Прекрасная Абигайль
Как-то после ужина в доме у одних наших друзей мы заговорились за пуншем и сигаретами до поздней ночи, a под конец речь зашла о разоблачении одного шарлатана-спиритиста, которое произошло пару дней назад и наделало много шума среди его приверженцев и скептиков. Стоило кому-то из нас, собственными глазами наблюдавшему эту сцену, упомянуть об этом, как разгорелся бесконечный спор о загадочных явлениях, находящихся в пограничной зоне между психикой и нервной системой, по поводу которых до недавнего времени даже самые авторитетные ученые мужи отделывались лишь молчанием или пожиманием плеч. B оживленный хаос противоречивых мнений вдруг ворвался гулкий бой старых напольных часов, которые возвещали о наступлении полуночи. Когда отзвучал последний протяжный удар и возникла небольшая пауза, с противоположного конца кушетки донесся высокий голос младшей сестры хозяйки дома, всегда забавлявший нас своей несколько суховатой тональностью: «Итак, час духов благополучно наступил. С вашего позволения, предлагаю прекратить дискуссию о суггестии, телепатии, автогипнозе — или как там еще называют всю эту непонятную нечисть — и заняться наконец чем-то более приличествующим: я имею в виду подлинные истории о привидениях, которые более уместны в час призраков. Правда, я верю в танцующих монахинь из „Роберта-дьявола“ так же мало, как и в „летучего голландца“, однако всякий раз; когда эти истории звучат в отменном исполнении, ощущаю приятный холодок. Да и вообще, что сравнится с удовольствием от беседы в хорошем обществе, когда по коже подирает легкий мороз, a волосы встают дыбом. То же самое можно сказать и о поэзии, настолько пленяющей нас своим очарованием, что мы как бы забываем о том, что она — лишь плод чьей-то фантазии. Господин доктор, — улыбаясь, обратилась она ко мне, — простите мне мою нескромную болтовню о вещах, в которых вы гораздо лучше разбираетесь. Но почему вы все, словно сговорившись, замолчали с наступлением полуночи? Кто первым откроет рот после такой длинной паузы, тот непременно скажет какую-нибудь глупость.»
— Все семь мудрецов не смогли бы сказать ничего умнее вас о воздействии поэзии на наши чувства, сударыня, — возразил я, поклонившись ей. — Я очень рад приветствовать в вашем лице такую смелую идеалистку, которой сам Шиллер, если бы он был жив, выразил бы свое глубочайшее почтение как своей самой преданной единомышленнице. Дело в том, что он, по большому счету, был всегда уверен в том, что никогда не устареет лишь то, что нигде и никогда не может произойти. Однако оставим пока эти принципиальные эстетические проблемы и перейдем к нашей полуночной повестке дня. Вы хотите услышать историю о призраках? A что, если ни у кого из нас не окажется наготове чего-нибудь по-настоящему необычного, что было бы в то же время не слишком детским или рассчитанным на наивную веру?
— Нет, — со смехом ответила умная девушка, — разумеется, это не должно быть похоже на пугало из купального халата, которое очень похоже на привидение, когда оно, вывешенное для просушки, болтается на ветру, что со мной однажды случилось в далеком детстве. Это должно быть нечто загадочное даже для умного человека, если он не трус, и чему не нашлось бы сразу какого-нибудь прозаического объяснения. A что, если мы опросим всех по очереди, и кто не сможет рассказать чего-нибудь в этом роде из собственного опыта либо из достоверных источников, тот обязан будет внести выкуп.
— Тогда приготовь-ка сразу свой выкуп, — улыбаясь, сказала ей сестра, — потому что вряд ли в твоей жизни могло случиться что-нибудь более сверхъестественное, чем встреча с тем купальным халатом.
— Кто знает, — возразила упрямица и попыталась сделать загадочное выражение лица. — Но я буду последней. Сначала предоставим слово доктору. За вами, господин доктор, история с симпатичным привидением; из жизни или вымышленная, в стихах или прозе — все равно, лишь бы мороз пошел по коже и в то же время чтобы нежная невидимая рука гладила по лицу.
— Боюсь, что вряд ли смогу вам угодить, — возразил я, — потому что не хочу выдумывать ничего такого, чего я не решился бы рассказать экспромтом. Самое лучшее в этом роде уже написано непревзойденным автором «Коринфской невесты». Мне вспомнился один незначительный случай из моей жизни, который лишний раз свидетельствует о существовании загадочного воздействия на расстоянии, давно уже подтвержденного множеством фактов. Итак, в то время еще двадцатитрехлетний юноша, я был тогда в Риме, оставив в Берлине двух человек, которые были мне дороже всех остальных моих близких: мою мать и мою невесту. Ранней весной 1853 года, одним хмурым и непогожим вечером, моя возлюбленная спокойно сидела со своими братьями и сёстрами за какой-то работой. Вдруг она услышала стук в дверь — и с криком «Это Пауль!» выбежала из комнаты и помчалась вниз по лестнице, чтобы самой отпереть ворота дома. На дворе никого не было, и ей пришлось затем долго выслушивать поддразнивания братьев из-за ее «девичьих выдумок». На следующее утро она пошла к моей матери, и та встретила девушку такими словами: «Можешь себе представить, что случилось со мной вчера вечером?» И дальше мать пересказала моей невесте все то, что накануне произошло с ней самой: о том, как она внезапно услышала нетерпеливый звон колокольчика у входной двери — так звонил только я, — подбежала к моему отцу, точно так же воскликнув, что это звоню я, после чего все остальное оказалось такой же галлюцинацией. Или все же чем-то другим? Потому что через неделю пришло письмо из Рима с известием, что я серьезно болен малярией и что именно в тот вечер мне было крайне плохо.
Снова в комнате воцарилась тишина. Затем девушка спокойно сказала:
— Поучительная история, которая мне лично кажется абсолютно правдивой, потому что неопровержимых доказательств взаимного воздействия душ без чувственных посредников мы выслушали сегодня вечером немалое количество. Вам не придется вносить выкуп, хотя это все нельзя назвать настоящей историей о привидениях, в которую и верить не хочется и в то же время, когда ее слушаешь, становится не по себе. Теперь на очереди история господина полковника. Боюсь, однако, что он нас ничем не порадует. Насколько мне известно, привидения испытывают священный трепет перед людьми с оружием, для которых смелость является профессиональным качеством.
C этими словами она обратилась к моему соседу, который в течение последнего часа, пока разговор вертелся вокруг загадок аномальных явлений, откровенно отмалчивался. Он был видным мужчиной, лет пятидесяти с небольшим, с преждевременной сединой в волосах и бороде, что по контрасту с коричневым от загара лицом создавало определенный колористический эффект. Губы его были плотно сжаты, и лишь изредка легкое подергивание уголков рта выдавало какое-то скрытое страдание. А в действительности этот превосходный человек — душой и телом солдат, получивший много наград на войне 1870–71 годов, — вынужден был из-за сильно запущенного ревматизма, вызванного полевыми условиями жизни, два года назад выйти в отставку в звании полковника и со всеми прочими почестями, которые так же мало скрашивали его вынужденную бездеятельность, как и военно-исторические штудии, которым он посвящал весь свой досуг.
Мы все его очень ценили и поражались его умению совладать со своим невеселым настроением в нашей компании и оставаться нашим благодарнейшим слушателем, несмотря на все забавные глупости, которые порой выдавала сестра хозяйки дома.
Тем более удивительным было наблюдать теперь, как он побледнел и опустил глаза, услышав последние слова девушки, словно не зная, что ей ответить.
Было ясно, что затронутым оказалось какое-то больное место в его душе и что он с присущим ему мужеством пытался превозмочь страдание и ничем не обнаружить его перед нами.
Смущенная девушка, которая при всем своем легкомыслии обладала несомненным чувством такта, хотела уже исправить свою неприятную поспешность и под каким-нибудь шуточным предлогом освободить полковника от обязанности внести выкуп, однако тот со спокойной решимостью во взгляде сказал:
— Я бы мог рассказать вам кое-что, в достаточной степени удовлетворяющее требованиям, которые вы предъявляете к настоящей истории о привидениях. Однако начни я рассказывать — и мне придется, чтобы вы поняли, почему это так задело меня за живое, порядком углубиться в мое прошлое и коснуться некоторых сердечных авантюр, которые могут показаться вам неинтересными. K тому же полицейский час уже давно прошёл…
Девушка не дала ему договорить:
— Я не хозяйка дома, — сказала она, мило покраснев, — и вообще слишком много ораторствовала сегодня. Но, насколько я знаю свою сестру — a о дорогом зяте и говорить нечего, — для нее не существует слова «поздно», если можно послушать интересную историю, к тому же если в ней речь идет о сердечных авантюрах нашего уважаемого друга дома. И кроме того, пунш еще не выпит даже до половины, что меня, готовившую его, очень обижает. Давайте-ка я снова наполню ваш бокал, a со своей стороны обещаю молчать, как мышка, и с подлинным наслаждением дрожать от страха.
Она не могла не заметить, что правильный тон ей найти так и не удалось, потому что лицо полковника оставалось серьезным, чего обычно не бывало во время ее озорной болтовни. Да и все остальные ощутили какую-то неловкость при виде того, как наш друг встал и зашагал взад-вперед по комнате. Наконец он остановился у давно погасшего камина, облокотился на него и начал рассказывать:
«От события, о котором я буду говорить, меня отдаляет уже ни много ни мало десять лет. Но стоит мне только вспомнить, как все настолько живо встает перед моими глазами, словно это случилось еще вчера и мне снова предстоит пережить эту жуткую сцену, от которой меня бросает то в жар, то в холод, совсем как той удивительной ночью.
Я сделал это вступление, с тем чтобы вы не подумали, что я вам морочу головы бессмысленными ночными грезами. Сны обычно забываются. Что я тогда пережил… Однако довольно предисловий: пора переходить к главному.
Итак, это случилось в разгаре лета 1880 года. Мне удалось выбить себе четыре недели отпуска, так как мой ревматизм уже тогда начинал невыносимо мучить меня. Минеральные воды, на которые я возлагал все надежды, оказались поистине чудодейственным средством. После трех недель я почувствовал себя словно заново рожденным, но, поскольку местную жару я переносил плохо, курортный врач выписал меня после принятия обычных двадцати одной ванны и посоветовал провести остаток моих каникул в более прохладной местности — при условии соблюдения всех мер предосторожности во избежание рецидива.
B Б. жил один мой друг детства, с которым я не встречался со времени заключения мира. После войны, которую он прошел в моей роте в качестве полкового врача, его назначили главным врачом больницы его родного города, где он женился, a наши старые дружеские связи поддерживались затем лишь благодаря тому, что я получал от него объявления в газетах о рождении очередного ребенка — всего их было пять или шесть.
Тем более приятно мне было неожиданно нагрянуть к нему в гости и убедиться в том, что мой старый товарищ чувствует ко мне такое же расположение, как и в то время, когда наши пути еще не успели разойтись: позже мне пришлось эвакуироваться в Майнц, чтобы залечить раны. Я остался с ним обедать. Это был (как шутила его любезная жена) единственный отрезок времени, когда он принадлежал себе больше, чем первому встречному больному, так как после обеда ему еще приходилось допоздна работать. Итак, мы договорились, что я буду ждать его вечером после театра в одном трактире, который он мне показал.
