Не знаю, потянет ли моя повесть на трагедию, хотя всякого дерьма приключилось немало. В любом случае, это история любви, хотя любовь началась посреди этого дерьма, когда я уже лишился и восьмилетнего сына, и дома, и мастерской в Сиднее, где когда-то был довольно известен — насколько может быть известен художник в своем отечестве. В тот год я мог бы получить Орден Австралии — почему бы и нет, вы только посмотрите, кого им награждают. А вместо этого у меня отняли ребенка, меня выпотрошили адвокаты в бракоразводном процессе, а в заключение посадили в тюрьму за попытку выцарапать мой шедевр, причисленный к «совместному имуществу супругов».

Выйдя блеклой весной 1980 года из тюрьмы Лонг-Бэй, я выслушал еще новость: мне велено тут же отправляться в Новый Южный Уэльс и, практически не имея собственных денег, выкроить тем не менее — сократившись в питье, как мне присоветовали, — на краски для небольших картин и на содержание Хью, моего 220-фунтового поврежденного умом братца.

Юристы, коллекционеры, дилеры — все поспешили на помощь. Какая щедрость, какое великодушие! Могли я признать, что сыт но горло заботами о Хью и не хочу уезжать из Сиднея, да и пить не брошу? Мужества сказать правду не хватило, и я отправился в уготованный мне путь. В двухстах милях к северу от Сиднея, в Тари, я заплевал кровью гостиничный унитаз. Слава богу, подумал я, теперь не придется ехать.

Но то было всего лишь воспаление легких, и я не подох.

Рьянее прочих собирал мои картины Жан-Поль Милан — он-то и разработал план, превративший меня в управляющего (без жалования) загородного дома, который он безуспешно пытался продать вот уже полтора года. Жан-Полю принадлежала сеть санаториев, с которыми пришлось вскоре разбираться Комиссии здравоохранения, однако рисовать он тоже любил, и в этом доме архитектор устроил ему студию с раздвижной стеной на обращенной к реке стороне. Естественное освещение, заботливо предупредил он меня, преподнося этот подарок, немного зеленоватое, «по вине» разросшихся на берегу старых казуарин. Я мог бы возразить, что плевать хотел на естественное освещение, но опять-таки прикусил язык. Первый вечер на воле, жалкий безалкогольный обед с Жан-Полем и его супругой, и я кивал: ага, ужасно, что мы отказались от естественного освещения, от ужина при звездах и при свечах, да-да, в этом смысле кабуки гораздо выше, и картины Мане следует вешать у запыленного окна; но черт возьми! — моим картинам суждено жить или умереть в галереях, так что без переменного тока в надежные 240 вольт работа не идет. Теперь же меня обрекли жить в «первозданном раю», и на электричество особо не полагайся.

Столь щедро предоставив в мое распоряжение свой дом, Жан-Поль тут же начал трястись, как бы я не причинил ущерб недвижимости. Может, тревога исходила от его жены, которая как-то раз (давным-давно) заметила, что я сморкаюсь в ее парадную салфетку. Так или иначе, не прошло и недели с момента нашего прибытия в Беллинген, как Жан-Поль разбудил меня, ворвавшись в дом. Крепкая встряска для нервов, но я опять же прикусил язык и сварил гостю кофе, после чего два часа таскался за ним по дому и участку, словно покорный пес, и каждую изреченную им глупость заносил в записную книжку, старый обтянутый кожей том, которым дорожу, как собственной жизнью. Здесь я отмечал каждую смесь цветов, какую пробовал с так называемого «прорыва» — выставки 1971 года. Это моя сокровищница, мой дневник, история упадка и разрушения, жизненная повесть. «Чертополох», говорил Жан-Поль, и я писал в моей славной книжице: «Чертополох». «Стричь газон» — и это внесено. Деревья, упавшие на том берегу ручья. Цепная пила «Стиль». Смазать патрубки на резаке. При виде трактора за домом он возмутился. И неровно сложенная поленница оскорбила его взор — я тут же поручил Хью выправить ее так, как угодно Жан-Полю. Наконец, мой покровитель (и я вместе с ним) добрались до студии. У входа он разулся, как мусульманин на молитве. Я последовал его примеру. Он раздвинул широченную дверь и застыл, глядя вниз, на Никогда-Никогда, рассуждая — клянусь, я это не выдумал — о «Кувшинках», блядь, Моне! Ножки у него очень хорошенькие, отметил я, белые-белые, с высоким подъемом. Ему уже миновало сорок, но пальчики оставались ровными, как у младенца.

