящий.
— Жак Лейбовиц?
— Именно.
— У Дози есть картина Жака Лейбовица?
Теперь я понимаю, что ей мое удивление могло показаться притворным, но старый хитрюга Дози ни разу и словом не обмолвился о сокровище. Кому придет в голову искать шедевры на севере Нового Южного Уэльса? А ведь Лейбовиц повинен в том, что я сделался художником. Впервые я увидел «Мсье и мадам Туренбуа» в старших классах школы Бахус-Блата — черно-белую репродукцию в «Основах современного искусства». Я не собирался в этом исповедоваться американке в туфлях «Маноло Бланик», но затаил обиду на Дози: тоже мне, друг, называется.
— Мы даже ни разу не говорили с ним об искусстве, — припомнил я. — Сидели в убогой кухоньке, он там и живет, посреди кип «Мельбурн Эйдж». А вам он показал картину?
Она приподняла бровь, словно бы намекая: почему нет? Я подарил ему отличные наброски Вомбатной Мухи и Пилюльной Осы с узкой талией, а он присобачил их к холодильнику, блядь, на магнитах! Как я мог догадаться, что он петрит в искусстве?
— Вы приехали страховать картину?
Она громко фыркнула:
— Я похожа на агента?
Я пожал плечами.
Она ответила мне ясным, оценивающим взглядом.
— Можно, я закурю?
Я подвинул ей блюдце, и она напустила в кухню вонючего дыму.
— Мой муж, — заговорила она наконец, — сын второй жены Лейбовица.
Эта женщина меня раздражала, как я уже говорил, но сведения о муже понравились мне еще меньше. Однако имя его матери я знал — и крайне удивился.
— Его мать — Доминик Бруссар?
— Да, — подтвердила она. — Знаете фотографию?
Еще бы не знать — загорелая светловолосая натурщица лежит на незастеленной постели, новорожденный сын у ее груди.
— Мой муж Оливье и есть этот младенец. Он унаследовал droit morale на произведения Лейбовица. — Судя по тону, ей надоело в сотый раз рассказывать одну и ту же историю.
А вот мне очень хотелось послушать, до смерти хотелось. Я рос в Бахус-Блате, штат Виктория, и до шестнадцати лет видел картины только в репродукциях.
— Вы знаете, что это такое?
— Что именно?
— Droit morale.
— Конечно, — сказал я. — Приблизительно.
— Оливье вправе решать, подлинная это работа или подделка. Он подписал сертификат на картину Бойлана. Это его законное право, но кое-какие люди хотят неприятностей, и мы вынуждены защищаться.
— Значит, вы с мужем работаете вместе?
В это ей не захотелось углубляться.
— С картиной мистера Бойлана я знакома очень давно, — продолжала она. — Она аутентична вплоть до цинковых кнопок на подрамнике, но приходится доказывать это снова и снова. Утомительно.
— Вы так хорошо разбираетесь в Лейбовице?
— Так, — отрезала она, и я не сводил с нее глаз, когда она свирепо растирала окурок в блюдце. — Но человек, вроде Бойлана, сильно расстраивается, если ему говорят, что его капиталовложение ненадежно. Он показал картину Оноре Ле Ноэлю, и тот его убедил, будто холст не то чтобы подделка, но близко к этому. Можно еще вина? Денек выдался нелегкий.
Воздержавшись от комментариев, я налил вина, стараясь не показать, какое впечатление на меня произвело запросто упомянутое имя Ле Ноэля — словно он местный трактирщик или хозяин скобяной лавки. Я прекрасно знал, кто он такой. У меня две его книги лежат у изголовья.
— Оноре Ле Ноэль — жалкий шут, — сказала она. — Он состоял любовником Доминик Лейбовиц, если слышали.
Даже сейчас трудно объяснить, до какой степени раздражал меня этот разговор. Вот я тут, на задворках, а она явилась из самого, черт побери, центра вселенной. Я знал ровно столько, сколько вычитал из журнала «Тайм»: Доминик сначала работала у Лейбовица натурщицей, а Ле Ноэль был биографом и преданным знатоком его искусства.
На втором стакане вина гостья уже трещала без умолку. Из ее уст я услышал, что Доминик и Оноре тянули почти восемь лет, после войны и до 1954 года, дожидаясь, пока Лейбовиц умрет. (Мне припомнилось, как выразительно описывает Ле Ноэль в своей биографии мощного, выносливого художника, полного жизненных сил: короткие сильные ноги, крепкие, почти квадратные кисти.)
Лишь когда его позднему сыночку исполнилось пять, продолжала свой рассказ невестка Лейбовица, а самому художнику стукнуло восемьдесят один, суровый жнец явился за старым козлом, ткнул его лицом вниз, когда он поднялся из-за стола с пенящимся бокалом в руке. Он рухнул ничком, разбил широкий нос, очки в черепаховой оправе упали в тарелку дня сыра (работы Пикассо). Так повествовала моя гостья — бегло, чуточку с придыханием. Допила второй бокал, так и не похвалив вино, за что я в глубине души сурово ее осудил.