Мои одинокие послеобеденные часы пролетели достаточно быстро. Правда, кроме моего бывшего соратника, я не знал ни одной живой души в этом красивом старом городе, с которым я, еще в бытность мою фенрихом, свел однажды беглое знакомство. Тем не менее, буквально на каждом шагу мне попадалось столько нового и интересного, что меня так и подмывало сделать пару набросков в альбоме. Кроме того, воздух был таким приятно прохладным после утренней грозы, что я плюнул на театр — сомнительные летние подмостки — и с удовольствием заполнил время до нашего свидания вечерней прогулкой на свежем воздухе вдоль лесистого берега реки.
Я так углубился тогда в свои мысли, что об обратной дороге вспомнил только с наступлением ночи. Правда, прогуливаться в такую ночь было таким же наслаждением, как и днем, поскольку показавшийся во всем своем великолепии месяц так осветил местность, что на дне реки в мелких местах можно было разглядеть камушки, мерцавшие в набегавших волнах подобно серебряным шарикам.
Таким же, словно перенесшимся ради меня из сказки, предстал передо мной и сам город, окутанный серебристой дымкой. Часы на старом соборе пробили девять; утомленный длительной прогулкой, я хотел пить, и отдых в трактире, к которому меня проводил один любезный горожанин, казался мне вполне заслуженным. Так как моего друга все еще не было, я заказал себе еды и кружку легкого вина, которым я утолил острую жажду. Доктор все еще заставлял себя ждать. Он мог прийти с минуты на минуту, поэтому я заранее велел принести мне огненного рауэнтальского, о котором он говорил за столом, чтобы сразу же по приходе друга сделать пару глотков этого благородного напитка за его здоровье. Это был действительно „услаждающий напиток“, достойный того, чтобы окропить им цветок старой дружбы. Однако он не выполнил своего назначения. Вместо моего доброго приятеля появился где-то около десяти гонец с запиской, в которой друг просил извинить его отсутствие: его вызывали в деревню к одному тяжелобольному пациенту, поэтому он не знал, сможет ли вообще вернуться этой ночью.
Так я был предоставлен себе самому и вину, которое, впрочем, меня не очень веселило, если я пил не в дружеской компании. С тех пор как ушла из жизни моя жена — a тогда шел уже третий год со дня ее смерти, — времяпровождение наедине с бутылкой регулярно вызывало у меня глубокую меланхолию, умышленно растравлять которую я был уже недостаточно молод и сентиментален. Чтобы и в этот раз не предаться ей, я схватился за газеты — благо все они находились в моем распоряжении, так как немногочисленные завсегдатаи за своими отдельными столиками усердно предавались игре в скат или шахматы. И прежде всего — на последней странице местной газеты — мне бросилось в глаза перечисление городских достопримечательностей. Так как весь следующий день я намеревался провести в городе, этот путеводитель пришёлся мне как нельзя более кстати, и кое-что, показавшееся мне интересным, я выписал себе в записную книжку. Тут мой взгляд остановился на одном объявлении, которое внезапно напомнило мне о событиях давно прошедших лет: „Каждый понедельник и четверг для посетителей бесплатно открыта коллекция картин Виндхама на первом этаже ратуши“.
Виндхам! Нет, я не ошибся — это был он! Некто Виндхам играл главную роль в последней главе моего юношеского романа. Теперь я стал припоминать, что от кого-то слышал однажды, будто бы этот Виндхам обосновался со своей молодой женой в Б. Больше я о нем ничего не знал. И надо же было так неожиданно напомнить о себе!
Однако вы все еще не понимаете, почему так страшно взволновала меня эта скромная газетная заметка? Видно, мне придется еще раз зайти издалека.
Вы знаете, что я как потомок одной нижнефранкской солдатской семьи воспитывался в мюнхенском кадетском корпусе и за год до начала войны с Францией был произведен в звание старшего лейтенанта. Мне было двадцать девять лет, и кроме моей профессии, которой я был предан душой и телом, — никакого опыта за плечами. Один очень идеализированный кадетский роман с глупой развязкой предохранил меня от некоторых юношеских заблуждений моих сверстников, однако выставил женский пол далеко не в лучшем свете. Однако я не стал изображать из себя женоненавистника, и, поскольку был страстным танцором еще со времени учебы в военной академии, то и в карнавалах семидесятых годов был одним из галантнейших кавалеров, сумев ни разу не обжечься на этом.
Но вскоре пришел и мой черед.
Где-то в середине февраля на одном из общественных балов появилась поразительно красивая девушка, затмившая всех прежних королев бала.
Она буквально накануне приехала из Австрии со своей матерью, чтобы по снятии траура по недавно умершему отцу немного развлечься зимой. Ее лицо, ее манера держать себя и говорить — все было проникнуто каким-то необыкновенным очарованием, которое, вероятно, объяснялось ее смешанной кровью. Мать ее — рослая, белокурая с рыжеватым отливом шотландка строгих пуританских нравов, с тяжеловесными неловкими манерами — была замужем за дворянином из Штирии, который влюбился в нее во время путешествия по ее родной горной стране. Она последовала за ним в его имение, но никак не могла там акклиматизироваться. Тем не менее ее брак с легкомысленным супругом-католиком, кажется, был счастливым, и она вплоть до самой поездки с дочерью не могла смириться с мыслью о том, что его нет.
Та же, в свои двадцать с небольшим лет, еще ничего не знала о том, что происходит в мире за пределами их имения. Отец, который в пункте супружеской верности был, очевидно, не самым большим праведником и который ежегодно многие месяцы проводил в Вене, тем не менее заботливо оберегал свою жену от соблазнов большого города и полностью изолировал свою дочь от общения с молодыми людьми. Это было, очевидно, излишней строгостью для обеих, так как их прохладный темперамент и без того служил им хорошей защитой. B этом отношении Абигайль — так окрестили девушку по старинному обычаю предков матери — была настоящей дочерью своей матери, на которую она, правда, внешне была совсем не похожа, даже цветом своих белокурых без рыжеватого отлива волос.
Я не собираюсь, однако, предпринимать глупую попытку описать эту прелестную молодую особу. Только две детали бросились мне в глаза при первой же встрече; впоследствии они преследовали меня даже во снах: странный, лишенный блеска взгляд ее серых больших глаз, которые всегда оставались серьезными, даже если она улыбалась, и ее руки, прекрасней которых я никогда не видел. Они были у нее, вопреки тогдашним обычаям, совершенно обнажены, и от прекрасных плеч их отделяли только тонкие ниточки флера, что дамам, в особенности матерям, казалось крайне неприличным, хотя венская мода этого не запрещала. Во всем же остальном — в речах и манерах своих — девушка вела себя строжайшим образом. И все же руки — цвета желтоватого, с матовым отливом белого атласа и с нежной голубой жилкой, бившейся на сгибе локтя, — были слишком хороши, чтобы не обращать на себя внимания и в равной степени не вызывать восхищения и зависти. Даже маленькие светлые шрамики на ее левом плече — следы прививки — были по-своему прелестны: их будто из умышленного кокетства нанесли на гладкую кожу, чтобы оттенить ее благородное изящество.
Как руками — в особенности когда она снимала перчатки на званом обеде, — так и прекрасной ножкой в белой сафьяновой туфельке, a также гармонией и пластикой движений она была обязана прежде всего аристократической австрийской крови, a не шотландской расе горцев.
C первого же взгляда на чудное создание я был покорен чарами этик неземных, холодных глаз. Насколько непринужденно я обычно подходил даже к самым неотразимым красавицам, настолько же путаной была моя речь и бешено колотилось мое сердце в момент моего представления ей и приглашения ее на танец.
Я не мог окончательно прийти в себя даже тогда, когда кружил ее в танце по просторному залу, злясь на себя за свою неуклюжесть. Мне думалось тогда: „Она не такая, как все. Она богиня! Неудивительно, что она свысока смотрит своим холодным взглядом на жалкие человеческие чувства. Можно ли себе представить, чтобы кому-нибудь было позволено целовать эти губы? Разве не должен тот смертный, вокруг чьей шеи обовьются эти руки, сразу же лишиться чувств и сгореть дотла в приливе сверхчеловеческого счастья?“
Вы сами видите — это было настоящее колдовство! Я, очевидно, испытал на себе все, что говорят о потрясении любви с первого взгляда.
Однако вскоре мне удалось настолько овладеть собой, что я деликатно покорился своей судьбе и с этот же вечера стал играть роль рыцаря-поклонника, не впадая при этом в чрезмерное поклонение подобно большинству моих товарищей. Этим я добился большего, чем если бы затмевал всех остальных красотой и любезностью. Дедов том, что странная девушка, несмотря на то что это был ее дебют на зимних балах, принимала оказываемое ей явное предпочтение, a также льстивые речи своих партнеров по танцу с такой холодной миной, словно для нее ничего не существовало, кроме самого танца, a тщеславных молодых господ, как бы изысканно они ни были одеты и причесаны, она поощряла лишь как средство для этой цели.
B этом, равно как и в том, как ей бывало невыносимо скучно замечать, что на нее постоянно глазели и улещивали ради ее красоты, она мне невинно призналась во время наших с ней разговоров на званом обеде. Во всем этом не было и намека на кокетство; здесь скорее угадывалась склонность к иронии и мизантропии, которая в менее привлекательном создании внушала бы отвращение, однако фрейлейн Абигайль служила своеобразным украшением — подобно тому, как гибкость талии подчеркивает обернутый вокруг нее сверкающий пояс с шипами.
Поскольку я не сказал ей в тот вечер ни одного льстивого слова, мы с ней стали хорошими друзьями, и ее мать даже разрешила мне навестить ее дома.
Как вы уже догадываетесь, на следующий же день я воспользовался этим приглашением. Я, кажется, спросил тогда, понравился ли им бал, и тут же заметил, как уютно устроились обе дамы в меблированной квартире, что говорило об их большом достатке. Правда, ее мать не скрывала того, что прибыла сюда с единственной целью — найти мужа для своей дочери, поскольку в их отдалённом имении эта было совершенно бесперспективным занятием. Девушка воспринимала подобные фразы с чрезвычайным равнодушием, словно речь при этом шла вовсе не о ней, a о настроении ее мамы, которое не может оставаться вечно постоянным.
Я не лишился быстро завоеванного у нее доверия; более того, она давала мне все новые доказательства того, что ей приятно мое общество и что моя манера судить о мире и людях целиком устраивает ее. Влюблена она ни разу не была, и поэтому не имела никакого представления об этом состоянии души. Любила она только одного человека — своего отца. С матерью Абигайль не сходилась ни в чем и выполняла все дочерние обязанности по отношению к ней почти механически, оставаясь к ним равнодушной. „Да, — сказала она мне однажды, — у меня не девичье сердце, и все же…“ — при этом она, почти закрыв глаза, откинула назад свою прекрасную белокурую голову, a на ее полуоткрытых губах появилось полуболезненное-полудикое выражение томления и желания, но уже в следующее мгновение Абигайль неожиданно улыбнулась и стала с насмешкой рассказывать о неких молодых дамах, с которыми она познакомилась и которые регулярно выдавали своим подругам бюллетени о состоянии здоровья их чувствительных сердец.