Этот владелец двух десятков оздоровительных заведений не был склонен к ласковым прикосновениям, но в студии он решился положить ладонь на мой локоть:

— Ты будешь здесь счастлив, Мясник!

— Да.

Он оглядел вытянутое помещение с высоким потолком, пошаркал красивыми, изнеженными стопами по мягкому полу Если б не влага в глазах, его можно было бы принять за спортсмена, готовящегося к научно-фантастическому рекорду.

— Коучвуд, — произнес он. — Неплохо, а?

Деревянный пол, серый, как мокрая пемза, действительно был очень красив. Ради него пришлось истребить сколько-то и без того исчезающих джунглей, но кто я такой, отбывший срок уголовник, чтобы рассуждать об этике?

— Как я вам завидую, — продолжал Жан-Поль.

И так далее, и я вел себя смирно, как здоровенный старый Лабрадор, тихо пердящий у очага. Я мог бы выпросить у него холст, и он бы дал мне, а взамен потребовал готовую картину. Но я не собирался отдавать ему эту картину, я уже думал о ней, думал об этой картине, у меня оставалось в запасе около двенадцати ярдов хлопка, о чем он понятия не имел, на две картины, прежде чем я вынужден буду перейти на мазонит. Так что я прихлебывал из банки безалкогольное пиво — гостинец Жан-Поля.

— Вкусно ведь?

— Как настоящее.

Наконец, все инструкции выданы, все зароки стребованы. Стоя под студией, я смотрел, как его взятая напрокат машина подскакивает на решетке для скота. На той стороне он выбрался на асфальт, нырнул за бугор и исчез из вида.

Спустя пятнадцать минут я уже был в деревне Беллинген, знакомился с типами из молочного кооператива. Купил фанеру, молоток, плотницкую пилу, два фунта двухдюймовых шурупов для штукатурных плит, двадцать 150-ваттных ламп-фар, пять галлонов черного «Дьюлакса» и столько же белого и все это, плюс некоторые мелочи, от имени и за счет Жан-Поля. И пошел домой обустраивать мастерскую.

Из-за этого и вышел потом такой шум, дескать, я «изуродовал» шурупами ценное дерево, но иначе не получалось закрепить поверх половиц фанеру. А в первозданном своем виде этот пол никуда не годился. Я ведь, как всем известно, приехал писать, а пол в студии художника — все равно что алтарь для жертвоприношений, пронзенный гвоздями и скобами, но чисто выметенный, отмытый, отскобленный после каждого акта. Поверх фанеры я прибил дешевый серый линолеум и тер его льняным маслом, пока он не завонял словно только что намалеванная пьета. Но работать я пока еще не мог. Пока еще нет.

Хваленый архитектор Жан-Поля сделал в студии высокий сводчатый потолок и укрепил его стальными тросами — точно тетива гигантского лука. Замечательная штука, и когда я подвесил к этим проводам гроздь флуоресцентных ламп, их ослепительное сияние скрыло от глаз и этот архитектурный изыск, и зеленый свет, пропущенный сквозь казуарины. Но и с такими усовершенствованиями это местечко мало подходило для занятий искусством. Насекомых плодилось, что в джунглях, букашки липли к «Дьюлаксу», оставляя на краске концентрические круги, след своей агонии. Широченные подъемные ворота просто манили к себе всю эту мелкую пакость. Я снова сходил в кооперацию и выписал три штуковины, отпугивающие насекомых синим светом, но сточную трубу пальцем не заткнешь. Вокруг во все стороны простирались субтропические джунгли, деревья без счета, мошкара без имени — если не считать моих «ах ты, дерьмо, срань мелкая!» — портившая выскобленную, драенную с песочком, с трудом отвоеванную гладкую поверхность, поприще для моей работы. Из самозащиты я вынужден был натянуть уродливую антикомариную сетку, но там полотна слишком узкие, и тогда я с отчаяния заказал в кредит шелковую занавеску, с липучкой по бокам и толстой набитой песком сосиской внизу для тяжести. Занавес был густого синего цвета, а сосиска — коричневая, как старая ржавчина. Теперь мелкие саботажники влетали во влажное шелковое лоно и гибли на нем миллионами еженощно. Каждое утро, прибираясь, я выметал их, но некоторых сохранял в качестве моделей, поскольку рисовать с натуры приятно и несложно: зачастую, прикончив выпивку, я оставался сидеть за столом, и мой блокнот понемногу заполнялся точными графитовыми изображениями этих изящных трупиков. Порой сосед, Дози Бойлан, подсказывал мне их имена.