— Тарелка пополам, — подытожила она.
Ты-то, блядь, почем знаешь, свирепствовал я про себя. Тебя еще и на свете не было. Но я в жизни не встречал человека, реально знакомого со знаменитыми людьми, и забыл, что она вышла замуж за живого свидетеля этой сцены, мальчика со смуглой кожей и огромными сторожкими глазами, слегка торчащие уши ничуть не портили его красоту. В тот миг, когда его отец рухнул замертво, мальчик как раз хотел отпроситься из-за стола, но молча обратил взгляд к матери и ждал ее указаний. Доминик не притянула его к себе, только провела по щеке мальчика тыльной стороной руки.
— Papa est mort.
— Oui, Maman.
— Ты понимаешь: пока никому не слова.
— Oui, Maman.
— Мама должна убрать картины, понимаешь? А снег мешает.
С тех пор мне довелось наблюдать за французскими детьми — как они тихо сидят, ручки с чистыми ноготками сложены на коленях, большие темные глаза вбирают все. Чудо, а не дети. Так, наверное, сидел Оливье, смотрел на мертвого отца, терзаемый внутренней и более неотступной проблемой: в тот момент, когда отец умер, он как раз собирался сходить пи-пи.
— Сиди тут и ни с места, понял?
Никакой надобности оставлять ребенка сидеть и мучиться не было, но мать вознамерилась совершить преступление — убрать из дома картины, пока не вмешалась полиция.
— Сиди тут, — приказала она, — чтобы я тебя не искала.
И побежала звонить по телефону своему изнеженному любовнику: пусть срочно бросает уютный дом в Нёйи, нельзя ждать, пока снег растает, пусть срочно едет до самой Бастилии, забирает большой сундук и тащит его на рю де Ренн.
В какой-то момент посреди суматохи и страхов той ночи малыш намочил штаны, однако эта катастрофа обнаружилась лишь много часов спустя, когда Оноре нашел мальчика, спящего, уткнувшись лбом в стол, и тут-то Доминик сфотографировала его. Черт побери! А потом по какой-то причине — возможно, в кадр попал исчезнувший «Электрический голем» — разорвала фотографию пополам. Вероятно, эта фотография могла послужить единственной уликой, доказывающей, что в ту долгую ночь Доминик Бруссар и Оноре Ле Ноэль припрятали пятьдесят работ Лейбовица, в большинстве своем незаконченных или неудачных, которые впоследствии, с тщательно продуманными исправлениями (и добавленным автографом) могли принести много, очень много денег. Они перевезли картины в гараж возле канала Сен-Мартэн, благодаря чему на множестве сомнительных Лейбовицев разных периодов его творчества появились часто упоминавшиеся «следы влаги». С тех пор никто не видел картину, которую Лео Стайн и безжалостный (а потому еще более заслуживающий доверия) Пикассо в один голос называли шедевром. Стайн восхвалял ее под именем «Электрического голема», Пикассо — под именем «Монстра».
Лишь около полудня следующего дня Доминик сообщила в жандармерию о смерти мужа, после чего студия была, согласно французским законам, опечатана и составлен полный перечень имевшихся в наличии картин. «Электрический голем» среди них не значился. Что поделать.
Доминик, дочь марсельского бухгалтера, набрала достаточный запас Лейбовицев, полу-Лейбовицев и потенциальных Лейбовицев, чтобы безбедно прожить ближайшие полвека. И, конечно же, она унаследовала droit morale, то есть право определять аутентичность любой картины мужа — нелепость вроде бы, но таков закон. Репутация у вдовы была подмочена, и для пущей авторитетности она учредила Фонд Лейбовица с достопочтенным Оноре Ле Ноэлем во главе. Идеальное решение с ее точки зрения: алчные дилеры и коллекционеры из фонда с готовностью выслушивали подтверждение подлинности той или иной картины. Остаток жизни парочка могла жить безбедно, подписывая брошенные неподписанными работы и возвращая к жизни те, что сам мастер отверг.
Рассказчица была прелестна, слова так и лились из нее, а взамен она просила еще вина. Я налил ей третий бокал «Девственных холмов» и позволил себе немного помечтать.
— И тут, — сказала она, стряхивая пепел, упавший на тонкую лодыжку. — Доминик застает Оноре в постели с Роджером Мартином.
— Английским поэтом?
— Точно. Вы с ним знакомы?
— Нет.
— И слава богу. — Выразительно приподняла бровь. Смысла намека я не понял, но был благодарен уже и за то, что числюсь в заговорщиках.