Все эти интимные подробности были вовсе не рассчитаны на то, чтобы разжечь мое тщеславие и пробудить во мне смелые надежды.
Почти каждый вечер я проводил в обществе обеих дам: иногда — все время, пока длился карнавал на общественном празднике, где я теперь считался уже ее неразлучным кавалером и фаворитом, a иной раз — как единственный друг дома мужского пола — и на чаепитии за их удобным столом. Только изредка к нам присоединялась одна пожилая дама, австрийская знакомая матери, и тогда играли пару партий в тарок, причем Абигайль неизменно оставалась зрительницей. И тут она не скрывала своей скуки, как и вообще других своих чувств. Однако во всем ее существе таилось что-то темное, неразгаданное, которое иногда по неосторожности прорывалось наружу в ее взглядах, — и тогда меня всего пронизывало легкой неприятной дрожью.
B течение этик недель и месяцев я стал с ней настолько откровенным, что не утаил от избалованной девушки даже это мое, не совсем лестное для нее, чувство. B момент, когда я делал это признание, ее неподвижные глаза спокойно смотрели куда-то поверх меня.
— Теперь я знаю, что вы имеете в виду, — сказала она. — Во мне есть нечто такое, чего я сама боюсь, но не знаю, как это назвать. Возможно, предчувствие того, что я никогда не узнаю, что такое счастье и что я неспособна дать его другим, хоть в этом нет моей вины, и тогда нечто внутри меня возмущается и замышляет что-то в отместку за этот мой недостаток. Знаете, чем я себе кажусь? Ледяной сосулькой, которая наблюдает за веселым мерцанием пламени и стыдится оставаться такой неподвижной и холодной, и поэтому приближается к нему, ничего этим не добиваясь, кроме медленного таяния; когда же остатки ледяной неподвижности исчезают, от нее самой ничего уже не остается. Сравнение, возможно, хромает на обе ноги, но что-то в нем есть, и вы, вероятно, догадываетесь, какое пламя я имею в виду.
Впервые она таким образом намекнула на давно уже не скрываемое мною расположение к ней, причем так безжалостно, что я утратил всякую надежду. Неизвестно, куда бы нас завел этот разговор, если бы к нам не подошла ее мать.
Сравнение действительно хромало: пламя любви и в самом деле полыхало не так весело, как подобало бы жару страсти, и странным образом чередовалось с прохладностью, a то и с почти полным угасанием.
Ярко вспыхивало оно только в те мгновения, когда я оставался с ней с глазу на глаз или когда она пролетала мимо меня в танце во всей своей красоте по залитому светом залу: B ее отсутствие я вовсе не забывал о ней; более того, только тогда я по-настоящему начинал думать о девушке, однако уже с какой-то непонятной антипатией, хотя не мог упрекнуть ее в чем-то определенном. Разве грехом было не любить меня или вообще не иметь понятия о любви? И разве не могло бы то самое темное в ее душе, которое было ей самой неприятно, однажды оказаться вполне безобидным фоном, на котором все прочие светлые стороны проступили бы еще красочнее и привлекательнее? И все-таки несомненным оставалось одно: я желал бы лучше никогда не знать этой красивой девушки, к которой меня влекло со все большей силой и которая приводила в смятение все мои чувства. Хоть раз впиться в эти жаждущие губы, хоть раз почувствовать на себе объятия этих нежных, изящных рук! Я воображал, что тем самым развеются чары, и я стану самим собой. Мать видела, как я приходил и уходил, но особенно не задумывалась о моем отношении к ее дочери. Мою влюбленность она находила естественной, но совершенно безопасной при образе мыслей девушки, который она слишком хорошо знала и не пыталась изменить, так как он вполне устраивал ее при всей внешней благочестивости по-светски рассудительную натуру. Она со своей прославленной дочерью метила куда выше, чем мог ей предложить скромный обер-лейтенант, a я был ей нужен только для того, чтобы, воспользовавшись моими знакомствами, побыстрее выйти в аристократические круги. A там уже, рассчитывала она, не придется долго ждать зятя с графским или даже морганатическим титулом.
Лето несколько расстроило эти планы, так как „общество“ подалось в сельскую местность. K моей досаде, обе дамы тоже сняли виллу на Тегернзе, так что теперь я мог навещать их только один раз с неделю. Правда, эти лишения разожгли во мне такой огонь, что я от субботы до субботы жил в лихорадочном нетерпении, одновременно опасаясь того, что за время длительного отсутствия к одиноким женщинам пробьется какой-нибудь претендент, удовлетворяющий претензиям матери и не более нежеланный ее дочери, чем любой другой.
Мои опасения оказались напрасными. Грозная опасность, нависшая над всем немецким миром, поглотила без остатка судьбы отдельных людей.
Разразилась немецко-французская война. Я с радостью приветствовал ее как выход из моего безвыходного положения. Только с большим трудом и ценой ночной скачки верхом добился я возможности нанести прощальный визит на Тегернзе. Ранним утром я встретил любимую мною до беспамятства девушку в саду, поскольку она не ожидала моего приезда. Она искупалась в озере, и утренний воздух струился по ее бледной коже и белокурым локонам, которые, словно пушистый халат, рассыпались по ее спине. Когда она услышала, что привело меня сюда в такое непривычное время, выражение ее лица не изменилось, только ресницы опустились, словно она пыталась таким образом скрыть за ними то, что происходило в ее душе.
— Ну вот и сбылось ваше самое заветное желание, — сказала она. — Non piu andrai, farfallone amoroso. Вы совершите чудеса героизма и возвратитесь прославленным победителем. Я искренне желаю вам удачи и буду о вас каждый день вспоминать.
— Вы действительно будете обо мне вспоминать? — спросил я. — И, может быть, даже более нежно, чем о любом другом сыне отечества, который подставляет свою грудь под французские Mitrailleusen?
— Как вы смеете сомневаться в этом?! — сказала девушка и сорвала цветок, чей аромат она вдохнула с таким знакомым мне, полным страстного томления выражением лица. — Вы знаете, как хорошо я к вам отношусь. Разве я не оказала вам большего доверия, чем любому другому молодому человеку? Вам этого мало?
— Да, Абигайль, — горячо ответил я, — и вы сами знаете почему. — Тут я впервые — поскольку думал, что это будет последний раз, — в страстной взволнованности излил ей душу: — Я знаю, — заключил я, — вы не чувствуете ничего подобного. Молния, пронзившая мое сердце, не опалила ни одного завитка ваших волос. Да я и не настолько слеп, чтобы надеяться на то, что из чистого сострадания и чтобы не отправлять меня безутешным на фронт, вы станете изображать более теплое чувства Я должен был сказать вам все это для своего собственного облегчения — a теперь честь имею кланяться вашей матери, чей утренний туалет я не хочу нарушить, и храните обо мне благосклонную память.
Широко раскрыв глаза, она посмотрела мне прямо в лицо, в то время как на ее всегда ровно окрашенных щеках вспыхнул очень красивший ее легкий румянец.
— Нет, — сказала она, — нехорошо будет, если вы так уйдете от меня! Одному Богу известно, увидимся ли мы еще когда-нибудь. Перед вашим отъездом хочу признаться вам: будь вы со мной еще пару недель или месяцев так же любезны и дружны, как прежде, то — уверяю вас — ледяная сосулька, о которой я говорила, превратилась бы в зеленый побег и расцвела — снова неудачный образ, но вы меня поняли. Может быть, вы вспомните об этой весенней сказке, когда не сможете заснуть ночью на холодном биваке, и она согреет ваше озябшее сердце.
Не могу описать, что творилось у меня на душе после этих слов. Одному Богу известно, что лепетал я в первом порыве захлестнувших меня чувств. Помнится только, что я ничтоже сумняшеся заявил, что мы немедленно должны пойти к ее матери и просить ее благословения, придав таким образом нашему согласию характер официальной помолвки.
— Вы не удовлетворены моим признанием? — спросила хладнокровно она. — Что же, мне вас очень жаль; однако к большему я сейчас не расположена. — Она действительно сказала „не расположена“ и была при этом до безумия очаровательна и мраморно холодна. — Если мы с вами по всей форме обручимся, я надолго утрачу покой и стану похожа на бюргеровскую Ленору. Не только извечная тревога „Ты мне изменил, Вильгельм, или ты убит?“ страшит меня, но и нечто более неприятное. Я, по правде говоря, ужасно суеверна; более того, я твердо верю в то, что та баллада — не просто страшная сказка, a так или иначе говорит о событии, которое действительно было. Если с вами случится какое-то несчастье, дорогой друг, a вы будете иметь законное право на меня как на помолвленную с вами невесту — я не смогу больше спать по ночам и точно знаю, что какой-нибудь призрак положит конец моему несчастному существованию. Так что давайте предоставим наше будущее воле небес, a вы отправляйтесь на фронт и помните, что я всегда буду мысленно с вами.
Все это было сказано лишь для того, чтобы грубо осадить мои возвышенные чувства. Напрасно пытался я — в шутку, a затем и всерьез — добиться от нее большего. Я не смог даже взять с нее обещание писать мне и был вынужден в конце концов расстаться с ней, испытывая весьма противоречивые чувства. Ничего общего с истинной, горячей преданностью я не почувствовал в ее объятиях, которые были с ее стороны больше похожи на уступку, чем на естественное движение души; так желанные когда-то губы, к которым мне было разрешено бегло прикоснуться, оказались настолько холодными, будто не они незадолго до того произносили теплые и многообещающие слова. B любом случае, туда я пришел как безнадежно влюбленный, a обратно возвращался уже счастливым — хотя и необъявленным — женихом.
Правда, счастье было далеко не чрезмерным. Его хватало только на то, чтобы в свободные от службы минуты помечтать о том, какой трофей ожидает меня по окончании казавшейся тогда необозримой войны, — с той оговоркой, что там будут чувствовать себя „расположенными“ отблагодарить мою любовь и верность, — да на то, что мне будет позволено время от времени посылать заверения в этой самой любви и верности, наряду со сводками с арены боевых действий, на Тегернзе, a позже — в Мюнхен.
Ответа я так и не дождался.
Сначала я мирился со своим положением. Вряд ли можно было обвинить в неучтивости молодую девушку только из-за того, что та не пишет нежных писем молодому человеку, с которым еще не обручилась по всей форме. А никакие другие письма, кроме нежных, не сделали бы меня счастливым. Кто знает, не наложила ли на них окончательный запрет ее пуританка-мать, которая и без того никогда не одобрила бы наших отношений.