Мы с братом Хью поселились там на должности смотрителей в начале декабря и все еще торчали на том же месте посреди лета, когда в моей жизни открылась очередная захватывающая глава. Молния вырубила трансформатор на Беллинген-роуд, света для работы не хватало, и пришлось мне расплачиваться за щедрость моего патрона, приводя в порядок передний двор и вырубая чертополох вокруг знака «Продается».

На севере Нового Южного Уэльса январь — самый жаркий месяц и самый влажный. За три дня сплошных дождей земля в загонах промокла насквозь — я размахивал мотыгой, а теплая, словно дерьмо, грязь чавкала между босыми пальцами. До того дня ручей был прозрачен, как джин, вода покрывала каменистое дно едва ли на два фута, но теперь струи размытой земли превратили мирный доселе поток в разбушевавшееся чудище, желтое, неистовое, захватывавшее все вокруг, быстро выросшее до двадцати футов и сожравшее изрядную порцию заднего двора, покушавшееся уже и на самый берег, на краю которого стояла целомудренно моя студия, благоразумно, однако не слишком надежно укрепленная высокими деревянными подпорками. Здесь я мог разгуливать на площадке в десяти футах над землей и у самой кромки бушующей реки, словно вдруг оказался на молу. Показывая мне дом, Жан-Поль окрестил эту шаткую площадку «сцинком», подразумевая австралийскую ящерицу, которая в случае опасности сбрасывает хвост. Интересно, а он вообще-то понимал, что дом построен в затапливаемой местности?

Мы пробыли в ссылке совсем недолго, недель шесть, я точно помню, поскольку тогда наводнение произошло впервые, и как раз в тот день Хью привез от наших соседей щенка квинслендского хилера, спрятав его за пазуху пальто. За Хью нелегко присматривать и без такого довеска. Не то, чтобы с ним всегда было трудно — порой он бывает таким разумным, таким на хрен рассудительным, но вдруг превращается в плаксивого, лепечущего идиота. То он обожает меня, громко, взахлеб, усатый младенец с вонью изо рта, а на следующий день или в следующую минуту я становлюсь Вражеским Вождем, и он прячется в зарослях, чтобы внезапно выскочить и со всей силы толкнуть меня в грязь или в реку или на грядки раздувшихся от дождя кабачков. К чему нам милый щеночек? У нас уже есть Поэт Хью и Убийца Хью, Хью-Идиот и Хью-Мудрец, причем он был сильнее и тяжелее, и когда я оказывался под ним на земле, справиться с ним я мог, только свернув ему мизинец, да так, словно собирался сломать. Пес нам обоим был ни к чему.

Я перерубил корни, наверное, у сотни кустов чертополоха, наколол немного лучины, растопил печку, нагрел воду для японской ванны и, убедившись, что Хью уснул, а щенок сбежал, вернулся на площадку любоваться оттенками реки, слушать, как с ревом перекатываются валуны под израненной, распухшей шкурой Никогда-Никогда. С особым интересом я наблюдал, как соседская утка несется на желтом гребне потока, а Сцинк содрогался подо мной, словно мачта корабля при ветре в тридцать узлов.

Где-то залаял щенок. То ли утка раздразнила его, то ли он решил, что и сам он — утка. Вероятней всего, так и было, думается мне теперь. Дождь не утихал ни на минуту, шорты и футболка прилипли к телу, и я, наконец, сообразил, что без них мне будет гораздо уютнее. Вот я сижу на корточках, не обращая никакого внимания на лай (обычно я бываю бдительнее), голый, словно хиппи, над вздувшимся потоком, я, Мясник, сын мясника, в трехстах милях от Сиднея, бессмысленно и для самого себя неожиданно радуясь дождю, и если со стороны я смахиваю на здоровенного волосатого вомбата — пускай. Нет, счастлив я не был, но хотя бы на мгновение освободился от постоянной тревоги, от неутолимой тоски по сыну, от злобной досады, что приходится малевать этим ебаным «Дьюлаксом». Шестьдесят секунд я был очень близок, довольно-таки, к миру и покою, но тут разом произошло два события, и с тех пор я не раз думал, что первое могло бы послужить предзнаменованием, кабы я вовремя призадумался. Событие заняло всего один миг: щенок пронесся мимо меня, увлекаемый желтым прибоем.