— После этого, они, само собой, развелись. Но никто не знает, как они поделили припрятанные картины.
На стороне Доминик оказались какие-то «фанатики», крепкие ребята, и львиная доля перепала ей. К тому времени как Ноэль был окружен, разбит, выброшен из комитета и ограблен, он превратился в крайне озлобленного человека. Ненависть к Доминик понятна, однако еще большую антипатию он питал к ее ни в чем не повинному сыну.
В 1969 году какой-то «фанатик» задушил Доминик в отеле в Ницце. Оливье давно перебрался в Лондон и в школе Святого Павла окончательно избавился от французского акцента. Droit morale перешло к нему — ничего не смыслящему в творчестве отца.
— При первом знакомстве с моим мужем он может показаться совсем кротким, — предупредила Марлена. — Таков он и есть, но когда Оноре вздумал судиться за droit morale, Оливье бился как лев. Видели вы его фотографии? Ему было тогда семнадцать лет, совсем мальчик, прелестные длинные ресницы, но его ненависть к Оноре словами не передать. Наверное, это и помогло ему выиграть дело.
Конечно, мы — нация Генри Лоусона, привычная к долгим рассказам у костерка, но вместе с тем такие люди, как Марлена, пробуждают в нас темные подозрения. Кажется, ей нравится походя упоминать известные имена? Возводит музей имени себя любимой? Однако никто никогда не вел подобных разговоров в этом загоне, и я буквально висел на кончике стула, напряженно следя за тем, как она раскуривает «Мальборо», как ровно горит округлый огонек.
— После всего этого Оливье и притронуться к отцовским картинам не желает. Теперь они ему противны. От этих шедевров ему становится дурно — по-настоящему, физически дурно.
Любопытно, что и говорить.
— Но почему, бога ради, Дози прятал картину от меня?
Она только плечами пожала:
— У богачей свои причуды!
— Не хотел, чтобы прознали о его сокровище?
— Это — капиталовложение, — насмешливо разъяснила Марлена. — Вот и все, что картина значит для них. Им важно иметь, а не разглядывать. Но если рынок примет россказни Оноре, будто эту замечательную картину доделывали, дописывали, муж будет разорен. Все убытки придется выплачивать нам — миллион долларов, а то и больше.
— Платить будете вы и ваш муж?
— Да. — Она чуть ли не улыбалась. — Конечно, Оноре — всего лишь злобный подонок, — сказала она, — но приходится с ним спорить, вот я и послала сюда двух экспертов — провести химический анализ красок. Один видел твоего брата в пабе, говорил, он замечательный.
— Бывает иногда.
— Так или иначе, — торопливо продолжала она, — мои независимые эксперты не хуже Оноре растревожились насчет следов двуокиси титана в белой краске. Мол, в 1913 году этот пигмент не употребляли, и для них это был, как они выразились, — с насмешливой гримаской, — «красный флаг». К счастью, Доминик жила в свинарнике, даже трамвайные билеты не выбрасывала и счета из ресторанов, архив у нас полнехонек, слава богу. Я покопалась и вытащила не только письмо Лейбовица поставщику с заказом на титановую белую, но и счет от января 1913 года. Более чем достаточно, не беда, что в тот год мало кто употреблял эту краску. И пусть Оноре трахнет себя в зад. Ваш друг владеет подлинным Лейбовицем. Я лично доставила ему все бумаги — пусть хранятся вместе с картиной. Своими руками прикрепила конверт с документами к обратной стороне подрамника.
Она протянула бокал, и я наполнил его в четвертый раз.
— Есть что отпраздновать.
— И вино отличное. — Вот он, момент, которого я так долго ждал, в твердом намерении прочесть ей подробную лекцию по истории напитка, столь небрежно и поспешно ею поглощаемого: о трудах Тома Лазара и его винограднике в Кайнтоне, о том, как это сокровище росло и вызревало на скверной, цвета дерьма, почве моего детства, но прежде, чем я сумел обнаружить перед гостьей пучину своих познаний, она обмолвилась, что Дози купил не что-нибудь, а «Мсье и мадам Туренбуа» — ту самую картину, которую я впервые увидел на репродукции в старших классах, в Бахус-Блате. Дивное, чарующее совпадение, и если подросток во мне до тех пор посмеивался над ее «выпендрежем» и легковесным упоминанием знаменитых имен, теперь в этих именах и совпадениях проступило нечто — я бы сказал, благородное, — и мы просидели рядом до самого утра, потягивая старинное вино Лазара, дождь молотил по крыше, напряжение в кои-то веки отпустило меня, и эта необычная, неотразимая женщина пустилась описывать картину во всех подробностях, для меня одного, тихим, гортанным голосом, и начала не с левого верхнего угла, как положено, а с мазка желтого кадмия на самом краю блузки, что надета на молодой жене — с выплеска света.