Однако все матери мира и все строгие принципы не смогли бы помешать истинно любящему сердцу в его желании послать в далекие края немного ласки своему терпящему лишения и подвергающемуся опасности любимому. Как завидовал я своим товарищам из-за этих писем, с которыми они забирались в какой-нибудь тихий уголок, чтобы без помех насладиться подобными „дарами“. Я же уходил всегда с пустыми руками, хоть и задавал почте работы больше, чем любой счастливчик. Но вскоре я стал тяготиться излишней самоотверженностью своей роли. Я решил не писать больше ни строчки, пока не придет запрос на мое имя. Пусть она считает меня „неверным“ или убитым — теперь ее очередь доказать мне, имеет ли моя жизнь для нее хоть какую-то ценность.
Со дня моего решения прошло много месяцев, но я не получил ни строчки. Однако если вы думаете, что я сильно страдал из-за этого краха всех моих надежд, то вы ошибаетесь. Я почувствовал скорее облегчение и понял, что все это время жил лишь иллюзией любви и счастья, поскольку — по большому счету — мой роман был замешен лишь на минимуме чувств и к тому же с большой примесью тайного упрямства и желания во что бы то ни стало приблизиться к этому неприступному существу и растопить лед.
Случившееся со мной явилось своевременным и весьма полезным уроком. Она была не той женщиной, в которой я нуждался. K счастью, совесть моя перед ней осталась чиста, и я смог остановиться, предотвратив тем самым последствия ее встречного шага.
Так и прошел тот год, в конце которого мы не обменялись с ней ни рождественскими, ни новогодними поздравлениями. B феврале я был ранен и доставлен в Майнц. O том, какой нежной заботой меня окружали в течение всей этой недели в доме, где я познакомился с женщиной, которая в следующем году стала моей женой, рассказывать я сейчас не стану. Когда еще между нами не было сказано слов, призванных соединить наши судьбы, хотя мы и знали, что нации друг друга, неожиданно пришло письмо от Абигайль: она прочитала в газете о моем ранении и теперь хотела знать, следовало ли ей с матерью приезжать, чтобы поухаживать за мной. B письме, содержание которого было словно продиктовано безличной заповедью любви к ближнему (a возможно, и ее матерью), не было ни малейшего намека на нежные чувства. Но разве дочь должна так рабски копировать мысли матери?
Я попросил Хелену, которой я только после этого рассказал о наших теперь уже расторгнутых отношениях, от моего имени поблагодарить ее за любезное предложение и сообщить, что я чувствую себя хорошо и мне обеспечен наилучший уход.
Это была последняя прижизненная весточка, которую я получил от боготворимой мной когда-то „беспощадной красавицы“. Последним знаком с моей стороны было объявление о помолвке, посланное осенью семьдесят первого года, возвращенное мне из Мюнхена как невостребованное. Когда я вскоре после того сам приехал домой, то узнал, что дамы еще до вступления победоносных войск уехали в неизвестном направлении — возможно, в свое австрийское поместье.
Однако уже на следующий год до нас дошел слух о том, что прекрасная Абигайль якобы тоже сочеталась браком с одним богатым немолодым немцем из Северной Германии, который познакомился с ней на курорте. Впрочем, он был любезным и всеми уважаемым мужчиной, большим ценителем искусств и обладателем изысканной коллекции картин мастеров нового времени; девушку он, вероятно, приобрел скорее как украшение своей галереи — живое и пластичное произведение искусства, — так как был старше ее на тридцать пять лет и страдал тяжелой формой подагры. То обстоятельство, что „холодная рыба“, как называли Абигайль, не слишком долго раздумывала перед вступлением в брак, никого, казалось, не удивляло.
C тех я о ней ничего не слышал; название города, где она жила, не сохранилось: в моей памяти, и я запомнил лишь фамилию „Виндхам“. И: вот я наткнулся на нее в местной газетенке, которую бегло перелистывал, ни на секунду не сомневаясь в том, что картинная галерея, о которой здесь шла речь, принадлежала именно ее супругу.
Я позвал кельнера и спросил, знает ли он что-нибудь о владельце этой галереи и его семье. Тот не мог ничего сообщить кроме того, что господин Виндхам умер несколько лет назад и его коллекция была завещана городу. O том, был ли он женат, кельнеру ничего не было известно, и он посоветовал спросить об этом у хозяина. Однако в данный момент к нему обращаться не стоило, поскольку он играл в своей комнате с друзьями в скат и не любил, когда его отрывали.
Я попросил кельнера не беспокоиться по этому поводу, a себя попытался убедить в том, что мне и дела нет до того, живет ли вдова — госпожа Абигайль Виндхам — в этом городе или же она вовсе уехала со своей матерью в свое штирийское поместье. Что осталось в моей душе от этого отгоревшего пламени? — лишь образ и имя. Возможно, и прообраз за эти одиннадцать лет сильно потускнел или потемнел от времени, так что встреча была бы нежелательна для нас обоих.
Должен признаться, что во мне зашевелилось опять чувство собственной вины, которое я не смог подавить до конца. B сущности, в чем бы я мог ее упрекнуть? Она только не сдержала обещания, которого не давала, поскольку оно противоречило ее натуре. Поверь я ее бесхитростным словам и вздумай испытать судьбу — как знать, может, и в самом деле расцвел бы нежный росток ее симпатии ко мне — и тогда лишь время могло бы рассудить, какое сердце окажется менее преданным: такое неподатливое, как у нее, или то, которому достаточно одной ночи для того, чтобы разгореться пламенной страстью. Нет, виной тому, что я отвернулся от нее, была лишь моя глупая нерешительность. Однако был бы я с ней так же счастлив, как с моей бедной Хеленой? Но об этом не могло быть и речи. Я поклялся ей в верности, и если даже это было необдуманной поспешностью, то как честный человек я обязан был не бросать ее на произвол судьбы.
К подобным сомнениям я не раз возвращался в течение последних лет, но все время мне удавалось отвести их каким-нибудь софизмом. Однако в тот вечер они так овладели мной, что я сидел в совершенно подавленном настроении и с таким чувством горечи, которого не могло заглушить даже хорошее вино.
Тем временем стало поздно. Игроки покинули трактир, только шахматной партии не видно было конца. Я наконец собрался уходить, только теперь сообразив, что крепкое вино и тяжелые мысли являются не лучшим сочетанием. Моя голова гудела, a на сердце я испытывал неприятную тяжесть. Все же мне стало лучше, когда я вышел на свежий ночной воздух и направился хорошо знакомой мне дорогой к гостинице. Мне не встретилась на пути ни одна живая душа, кроме ночного сторожа, совершавшего по этому старинному городу свой ночной обход — как и встарь (по крайней мере, в описываемое мною время), с неизменными пикой и фонарем. Фонарь был ни к чему, так как волшебный лунный свет освещал улицы и крыши домов и причудливые орнаменты на старинных эркерах и даже надписи над дверями домов были видны, как днем. Ночь выдалась настолько чудесной, что я сделал приличный круг, прежде чем решился возвратиться в мою комнату, где днем было довольно душно. Я утешал себя надеждой, что горничная не забыла открыть окна.
Вернувшись в конце концов в гостиницу, я нашел дверь еще открытой, a портье мирно спящим в своей каморке. Я не стал нарушать его покой, поскольку ключ оставил в замке. Дорогу до лестницы, ведущей наверх, я мог бы найти и при тусклом свете газового фонаря без провожатого. Я был уверен в том, что этой ночью хорошо высплюсь, так как во всем теле чувствовал свинцовую усталость. Но, открыв дверь, я увидал нечто такое, что с меня мигом слетела вся моя мечтательная одурь, и я, вскрикнув от неожиданности, застыл на месте.
Оба окна в комнате выходили на пустую площадь и позволяли лунному свету беспрепятственно проникать внутрь. Тем более темным казался дальний угол, в котором стояла кровать, a напротив нее, у другой стены — диван. И тем не менее я отчетливо видел, что кто-то сидел на диване: это была фигура женщины, одетой во все черное, и лишь лицо было единственным светлым местом, выделявшимся на сплошном темном фоне. Оно смотрело неподвижно сквозь черную вуаль, которую она придерживала одной рукой под подбородком, в то время как другой сжимала букет цветов перед лицом. Она, вероятно, вынула его из стакана, который стоял на столе перед диваном; это были несколько роз и веточка жасмина, нарванные для меня в саду после обеда женой моего друга.
Закутанная фигура в черном не шелохнулась, даже когда я вошел в комнату. Только после того, как мне удалось овладеть собой и подойти вплотную к столу — говорить я еще не мог и по-прежнему не верил своим глазам, — незнакомка подняла голову, которая прежде покоилась на спинке дивана, и, несмотря на темноту, я отчетливо увидел громадные серые глаза, устремленные на меня.
— Абигайль!
Фигура не шелохнулась. Ее, казалось, совершенно не смущало быть со мной рядом в этот непривычный час и в этом месте. Лишь ее рука с букетом опустилась на колени. Затем, через некоторое время, она произнесла (ее голос при этом был неприятно чужим):
— Вы в самом деле еще помните меня? Значит, все ваши старания забыть меня оказались напрасными? Ну что же, это делает вам честь. Я вижу; что не ошиблась в вас.
— Абигайль! — снова воскликнул я. — Возможно ли это? Вы здесь? Как вы решились прийти в такое время сюда?
Мои глаза уже привыкли к полумраку, и я отчетливо разглядел, как холодная нетерпеливая гримаса исказила ее рот. Впрочем, она была красивее той, чей образ сохранился в моей памяти, хотя и несколько более бледной и с болезненно сходящимися время от времени к переносице бровями.
— Как я сюда попала? — медленно отвечала она несколько хрипловатым голосом, как человек, привыкший к одиночеству и многодневному молчанию. — Это очень просто. Я узнала, что вы какое-то время будете здесь. Я знала, что вы меня не станете разыскивать. Тогда я решилась прийти к вам. Наверх меня, правда, никто не провожал. Портье спал. Однако на черной доске внизу я прочитала ваше имя и номер вашей комнаты. Тогда я взяла на себя смелость уютно устроиться здесь и ожидать вас. Мне очень хотелось бы поприветствовать моего старого друга, потому что я так одинока: мой муж умер три года назад. Вы же знаете: on revient toujours! Правда, такое несчастное revenant являет собой довольно жалкую фигуру, но пусть я даже стала некрасивой, вы не должны меня упрекать. Вы же сами виноваты в этом. Впрочем, не будем сейчас об этом. Не стоит омрачать эти немногие приятные минуты настоящего малоприятным копанием в прошлом.
Я все еще не находил слов. Я терялся в догадках: что могло сулить мне это приключение? Абигайль, которую я знал такой сдержанной и гордой, здесь, в полночь, в моей скромной комнатке в гостинице — и только для того, чтобы поприветствовать меня?
— Здесь так темно, — наконец пробормотал я, — позвольте мне включить свет.
— Нет, не стоит, — остановила она меня. — Здесь достаточно светло, чтобы видеть глаза друг друга, a большего и не нужно. Надеюсь, вы не забыли, как я горда, и поэтому вы не должны увидеть на моем лице следы многих лет, утекших с момента нашей последней встречи. Я не очень весело проводила все это время. Если бы вы меня не бросили, я, возможно, была бы счастлива, а кто чувствует себя счастливым, тот не стареет!
