Ничего, кроме пластыря, под рукой не оказалось, но в избытке имелось виски «Корио», чтобы промыть окровавленный подбородок моего братца, туалетная бумага прилипала к его щетине, расцветала пушистыми белыми лепестками, как овечья шерсть, зацепившаяся за колючую проволоку. Пока Марлена ласково обирала эти белые почки, я и думать забыл о том, украла она картину или нет, — да пусть хоть государственный банк ограбит. Разумеется, мы уже занимались «любовью», но это было важнее: Хью перестал быть препятствием для моего счастья, наоборот, он выжимал из нее все, что было — и остается — в ней самого привлекательного: ее страстное сочувствие всякой странности, заброшенности, неуместности.

О том, как это нежное сердце должно было сочувствовать бедолаге Оливье Лейбовицу, я пока не задумывался. Сказать правду? Я вовсе позабыл про него. Словно подросток, без руля и без ветрил, я и не помышлял, куда приведет меня глупое сердце, не понимал, что разбушевавшаяся кровь выплеснется на все, что я нарисую, на то, как я буду жить, и даже на то, где мне предстоит умереть. Что произойдет, если я окажусь втянут в смертоносную орбиту Комитета по наследию Лейбовица, я тоже не гадал. Я был влюблен.

Вскоре Жан-Поль выскажет догадку, будто моя связь с Марленой вызвана «исключительно» желанием попасть на выставку в Токио. Все мои так называемые «друзья» с их глубокими познаниями в психологии, от которых удавиться хочется, подозревали то же самое, но если б они хоть раз увидели, как прекрасная рембрандтовская женщина приподнимается на цыпочки, чтобы заклеить темные ссадины на лице Фальстафа, они бы поняли все ее дальнейшие поступки — ну, хотя бы часть их.

Вскоре мы все втроем уснули на полу, я прижимал Марлену к груди, а Хью в трех шагах от нас храпел, как испорченная канализационная труба. Всю ночь она приникала к моему плечу, такая доверчивая, спокойная, тихая, даже во сне милая и добрая, вопреки нажитой ею репутации. Западный ветер дул до раннего утра, тряс рамы, гнал тучи, то и дело заслонявшие округло серебрившуюся луну. Наутро все стихло, и я увидел перед собой сперва морскую синеву, потом ультрамарин — ее широко раскрытые глаза, и небеса грязного Сиднея, с которых сдуло всю мерзость.

У нас не было душа, но моя возлюбленная сполоснулась холодной водой из-под крана и вновь засияла совершенством. Ей было двадцать восемь лет. И мне когда-то было столько же, я был любимцем Сиднея, когда-то, много лет назад.

На Сассекс-стрит имелось подвальное кафе, которое я вычеркнул из-за склонности Хью впадать в клаустрофобию. Но тут мой израненный братец с удовольствием расползся задницей по фальшивой леопардовой шкуре сиденья.

— Блинчик, — потребовал он, барабаня обкусанными ногтями по прилавку. — Два блинчика с шоколадом.

Пока Хью размазывал завтрак по рубашке, я заказал три большие кружки кофе. Марлена сразу же перешла к делу.

— Дай мне телефон этого типа.

— Какого?

Который купил твою картину.

— Зачем?

— Чтобы ты получил ее обратно, малыш!

Американки!

— Ох ты! — зашептал мне Хью, воспользовавшись моментом, пока она отошла позвонить. — Держись за нее. Господи Боже! — И поцеловал меня в щеку, придурок.

Вернулась Марлена, озорно морща верхнюю губу.

— Ланч! — возвестила она. — «Скоро-Суси» на Келлетт-стрит.

Она допила кофе, сахарная пенка покрыла только что упомянутую мной верхнюю губу. В прищуренных глазах сверкало торжество, и я запаниковал: кто ты, Чудо-Баба? И где твой окаянный муженек?

— Ох, Мясник! — Она провела пальцем по моей верхней губе.

— Тебе не пора на работу?

— Надо прихватить старые каталоги «Мицукоси» из моей квартиры, — сказала она. — Хочешь, поехали вместе, они тебе понравится. Если останется время, заглянем в участок и поговорим с этим подлым копом. Мы получим обе твои картины сегодня же.

— Получим?

— Непременно.

Как выяснилось, жила она в здании довоенной постройки в конце Элизабет-Бэй-роуд: лифта нет, разбитая цементная лестница, но сверху, в качестве приза, открывается вид на всю гавань. Будь вы сиднейским художником, вы бы уже знали подобные места, Башни Готэма, Вазелиновые Высоты, с тараканами-пруссаками, уделанными кухнями, декоративной плиткой, амбициозными людьми искусства. Но этот визит отличался от всех прежних, и когда Хью устремился наверх, сбивая своим стулом последнюю краску с зеленых перил, я представил себе, наконец, встречу с мужем-рогоносцем, до той поры остававшимся в моих глазах младенцем у обнаженной материнской груди. Входная дверь толстого серого металла хранила недавние следы насильственного вторжения. Внутри не обнаружилось никаких следов этого мужчины, ничего, связанного с сыном Жака Лейбовица, никаких принадлежащих ему предметов, за исключением подписного экземпляра «Ралли» и ободранного, наполовину съеденного персика, брошенного возле кухонной раковины в добычу муравьям. От этой улики Марлена Лейбовиц поспешила избавиться, и я услышал, как плод, словно пьяный опоссум, шмякнулся о капустное дерево, пролетев предварительно мимо каучуконосов.

— Это же персик! — поразился Хью.

— Персик, — подтвердила она, приподымая брови, намекая: понятия ни о чем не имею. Хью подбежал к окну кухни, я побоялся, как бы он не врезался во что-нибудь стулом, перехватил его, началась возня, чересчур яростная — Хью ревнует, сообразил я — и пока я усаживал его на безопасное место посреди комнаты, наша хозяйка достала из покосившегося комода, который, похоже, недавно взломали, стопку глянцевых каталогов.

— Все, можно идти.

— Здесь очень мило, — провозгласил Хью, сцепив израненные руки на мощном лоне. — Так чисто.

Чисто и непривычно, почти нет следов того, что мы называем искусством. Только ваза от Клэрис Клифф, разбитая, кое-как склеенная, да мелкая серая речная галька, выложенная рядком на книжной полке.

— Почти все наши вещи на складе.

«Наши»?

— Мы уезжали в большой спешке. Оливье приехал сюда защитить клиента от местных браконьеров.

И где же он сейчас? — но я не мог задать этот вопрос.

Брат с интересом обернулся к ней.

— Кто здесь живет?

— Что?

— Кто здесь живет?

— Сумасшедшие всякие, — ответила она. — Давайте скорее! Нам пора.