Потом, в Нью-Йорке, человек на моих глазах бросился под бродвейский автобус. Вот он был — и вот его нет. Я глазам своим не поверил. Что касается пса, мне трудно объяснить свои чувства. Не жалость — это было бы слишком просто. Прежде всего — невозможность поверить. И облегчение: не придется заботиться о собаке. И злость: придется утешать несоразмерную скорбь Хью.

Сам не зная зачем, я поднял с пола промокшую одежду и, наклонившись, увидел — случайно, — что творится перед студией, у моих ворот. Примерно в двадцати ярдах от решетки для скота моим глазам явилась вторая неожиданность: черная машина с включенными фарами, по самые оси увязшая в грязи.

Никаких разумных причин злиться на потенциальных покупателей у меня не было, но уж очень не вовремя они явились и, блядь, теперь примутся совать нос в мои дела, судить о моем искусстве или об умении вести дом. Однако знаменитый художник стал теперь управляющим, а потому я влез в холодную и неприятно сопротивляющуюся одежду и зашлепал по грязи к сараю за трактором. Шумный дифференциал фирмы «Фиат» грозил испортить мне слух, но я почему-то проникся нежностью к этой желтой бестии. Взгромоздившись нелепым донкихотом ей на спину, я устремился навстречу попавшему в беду гостю.

В погожий денек я разглядел бы зубцы Дорриго, возвышающиеся на три тысячи футов над застрявшей машиной, туман, испускаемый древними, не ведавшими топора зарослями, новорожденные облака, рисующие в небесах мощные параболы, от которых невольный спазм сжимает кишки планериста. В тот день, однако, горы были скрыты от взгляда, и я не видел ничего, кроме проволочного ограждения и вторгшихся на мою территорию фар. Окна «форда» так запотели, что даже с расстояния в десять ярдов я почти ничего не различал внутри — только очертания наклейки «Авис» на зеркале заднего вида. Это само по себе подтверждало, что передо мной — покупатель, и нужно вести себя вежливо перед лицом подобной наглости, хоть я и завожусь с полуоборота. Когда водитель не вылез из машины поприветствовать меня, возник вопрос, уж не думает ли какой-то мудак из Сиднея, будто он вправе перегородить мою достопочтенную подъездную дорожку и праздно дожидаться, пока его обслужат. Я слез с трактора и трахнул кулаком по крыше автомобиля.

С минуту — никакого ответа. Потом мотор фыркнул, и затуманенное стекло опустилось, открыв лицо женщины — лет тридцати с небольшим, волосы цвета соломы.

— Вы — мистер Бойлан? — Непривычный акцент.

— Нет, — ответил я. Миндалевидный разрез глаз и губы чересчур большие для такого тонкого лица. Экзотичная и очень привлекательная — но почему же, при моем-то жалком существовании и вечно неудовлетворенной похоти, почему она так сильно, так глубоко раздражала меня?

Она выглянула в окно, оглядела переднее и заднее колесо, глубоко увязшие в моей земле.

— Мой наряд для этого не подходит, — сообщила она.

Если б она хоть извинилась, я бы так не злился, однако она снова подняла стекло и выкрикивала указания изнутри.

Когда-то я был знаменит, но чем стал теперь? Что ж, я зацепил свободным концом троса заднюю ось «форда», изрядно вымазавшись при этом в грязи, а может, и в навозе. Вернувшись к трактору, включил малую скорость и нажал на газ. Она, конечно же, не глушила мотор, так что в результате этого маневра на траве вплоть до самой дороги остались две глубокие борозды.

Необходимости в любезном прощании не было. Я молча отвязал трос и двинул обратно в сарай, даже не оглянувшись.

Вернувшись в студию, я сверху увидел, что незваная гостья не убралась восвояси, а шагает через двор — туфли на высоких каблуках она держала в руках — и направляется к моему дому.