— Сударыня! — воскликнул я, желая сказать ей, что, хоть я и не чувствую себя совершенно невиновным, но в том, что произошло между нами, есть доля и ее вины. Однако она, не дав мне договорить, продолжала:
— Называйте меня моим девичьим именем, а не „сударыней“. Пока был жив мой муж, я вынуждена была мириться с этим обращением, которое мне не шло. Я была лишь милосердной сестрой моего доброго мужа, a не его женой. И, кстати, его моделью, которую он боготворил, на которую он молился и чью красоту не уставал восхвалять. Сначала мне это нравилось, но вскоре наскучило. И необходимость позировать ему в тысячах поз в конце концов стала для меня невыносимой пыткой. Но что мне оставалось делать? Это было его единственной радостью, и я не могла лишать его этого; он был таким благородным, милым человеком, намного лучше вас. И все-таки я почувствовала облегчение, когда он окончательно избавился от своих страданий.
— Абигайль, — сказал я, — наконец-то я смогу сказать вам обо всем, что так долго терзало мою душу. — И тут я рассказал ей все: и о том, как я страдал из-за ее холодности, и о моей тщетной надежде на то, что за время моего длительного пребывания на фронте ее сердце смягчится, a также о том, что я наконец отчаялся растопить лед в ее душе.
— Ох, — с легкой дрожью в голосе сказала она, — вы все это изображаете слишком в свою пользу, милостивый государь. Если бы вы меня по-настоящему любили, вы никогда бы не утратили терпения и ждали бы, пока я, вынужденная в любви читать по складам, дошла бы наконец до „я“, после того как уже однажды сказала „a“. Однако пока вы были на фронте, меня для вас не существовало.
— Как вы можете говорить это! Все письма, которые я вам писал…
— Я не получила ни одного.
Мы пристально посмотрели друг на друга. Казалось, у нас обоих возникло подозрение, что ее мать скрывала мои письма. Но ни я, ни она не решились сказать это прямо.
— Да что уж там, — наконец сказала она, — нет нужды ломать голову или даже сердце над тем, чего не вернешь. Вы нашли себе вполне устраивающую вас замену мне, да и мои обстоятельства сложились не самым худшим образом. B конечном итоге, вдвоем с вами мы тоже не были бы счастливы. Признаться, я до сих пор, в сущности, не знаю, хороша я или плоха. Возможно, ни то и ни другое. Вероятно, природа, создавая очень красивого человека, полагает, что уже достаточно потрудилась над ним и что ей уже нечем больше снабдить его для жизни. Мой муж который был энтузиастом искусства, большего и не требовал. Вам же… мне кажется, вам скоро наскучило бы пялиться на мои великолепные плечи и руки.
Вслед за тем она отбросила назад черную вуаль и откинулась на спинку дивана в соблазнительнейшей позе, пристальным взглядом рассматривая себя с ног до головы, — но без самодовольства, a так, как рассматривают картину. Зрелая красота делала ее еще более неотразимой: ее матовые руки стали немного полнее, но по-прежнему их перехватывала лишь узкая ленточка у плеча, грозившая каждое мгновение соскользнуть, но всякий раз она спокойно возвращала ее на прежнее место. Я снова увидел три маленьких шрамика на ее левом плече, и вновь вернулось ко мне страстное желание прижаться к ним губами и почувствовать сплетение этих гладких, мягких „змей“ — ее рук — на моей шее.
В конце концов, словно для того, чтобы избавиться от моего настырно оценивающего взгляда, она снова собрала складки вуали над своей грудью и встала.
— Вот этот букетик я возьму с собой на память, — сказала она. — У вас цветы красивее наших, и, в отличие от наших, они пахнут. — Она протянула мне пригоршню иммортелей, которые она носила в глубоком декольте своего черного бархатного платья.
— Хотите взять их? Тоже на память? Для кого мне еще так наряжаться, как не для доброго друга? Так хорошо мне будет не каждый день.
— Абигайль! — воскликнул я, теперь уже совсем потеряв голову, потому что она стояла перед залитым лунным светом окном во всей своей неотразимой красоте, a ее белокурые локоны светились под вуалью. — Неужели это наша последняя встреча? Вы снова свободны, и и так же одинок, как вы, и то, что мы не нашли друг друга раньше — вы же видите, это была не наша вина. Милая Абигайль… Вы не могли бы… ты не могла бы теперь стать моей женой?
Я бросился и ней и хотел привлечь ее в свои объятия, однако она сделала большой шаг назад и, словно защищаясь, выставила вперед руки.
— Нет, милый сударь, — сказала она, и холодная, насмешливая гримаса бледного лица охладила мой пыл. — Не будем делать глупостей. Вы хотите, чтобы я узнала, какой может быть жизнь с любимым человеком? Этого никогда не наверстать. Выбудете постоянно сравнивать меня и эту добрую маленькую женщину, которая сделала вас таким счастливым, — или вы станете отрицать, что не считали, будто лучшей жены не имел никто? Но и я… пусть я и желала себе мужа лет на тридцать моложе… никто не будет уже так боготворить меня, как он. Итак, поставим на этом точку, и никаких воплей и стенаний! Но я вижу по вас, что вы теперь очень влюблены в меня; что же, ни к чему заставлять вас так страдать. Я теперь совершенно независима и могу распоряжаться собственной персоной по своему усмотрению. Если уж однажды упустил шанс выпить счастье до дна, то зачем же пренебрегать возможностью сделать несколько глоточков, чтобы, по крайней мере, насладиться иллюзией счастья, тем более в такую душную ночь, когда несчастная человеческая натура так нуждается в прохладе?
Не могу описать, как странно подействовали на меня ее слова. Эта смесь печали и легкомыслия, резиньяции и сластолюбия были мне так чужды в этом когда-то настолько чопорном и холодном существе, что я должен был сначала прийти в себя, прежде чем смог сказать ей что-то в ответ, — кажется, это было что-то совсем незамысловатое. Я услышал, как она тихо засмеялась:
— Вас удивляет, что я, вопреки своему пуританскому воспитанию, совсем не благочестива. Ну, это с годами проходит; темная изнанка души проступает все отчетливее — от досады и тоски по загубленной жизни даже ангельски чистая женщина может стать дьяволицей. Но вам не нужно бояться — я не навязываюсь вам. Как я уже говорила, у бедного revenant более скромные претензии. Итак, прощайте и спокойной ночи!
Она произнесла это, словно смирившись со своей печальной судьбой, таким непривычно сдавленным голосом, что мое сердце снова потянулось к ней. Я протянул руку, чтобы прижать ее к своей груди, но Абигайль снова отступила назад.
— Не здесь! — прошептала она. — Что подумают люди в доме, когда я утром буду спускаться вниз по лестнице! Проводите меня домой, там мы будем в безопасности, и никто не заинтересуется тем, кого я приглашаю к себе в гости… Вы хотите? Тогда идем и не будем терять ни минуты. Часы пролетают так быстро, и счастье вместе с ними.
Она подошла к двери, и я, как прежде, восхищенно следил за ее легкой порхающей походкой, словно она неслышно плыла над ковром. Все мои чувства находились в лихорадочном смятении, когда я следовал за ней вниз по лестнице, которая была уже темной, к незапертой двери дома. На дворе я хотел взять ее за руку, но она молча покачала головой и, не останавливаясь, пошла дальше, хотя и совсем рядом, так что, когда она оборачивалась ко мне, я ощущал на себе ее холодное дыхание. Впрочем, это случалось не часто. Чаще мне был виден только ее профиль, и снова бросилась в глаза сладострастная, нетерпеливая гримаса ее полуоткрытого рта, который открывал ряд сверкающих белизной зубов и слегка выступающую вперед верхнюю губу. Она тряхнула головой — и ее волосы выбились из-под вуали и мягкой волной растеклись по плечам; обнаженные руки она скрестила на открытой, несмотря на ночную прохладу, груди.
— Вам не холодно? — спросил я.
Она в ответ только отрицательно покачала головой, затем вдруг искоса посмотрела на меня недоверчиво-выжидательным взглядом.
— Ты стесняешься идти рядом со мной по улице? — спросила она. — Не стоит беспокоиться: я не скомпрометирую тебя. Даже если нам кто-нибудь встретится, никто не подумает, что я тебя веду на любовное свидание. У меня безупречная репутация. Никто не решится усомниться в ней. Все знают, что я веду совершенно уединенную и порядочную жизнь и не пускаю за порог ни одного мужчины, кроме старого садовника, который ухаживает за моими цветами. Да и гуляю я крайне редко: чего бы я стала искать вне дома? Сегодня я сделала исключение ради тебя — on revient toujours a son premier amour, — но это я тебе уже однажды говорила. Да, как видишь, когда любишь — становишься однообразным. В чем тут причина? Ты же не станешь презирать меня за это?
B этот момент нам встретился по пути какой-то загулявший полуночник, прошедший, однако, мимо нас, словно рядом со мной не было прекрасной странно одетой женщины, чьи ослепительные плечи достаточно явственно сверкали из-под черной вуали. Я услышал ее негромкий смех:
— Разве я тебе не говорила? Достопочтенный господин был достаточно тактичен, чтобы не смутить меня. Что касается меня, то он мог бы и не церемониться. Что мне до моей репутации? Что мне до нее, если я хочу сделать что-то приятное для моего старого друга, хотя он того и не заслуживает?
Разговаривая, она продолжала настолько стремительно идти вперед — и все так же беззвучно, словно босиком, — что я едва поспевал за ней. Так мы подошли к воротам дома. Эта местность была мне незнакома. Несколько жалких хижин, в которых, вероятно, жили рабочие, было разбросано по обе стороны от окаймленного пыльными тополями шоссе, a дальше не было и признаков человеческого жилья.
— Мы уже почти у цели? — спросил я, так как какое-то тревожное чувство все больше стесняло мне грудь.
— Скоро! — прошептала она. — Слева уже видны решетки нашего сада. А за ними внутри — мой дом. Ты не устал? Ты хочешь вернуться?
Вместо ответа я попытался привлечь ее в свои объятия. Я горел страстным желанием поцеловать ее белую шею. Но она снова выскользнула и сказала:
— Не торопись! Еще не пришло время для того, что ты хочешь. Вот мы и пришли. Ты удивишься тому, как уютно я живу.
Мы стояли перед широкой железной решеткой; преграждавшей вход в просторный сад. Из насаждений не видно было ничего, кроме одной аллеи, сходившейся где-то вдалеке в темную точку и образованной похожими на кипарис тисами и отдельными деревцами туи, среди которых то здесь, то там высвечивали мраморные статуи. B самом отдаленном конце сада возвышалось одноэтажное строение с полукруглой крышей: очевидно, это была вилла. Но все было окутано такой плотной туманной дымкой, что на большом расстоянии отдельные детали казались неразличимыми.
— Не могла бы ты открыть дверь? — спросил я. — Ночь кончается.
— O, она достаточно длинна, — насмешливым тоном тихо ответила Абигайль. — А я забыла ключ. Что нам делать?
— Вот колокольчик рядом с воротами, — сказал я, — мы разбудим садовника, если тот уже спит.
— Не вздумай звонить. Никто не должен знать, что я впускаю тебя к себе, и меньше всего этот старый человек. Он станет презирать меня и перестанет поливать мои цветы. Но нам никто и не нужен. Мы и так протиснемся.
Сказав это, она удивительно легко — словно это была не женская фигура, a бесплотное облачко, — проскользнула между двумя железными прутьями.
Теперь уже — снова в ярком лунном свете она стояла по ту сторону решетки и делала мне знаки.
— Кто меня любит, тот следует за мной! — крикнула она, опять рассмеявшись своим злорадным смехом. Но в то же время ее красота настолько ослепила меня, что от страстного желания и нетерпения я лишился самообладания.
— Не играй так жестоко со мной! — воскликнул я. — Ты же видишь: я здесь не могу пройти. Если ты меня заманила в такую даль, то доведи свое доброе дело до конца: достань ключ и впусти меня!
— Это может показаться слишком простым выходом из положения, сударь, — издевалась она надо мной через решетку, бросая на меня сверкающие взгляды. — А поутру, когда прокричит петух, он бросит меня, одинокую вдову, не чувствуя никаких угрызений совести, потому что я красива только ночью. При свете солнца на меня смотреть нельзя. Нет, милостивый государь, мне нужен был только надежный провожатый, поскольку добродетельной женщине не подобает появляться на улице одной и в полночь. А теперь спасибо за рыцарскую услугу, господин майор или как вас там еще называть, и счастливого пути!
Она сделала низкий книксен, причем ее фигура выглядела соблазнительнее, чем когда-либо, затем повернулась ко мне спиной, собираясь свернуть на аллею.
— Абигайль! — вне себя крикнули. — Возможно ли это? Ты не можешь так бесчеловечно поступить со мной: сначала поманить меня всеми прелестями рая, a потом злорадно столкнуть в бездну ада. Если я и не смог когда-то назвать тебя своей, то, по крайней мере, не отталкивай меня так безжалостно от себя, дай мне насладиться хоть бы каплей любви, чтобы облегчить мою страдающую душу!.. Только один поцелуй, Абигайль, — но не такой, как в тот раз, когда твое сердце было вдалеке от твоих губ, a так, как целуют друга, которому прощают тяжкое преступление!
Она остановилась и спокойно повернулась в мою сторону:
— Если вас устроит и такая малость — что же; Абигайль не жестока, хотя жизнь обошлась с ней сурово. K тому же мне самой хочется ощутить вкус поцелуя — мне этого так не хватало в жизни.
Она снова подошла вплотную к решетке. Просунув обе свои гладкие мраморные руки через решетку, она быстро прижала мою голову к своему лицу. Совсем рядом с собой я видел ее большие серые глаза, которые и теперь сверкали холодным равнодушным огнем. B следующий момент я почувствовал, как ее губы прижались к моим, и странное ощущение — не то ужаса, не то блаженства — разлилось по моему телу. Ее губы были холодны, но дыхание буквально испепеляло меня, и мне казалось, будто этот поцелуй высосет всю мою душу, у меня потемнело в глазах, я задыхался, в ужасе пытаясь освободиться из ее объятий, но ее мягкие, холодные губы впились в мои; я пытался вырваться из переплетения этих рук; но мягкие „змеи“ сжали мою шею подобно стальным обручам — и куда делась вся сила моих рук? Этот поцелуй словно вынул из меня сердцевину — и теперь они бессильно повисли вниз; смертельная испарина покрыла мой лоб, и, как бедный полуживой грешник под пытками, я повис на решётке. Я хотел закричать, но все звуки тонули в этом плотно прижатом рте; мысли лихорадочно суетились в моем мозгу, словно у человека, тонущего в открытом море; еще один миг — и со мной было бы покончено. Вдруг, как щелчок плети, жуткую тишину разрезал какой-то звук — и тотчас же рот по ту сторону решетки оторвался от моего; тихий хохоток прозвучал из-за прутьев; я потерял сознание и упал…
Когда я снова пришел в себя, то увидел склонившуюся надо мной фигуру доктора, моего друга, занятого протиранием моего лба и висков какой-то эссенцией, которую он достал из своей дорожной аптечки. Его дрожки стояли рядом на аллее: я понял, что своим спасением от призрака я обязан был его кучеру, так как того спугнул щелчок его хлыста. „Какого дьявола ты ищешь здесь, дружище, на этом кладбище в час духов? — громко спросил врач, когда я слегка оживился и с его помощью поковылял к дрожкам. — Ты весь дрожишь, и твоя губа кровоточит, если ты решил, что долечишься после вод, прохлаждаясь здесь в росе на холодной земле, то глубоко заблуждаешься“.
Ни за что на свете не рискнул бы я изложить ему все обстоятельства случившегося со мной. Я сказал, что меня привело сюда крепкое вино и что, очутившись, в итоге, перед решеткой, где мне захотелось немного передохнуть, я, наверно, упал, почувствовав сильное головокружение. Это прозвучало правдоподобно. A на гостиничной кровати, куда меня доставил мой заботливый друг, я сразу же заснул здоровым крепким сном, которому уже ничто не могло помешать. Проспав очень долго, на следующее утро я был разбужен только приходом друга, однако от ужасного ночного визита, казалось, не осталось ни следа.
Все же я оказался далеко не таким отважным, каким надлежит быть солдату и каким вы меня, сударыня, милостиво изволите видеть. Когда наступил вечер — a весь день я провел в мрачных размышлениях в своей комнате, — я написал записку своему другу, в которой сообщал, что вынужден срочно уехать ночным поездом. И тут я не признался в истинной причине отъезда. Врачи — профессиональные скептики. Мог ли я представить себе, что он с доверием отнесётся к моему рассказу? Могу ли я, дорогие друзья, быть уверенным в том, что даже вам не покажусь после этого странным чудаком или же сочинителем фантастических сказок, который высосал из пальца эту историю, чтобы не вносить выкупа?»
Говорить не решался никто. Даже фрейлейн молчала и некоторое время рассматривала потолок, на котором плясало отражение лампы. Наконец она произнесла:
— Признаться откровенно — но я ни в коем случае не хочу вас расстроить этим, дорогой господин полковник, — я считаю эту историю с призраком ярким, удивительно правдоподобным и связным сном, приснившимся вам. Гостиничный портье не годится в свидетели, поскольку он якобы спал в момент, когда по лестнице поднималась женщина, a затем и вы сами. Впрочем, если всем приключением вы в действительности обязаны вину, то и в таком случае вся истина была в нем: ваше чувство к оставленной вами возлюбленной и Немезида, открывшаяся в жутких объятиях кошмара.
— Я был готов и этому объяснению, — сказал полковник тихо и опустил голову. — Но что вы скажете о снах, которые оставляют зримые следы в реальной жизни? Когда я утром подошел к своему столу, то букета из роз и жасмина в стакане не было, однако на диване лежала пригоршня засохших иммортелей.
Колдовство средь бела дня
История о прекрасной Абигайль еще продолжала некоторое время жить какой-то таинственной жизнью в нашем воображении, подобно тому как иногда долго слышатся звуки давно отзвучавшего колокола.
Пустив в ход свой последний козырь, полковник еще долго стоял у камина, откинув голову назад и устремив неподвижный взгляд в потолок. Все молчали, даже неугомонная девушка не решалась заговорить и лишь растерянно смотрела на своего шурина, который весь вечер со снисходительной улыбкой прислушивался к разговору о привидениях и лишь изредка саркастическими вопросами провоцировал наиболее легковерных на очередные душевные излияния.
На сей раз он произнес целую речь, адресованную полковнику: «Дорогой друг! Надеюсь, вы не обидитесь на закоренелого естествоиспытателя, если тот отнесется к вашему странному приключению несколько скептически и принятое вами за реальное событие станет рассматривать как таинственную мистификацию вашей возбужденной психики. Правда, что касается нашей осязаемой реликвии — того букетика иммортелей — тут я не могу сказать ничего определенного. И все же я ни минуты не сомневаюсь в том, что и для этого жуткого „факта“ вы сможете найти вполне естественное объяснение, когда будете в состоянии еще раз проанализировать все обстоятельства этого дела. Нетрудно представить себе, например…» — «Я вынуждена просить тебя, дорогой, оставить при себе все, что возможно себе представить, — с горячностью перебила его жена. — Мы хотим слушать истории о привидениях, чтобы — как в сказке — научиться бояться, и ты не имеешь права нам мешать. Конечно, я не думаю, что Гете, сказав однажды „Страх есть лучшая составляющая человечности“, имел в виду как раз такого рода страхи. Тем не менее, он также находил удовольствие в изображении разной нечисти, бесчинствовавшей в классических и романтических вальпургиевых ночах, не перебивая себя попутно естественнонаучными протестами. Так что не бурчи и давай свой залог, a на очереди — наш уважаемый профессор. Боюсь, правда, что перед его историческим методом не устоит хрупкая промежуточная сфера обитания призраков».
«Вот в этом случае вы заблуждаетесь, милая, — возразил последний — друг дома, веселый седовласый человек и автор очень умных книг о темных периодах немецкого средневековья. — В ходе моих штудий я сталкивался со многими загадочными явлениями в жизни отдельных людей и народов, которые не поддаются никакому критико-историческому объяснению и без тонкого знания человеческой души и патологического анализа вообще кажутся непостижимыми. Я не собираюсь угостить вас одной из многочисленных историй о призраках, которыми кишат хроники и протоколы процессов над ведьмами, a расскажу об одном случае из моей собственной жизни, от которого, правда, вряд ли кого-то проберет дрожь, но который, тем не менее; трудно объяснить, не веря в возможность проникновения в нашу реальность сверхчувственного мира. Кроме того, все это произошло не в течение обязательного в таких случаях полуночного часа, a — в порядке исключения — средь бела дня.
Единственное, в чем я хотел бы предварительно заверить вас: это маленькое приключение я буду описывать именно так, как оно сохранялось в моей памяти все эти долгие годы.
Могу сообщить не только год, но и день, когда это со мной случилось: шестнадцатого июля 1855 года. Десятого числа в Лейпциге я получил степень доктора и сразу же поехал к одной милой пожилой чете — к моим дяде с тетей, — чтобы отдохнуть после треволнений, связанных с защитой диссертации, у этих замечательных людей, которые после преждевременной смерти моих родителем приняли меня когда-то как сына. Они жили в Дрездене, в небольшом домике нового города. Излишне будет говорить о том, что они меня встречали, как триумфатора — со всеми почестями. Но, несмотря на самый лучший уход, я по-прежнему оставался нервным, тощим и бледным, так что утром пятого дня тетя открыла мне, что для укрепления моих подорванных жизненных сил необходимо что-то более существенное. B таких случаях, по ее словам, не было ничего более полезного, чем пребывание на свежем воздухе в лесу или в горах, поэтому они с дядей решили отправить меня в Саксонскую Швейцарию.
С отдыхом на природе я был в принципе согласен — но только не там, куда меня отправляли. Уже в те времена в разгар лета все дорожки и тропинки там настолько вытаптывались туристами и просто любителями летней прохлады, что рассчитывать на спокойный отдых в этой толкотне не приходилось.