Обычно в это время дня я работаю, и пока гостья приближалась, я точил карандаши. Рев реки отзывался у меня в ушах, как гул крови, и все же я слышал, как ее ноги ступают по деревянным ступенькам, словно крылышки бабочки трепещут на стыках.

Она позвала, однако ни Хью, ни я, не откликнулись, и она двинулась дальше, по крытому проходу между домом и студией, шаткому коридорчику, подвешенному в десяти футах над землей. Может, она собиралась постучать в дверь, но вдоль внешней стены студии вел еще один мостик, очень узкий, как трап корабля, так что она возникла перед открытыми воротами на фоне просвечивающего шелка, а река гудела у нее за спиной.

— Прошу прощения, это снова я.

Все мое внимание сосредоточилось на карандашах.

— Нельзя ли от вас позвонить?

Тут вернулось электричество, ярким потоком света затопив студию. За тонким шелковым занавесом — стройный силуэт блондинки. Перепачкалась в грязи почти до красивых коленок.

— Крепкая работа, — сказала она.

— Входить нельзя.

— Не беспокойтесь. Я не занесу грязь в студию.

Потом я сообразил, что подобную фразу вряд ли мог произнести профан, однако в тот момент меня больше занимало другое: эта женщина явилась не за тем, чтобы купить дом, она очень хороша собой, и ей нужна моя помощь. Я повел ее обратно по подвесному коридору в «скромный дом» Жан-Поля, где все помещения сводились к главной кухне с квадратным столом из черного тасманского дерева, который он напоследок велел мне протирать каждое утро. Теперь столик сделался куда более красочным, чем при последней встрече с Жан-Полем: желтый кадмий и ярко-алый, карри, вино, говяжий жир лежали на нем слоями, отчасти прикрытые урожаем тыкв и кабачков — мне пришлось раздвинуть пузатых в поисках телефона.

— Гудка нет, — сказал я. — Скоро починят, наверное.

Хью зашевелился у себя в спальне. Тут я вспомнил, что его пес утонул. Напрочь забыл об этом.

Гостья оставалась по ту сторону двери, затянутой сеткой от мух.

— Прощу прощения, — повторила она. — У вас тут дела поважнее.

Она промокла насквозь, короткие светлые волосы свалялись, как перышки чуть было не утонувшего цыпленка.

Я распахнул дверь.

— В этой части дома пачкать разрешено, — пригласил я. Она медлила на пороге, поеживаясь. Положить бы ее в картонную коробку перед очагом, согреться.

— Вам стоит принять горячий душ и переодеться в сухое.

Это было весьма пикантное предложение. Видите ли, ванная Жан-Поля располагалась на заднем балконе, и мы, мужики волосатые, повадились принимать душ, не прикрываясь от ревущей реки и гнущихся дерев ничем, кроме сквозящей сетки. Самое приятное в нашем изгнании. Намывшись, мы залезали в японскую деревянную бочку и варились в кипятке докрасна, словно раки, даже когда — как в подобный день — дождь молотил по лицу.

Со стороны дома, у наружной лестницы, смахивающей на пожарную, имелись полотняные маркизы, которые я и опустил. И вручил женщине одно чистое полотенце, сухую рубашку и саронг.

— Если решите окунуться в ванну, намыливаться не полагается, — предупредил я.

— Домо аригато, — откликнулась она. — Я умею себя вести.

«Домо аригато»? Мне потребовалось полгода, чтобы выяснить, что это значит. Следовало бы рассказать Хью о несчастном щенке, но сейчас его вопли совсем ни к чему. Я вернулся к заваленному тыквами столу и тихонько, словно мышка, опустился на скрипучий стул. Она приехала к Дози Бойлану — к кому же еще? Других Бойланов в округе нет, а проехать через вышедший из берегов ручей в этой прокатной машине не выйдет. Что бы такое приготовить на ужин?

Надеясь, что Хью проспит подольше, я так и сидел, почти не шевелясь, за столом все время, пока она купалась — один только раз поднялся, взял тряпочку и крем и принялся отчищать ее «Маноло Бланики». Можете себе представить? Только за последний год супружеской жизни я оплатил, должно быть, пару дюжин таких туфель, но впервые держал их в руках, и меня потрясла непристойная податливость их кожи. В печи «Рэйбёрн» потрескивали и оседали дрова. Если кому показалось, будто я уже что-то прикидывал, позвольте вас разочаровать: я, блядь, понятия не имел, что я такое делаю.