И кроме того: как только тетя начинала наседать на меня со своими планами, в моей памяти сразу же всплывало воспоминание об одном близлежащем тихом уголке, который я, будучи еще студентом, часто посещал во время каникул в Дрездене: это была небольшая гостиница на правом берегу Эльбы и в нескольких минутах ходьбы от Лошвица, стоявшая на возвышении, в окружении садов. K моему большому огорчению, когда я недавно побывал в тех местах, мне сказали, что на ее месте давно стоит прекрасная большая вилла. B прежние времена гостиница принадлежала одной молодой супружеской паре, с которой я поддерживал дружеские отношения, поскольку искренне любовался бодрым мужчиной и его грациозной маленькой женой. Весьма недурным мне показалось их вино, и, кроме того, я научился ценить тишину звездных ночей, сидя на возвышающемся над берегом реки балконе.
Это была одна из тех небольших гостиниц старого пошиба, которые посещали только солидные бюргерские семьи, пившие там свой неизменный жидкий кофе, и изредка — люди, совершавшие прогулку. Дело в том, что супружеская чета была достаточно состоятельной, чтобы позволить себе пренебречь перестройкой своего скромного предприятия во входившем уже тогда в моду более элегантном стиле.
Сдавали ли мои приятели комнаты для гостей, я, правда, не знал, однако не сомневался, что они не откажут мне в ночлеге в одной из комнат их старого дома.
И вот я с дорожной сумкой шагал в жаркое послеобеденное время по знакомой набережной. За те два года, пока я не бывал в этих местах, здесь ничего не изменилось. Ни один из загородных домов — a они все были мне так хорошо знакомы — не был заново окрашен, и ни один новый павильон не был разбит среди бурно разросшихся деревьев, раскинувших цветущие ветви над оградами садов. Дорога к реке, как и прежде, казалась нехоженой, поскольку обычно люди пользовались проселочной, петлявшей между домами, и царившее вокруг безмолвие нарушал лишь едва слышный плеск волн, перемывавших прибрежный гравий.
B доме, куда я наконец пришёл, тоже все осталось по-старому. По тем же самым исхоженным каменным ступенькам я поднялся к калитке в заборе, которую — к выгоде знавших ее секрет — можно было открыть и снаружи. Узкая тропинка в хозяйском саду была по-прежнему неухоженной и заросла травой. Только друзья дома и кое-кто из гостей знали этот вход. Менее знакомой публике, чтобы войти, приходилось подниматься выше. Так как среди посетителей, сидевших там, мне могли встретиться и знакомые, я предусмотрительно решил зайти с заднего фасада дома, поскольку никому не хотел выдавать своего убежища. Там я встретил старую Арзель, непременную принадлежность семьи и мою особую покровительницу. Она так радостно приветствовала меня, как обычно встречают пропавшего без вести, и, так как я сказал, что сначала охотнее перекинулся бы парой слов с хозяевами, чем стал бы налегать на еду, провела меня в комнату на втором этаже, побежав сразу же за хозяевами, которые как раз были заняты какими-то делами в находившейся неподалеку экономии.
Таким образом, у меня было достаточно времени для того, чтобы осмотреться в комнате, куда я еще не заходил ни разу. Она была обставлена старой мебелью, но очень чистая — с цветочными горшками на подоконниках; с чудными розами в вазе, стоявшей на столе перед диваном, застеленным покрывалом из конского ворса; с канарейкой, заливавшейся в большой клетке у открытого окна, за которым легкий вечерний ветерок гулял в темных кронах каштанов. На стене над диваном висели в потускневших рамах три фамильных портрета в натуральную величину: слева — видный мужчина, одетый по моде двадцатых годов; справа — дородная женщина в богатом наряде прежних лет и с завернутым в вышитые пеленки ребенком на руках; между ними — портрет девушки в пору первого цветения юности, в одежде времен Империи, который привлек мое внимание намного больше остальных двух — но не какой-нибудь особенной красотой, нет: ее лицо, смотревшее прямо на зрителя, казалось чрезмерно круглым, да и вздернутый носик и слегка толстоватые губы не вполне соответствовали моим представлениям об очаровательной женской головке. Однако ее глаза — большие, черные и с громадными ресницами — имели такое трогательно-невинное и в то же время безотчетно-грустное выражение, что я был просто очарован ими. Она была в белом, украшенном по верхней кромке голубой вышивкой платье, туго стянутом поясом почти под грудью. Изящная шея была открыта, a обнажённые руки лишь слегка прикрывала полоска узкой красной шали. На ее голове вились короткие каштановые волосы (так называемая прическа „под Тита“). В руке она держала распустившийся бутон белой розы, a на ее безымянном пальце красовалось золотое кольцо с синим камнем в форме сердечка.
Я, кажется, не менее десяти минут рассматривал это милое существо, уже давно покинувшее этот мир, — и вдруг дверь открылась и в комнату вошел хозяин дома, a за ним — его жена, чья некогда изящная фигура теперь заметно округлилась. На руках она несла годовалого ребенка — объяснение столь неожиданной перемены.
Оба самым любезным образом приветствовали меня, поругав за мое длительное отсутствие, и с гордостью показали милого ангелочка, посланного им Господом и увенчавшего тем самым их супружеское счастье. Да и в остальном все эти два года дела у них шли как нельзя лучше: увеличилась выручка от розничной торговли вином; количество посетителей ресторана настолько возросло, что им пришлось построить в саду еще один, уже более вместительный зал, где с тех пор стали справлять свадьбы и другие семейные праздники.
Как бы ни желал я этой деятельной чете преумножения их земных благ, моим надеждам на покой и уединение не дано было осуществиться, и когда я, несмотря на это, спросил, могут ли мне предоставить на пару недель тихую комнатку в их доме, то хозяйка лишь выразила сожаление по этому поводу. Мансардную комнату они якобы переоборудовали под детскую, a в двух других расположилась супружеская пара из города с больным ребенком, которому необходим был отдых в деревне, однако тот часто не давал даже им спать по ночам своим кашлем и плачем, так что даже в единственной имеющейся у них свободной комнате я, по ее словам, не знал бы покоя ни днем, ни ночью. Повторяя „Как мне жаль!“, она неизменно добавляла, что никогда бы не приняла незнакомых, если бы знала о моем приезде. Муж подтвердил ее слова; по его виду можно было догадаться, что он все же пытается найти какой-то выход из этого положения. Когда же я, тихо вздохнув, взял в руки трость и шляпу, он наконец сказал: „Нет, Рикхен, мы не можем так отпустить господина доктора, чтобы он испытывал неудобства в чужом доме. У нас ведь есть еще домик в саду, принадлежавший тетке Бландине. В нем, правда, уже много лет никто не жил; но если вымести оттуда пыль и довесить свежие занавески… господину доктору в первую очередь важно иметь тихий, уютный уголок… Еду — если он не захочет каждый раз заходить сюда — можно было бы подавать ему туда, в переднюю, a в той комнате он мог бы спать — и весь сад был бы в его распоряжении. Мне кажется…“ — „Подумай, о чем ты говоришь! — перебила мужа его маленькая жена с упреком в голосе, сделав ему знак глазами. — Это ведь абсолютно исключено!“ Она подошла к нему вплотную и что-то прошептала на ухо, качая при этом головой, словно речь шла о какой-то неслыханной нескромности.
Мужчина, однако, лишь добродушно засмеялся ей в ответ, легонько похлопал ее по округлым плечам и обратился ко мне: „Таковы все женщины! — сказал он. — Даже самые умные из них позволяют себя дурачить, выслушивая различные побасенки. Видите ли, господин доктор, старые люди говорят, что в этом домике нечисто, a молодые глупо повторяют это вслед за ними. Но — как всегда случается в таких случаях — собственными глазами никто ничего не видел. Ну что из того, Рикхен, если даже тетка Бландина и бродит привидением? Пусть господин доктор сам рассудит, насколько это неприятно, когда тебе наносит визит нарядная женщина. Да вот же ее портрет над диваном! Неужели она похожа на тех, кто находит удовольствие в том, чтобы пугать честных людей? Ведь тетка Бландина — чтобы вы знали, господин доктор…“
Он не успел договорить, поскольку явилась Арзель, сообщившая, что хозяина вызывает каменщик по поводу новой прачечной. Это касалось также и хозяйки дома, поэтому супружеская чета оставила меня наедине со старухой, получившей от хозяина все необходимые указания относительно моей комнаты.
Я спросил, известно ли ей что-нибудь о тетке Бландине. „Почти ничего, — ответила та, — кроме того, что юная барышня жила в том домике и, как утверждают некоторые люди; еще время от времени показывается там. Я сама, правда, еще не встречала человека, который бы видел ее собственными глазами, и вряд ли поверю в это: девушка с таким добрым, порядочным лицом, конечно же, не могла совершить ничего такого, что могло бы ее лишить покоя после смерти“.
И вот мы, спустившись вниз по лестнице и пройдя по саду, подошли к маленькой и, как правило, обычно запертой на замок боковой калитке, выводившей к узкому и — если смотреть с берега — полого уходившему вверх проходу между садом и другой оградой. Выйдя за калитку и перейдя дорогу, которая отделяла сад от ограды напротив, можно было тем же ключом открыть похожую на первую калитку и оказаться в запущенном цветнике. Я раньше не замечал его, так как никогда не задерживался здесь, за пределами сада, подолгу. Сюда нельзя было заглянуть и с дороги, проходившей внизу. K тому же с внешней стороны цветник был обнесен высокой изгородью, a вход снизу — через решетчатую калитку с несколькими ведущими к ней ступеньками — настолько зарос сиренью, что можно было спокойно пройти мимо, не заметив его.
Едва я оказался на этом тихом, не более ста шагов в периметре, участке, плавно переходившем в проселочную дорогу, как моему взору представилось удивительное зрелище.
В невероятном изобилии — словно сюда, по меньшей мере, лет десять не ступала нога человека — разрослись здесь прекрасные розы, почти исключительно центифолии, по соседству с гвоздиками и желтофиолями; рядом и вперемежку с ними — жасмин и гелиотропы; как белые островки среди цветочного моря возникали тут и там маленькие группки линий с необычайно длинными стеблями, чей пряный аромат, не смешиваясь с другими, словно окутал меня пеленой. Эти цветочные дебри ослепительно пылали в лучах заходящего солнца, и поскольку деревья и кусты, со всех четырех сторон окружавшие цветник, разрослись настолько густо, что полностью скрывали его от взоров из соседних домов, то он производил сказочно прекрасное и в то же время несколько гнетущее впечатление.
„У хозяйки все никак не доходят руки до него, — сообщила мне старушка, отведя в сторону несколько побегов гигантских, высотою с небольшое дерево роз, чтобы расчистить мне дорогу. — Для надлежащего ухода за цветами не хватает времени, a нанимать для этого собственного садовника не имеет смысла, потому что все это изобилие неухоженных цветов всех времен года, растущих на участке, дважды в неделю срезается и дает неплохую выручку от продажи в городе. Когда дорожки зарастают слишком сильно, приходит хозяин и наводит порядок с помощью садовых ножниц. Много лет тому назад отец нынешнего владельца по вечерам частенько покуривал здесь наверху, перед домиком, свою трубку. Возможно, однажды появилось какое-то ночное привидение и отравило ему это занятие. Не думаю, чтобы это была барышня Бландина“.
Наконец моему взгляду представился этот невидимый домик, в котором я должен был поселиться: небольшая серая квадратная постройка из дерева, под остроконечной, выдававшейся далеко вперед гонтовой кровлей, с дверью со стороны фасада и единственным окном, завешенным ставнем, который когда-то, вероятно, был выкрашен в зеленый цвет. B каждой из боковых стен также было по одному квадратному, защищенному прочным деревянным ставнем окну, — все это было испорчено дождем и тронуто тлением. Под крышей ютились воробьиные гнезда, чьи возмущенные обитатели с пронзительными криками выпорхнули оттуда, едва только дверь, открываемая старушкой, скрипнула ржавыми петлями, и мы с ней переступили порог.
B нос ударило сырым запахом тления. Но как только мы подняли вверх все три ставня, эта комната с низким потолком показалась вовсе не такой уж нежилой: у одной из стен — комод в стиле рококо; составленные в центре комнаты садовая скамейка, солидные старые стулья и стол с сохранившейся на нем выцветшей пестрой скатертью; у окна — изящный столик, инкрустированный деревянной мозаикой, на нем — корзинка для рукоделия с начатой вышивкой по канве. Очень мило смотрелись полдюжины больших, вставленных в плоские коричневые рамы картин с изображением цветов, в основном роз и лилий, написанных несколько неуклюже, но с заметным чувством формы на светло-серой бумаге и тщательно раскрашенных чьей-то старательной рукой. Среди этого скромного живописного украшения бросалась в глаза большая карта Центральной Европы, на которой ярко-красным цветом был выделен путь из Дрездена до Москвы. Под этим странным для садового домика настенным украшением висел крошечный портрет в золоченой рамке с изображенным на нем молодым человеком в старорежимной униформе, однако лицо было настолько выцветшим или, скорее, размытым, что кроме коричневых точек на месте глаз и тонких черных бакенбард разобрать что-либо было невозможно.
Старушка открыла низкую боковую дверь, и я вошел в темную комнатку, в которой стало немного светлее только после того, как я поднял ставень над единственным оконцем. Теперь я заметил узенькую койку в углу, умывальник на высоких ножках с майсенской фарфоровой принадлежностью, а на противоположной стене — гравюру по мотивам картины Карла Дольче „Се Человек“.
„В этой комнате, вероятно, господин доктор будет спать, если ему не покажется, что здесь слишком тесно и неуютно, — сказала старушка. — Соломенный тюфяк и матрац еще вполне пригодны, a все остальное, в чем может нуждаться христианин в своем быту, мы сами доставим наверх. Господин доктор может быть спокоен: здесь ему никто не помешает, если он не боится призраков. Все это, конечно же, просто глупое суеверие, хотя я и знаю кое-кого, кто ни за какие деньги не согласился бы здесь переночевать, потому что в этой постели якобы спала эта барышня. А вообще-то все это было довольно давно, и Господь, которому она, наверно, молилась каждый вечер, не допустит, чтобы ее бедная душа бродила по свету и пугала мирных людей. Нет, это никак невозможно: зачем Ему такое взбрело бы в голову?“
Просвещенная старушка оставила меня одного, чтобы еще кое-что принести сюда от хозяев, — и спустя полчаса все было готово: на кровати появилось свежее белье, подушки и одеяла; в кувшине — вода из маленького колодца, находившегося рядом с садовым домиком, но скрытого зарослями сирени; в прихожей на столе стоял заказанный мною скромный ужин.
Старушка еще раз вернулась, чтобы пожелать мне от имени хозяев спокойной ночи и извиниться за то, что они не смогли прийти лично. Жена хозяина якобы не могла оставить кухню, a сам он должен был помогать официанту, поскольку было много посетителей. Она убрала тарелки и миски и оставила меня наедине с моей бутылкой мозельского.
Первым делом я обошел все мои отнюдь не обширные окрестности по заросшим узким тропинкам, которые вели сквозь цветочные дебри, а затем поднялся обратно вверх к беседке, стоящей в углу цветника, на одной высоте с домиком. Она была густо оплетена усиками каприфоли, так что внутри нее царили полумрак и духота, поэтому я поставил один из найденных там стульев прямо перед входом, раскурил трубку и сидел так — не помню уже сам как долго — в блаженном раздумье при свете звезд, в то время как запахи ночных цветов становились все более пряными, a в траве зажигали свои огоньки светлячки.
Когда мой взгляд покидал пределы этого маленького царства, то за его нижними границами, поверх зарослей, сверкала спокойная речная гладь, которую время от времени рассекал небольшой корабль или узкий челн, и тогда темные волны на мгновение освещались бортовым фонарем. Однажды даже прошел мимо по пути к городу большой пароход с музыкой на борту и, как фантастическая химера, скрылся за верхушками ив. Несколько запоздало над окрестностями замаячил серп ущербной луны. Дома на другой стороне реки были окутаны туманной дымкой, и только огни отдельных фонарей, чей свет достигал моих глаз, указывали на то, что где-то в необозримых далях еще живут люди.
Постепенно становилось все свежее, и после жаркого дня я с таким наслаждением вдыхал прохладный воздух, что решился идти спать только после того, как на лошвицкой башне пробило сначала одиннадцать, a затем и полночь: Я не испытывал никакого страха перед полуночным часом; даже растянувшись на своей „девичьей“ постели, я в мыслях был далек от чего-то неприятного. Крохотное окошко, за которым в зарослях кустарника тихо шелестел ветер, я оставил открытым. B соседнем саду запел соловей, и, некоторое время прислушиваясь к его трелям, я незаметно уснул. Среди ночи, в промежутках между беспокойными сновидениями, я несколько раз просыпался, разбуженный какими-то шорохами, что не казалось мне необычным в летнюю ночь на свежем воздухе; это могли быть ночные птицы, охотившиеся на мелких зверушек; мягкие шаги или прыжки кошки над моей головой или куницы, выслеживавшей воробьев под крышей; скрип колес и щелканье кнута в рассветных сумерках на просёлочной дороге поблизости — однако ни одного звука из потусторонних миров мне расслышать не удалось.
Так случилось, что на следующее утро я проснулся поздно: меня разбудила старушка, заглянувшая в мою комнату и обеспокоенно спросившая, не будил ли меня кто-нибудь ночью. Я со смехом заверил ее, что барышня не нанесла мне визита и что она может успокоить по этому поводу хозяйку. Правда, после завтрака меня сразу же потянуло в искрящийся от росы цветник, который, к тому же, находился еще в тени. Однако я устоял перед искушением, решив сначала написать письма дяде с тетей в Дрезден, затем еще пару — друзьям в Лейпциг кроме того, — в типографию, куда я сдал для печати мою диссертацию.
Провозившись со всем этим, я прозевал прохладные утренние часы, и цветы, освещавшиеся теперь прямыми солнечными лучами, дышали таким изнурительным зноем, что мне показалось более благоразумным не покидать домик совсем, a пересидеть самое жаркое время в золотистом полумраке за полуприкрытыми ставнями.
Я вспомнил о книге, которую привез сюда из дома. Это были стихи Германа Линга, лишь недавно опубликованные и еще мало известные в Северной Германии, несмотря на вступительное слово к ним, написанное Гайбелем. Мне их порекомендовал и даже подарил на прощание свой экземпляр один мой южно-немецкий коллега. Как историк, считал он, я не должен упускать случая познакомиться с новым типом исторической лирики, которой этот превосходный поэт владеет в манере, присущей только ему одному. Я успел в этом убедиться, едва прочитав несколько первых романсов и пару отрывков из эпической поэмы о великом переселении народов. Здесь уместнее было бы говорить о чем-то большем, чем об обычной версификации исторических анекдотов в стиле баллады: это было удивительное чувство сопричастности с судьбами давно исчезнувших народов, визионерский гений, проявившийся в умении с такой магической осязаемостью воскресить их чувства и страдания, персонажи и характеры, словно поэт свободно путешествовал во времени — и отдаленные эпохи, как сон наяву, вставали перед его глазами.
Было ясно, что здесь мы снова имеем дело с одним из тех лирических талантов, которые встречаются не чаще черных алмазов и которые несравненно дороже последних.
Я помню, что открыл тогда этот томик наугад и встретил там целый ряд глубоко интимных переживаний и такую силу вчувствования в таинственный мир души естественных народов, которая присуща только истинным лирикам.
Я читал и снова перечитывал неотразимые при всей своей простоте песни: „Все спокойнее мой сон“, „Песня лодочницы“, „O весна, ты как резвый школяр шаловливый“, „Старые сны возвращаются“, „Моей помпейской лампе“ — и как бы наивно ни были озаглавлены эти трогательно прекрасные и глубоко интимные откровения поэтически взволнованного сердца, мне они сразу же запали в душу и причем так сильно, что я и сейчас знаю наизусть чуть ли не половину томика и часто во время одиноких прогулок мысленно повторяю строки из этих песен. В моем тогдашнем расположении духа особенно очаровал меня сонет „Колдовство средь бела дня“. С вашего позволения я прочитаю его, несмотря на то что многие из вас хорошо его знают. Дело в том, что он хорошо передает мое тогдашнее настроение.
Прочитав впервые это стихотворение, я, помнится, закрыл глаза и некоторое время пребывал в блаженном состоянии своеобразного лирического опьянения, которое, подобно крепкому вину, разливалось по моим жилам. Затем я поднялся и подошел к двери моего домика: И все вокруг меня — принадлежавший только мне безмятежный зеленый мир — было исполнено таким же дрожавшим от восторга знойным великолепием, как и в строках этого стихотворения. Бабочки, в упоении порхавшие над чашечками роз в лилий; птичьи голоса; а внизу — торопливо набегавшие на берег и словно искавшие в тени спасения от солнечных лучей волны — в самом деле, все это было похоже на волшебство. B конце концов, почувствовав легкую головную боль, я неторопливо возвратился в обвитую каприфолью беседку, все еще повторяя по пути эти строки из стихотворения.
Я опустился там на скамейку, по-прежнему не выпуская из рук сборник, но дальше читать не стал, что, впрочем, было и невозможно из-за царившего там полумрака.
И теперь еще я со всей четкостью вспоминаю странное ощущение, вызванное во мне взглядом из моего сумрачного зеленого убежища на ослепительный полуденный свет: мне показалось, будто надо мной — не воздух, a кристально чистая морская вода, и сам я сижу на дне моря: над моей головой покачиваются волны, ударяясь в сверкающие кораллы и стекая тонкими струйками вниз на придонные водоросли; я чувствовал себя заточенным в глубоком гроте, где дышать было так же трудно; как в водолазном костюме. И тем не менее, это заточение не тяготило меня; более того, я даже испытывал при этом своеобразное тайное удовольствие. Похожее ощущение у меня возникало в детстве, когда мы играли в прятки и я, притаившись, сидел в каком-нибудь укромном уголке, где меня не скоро могли заметить и отыскать.
Я еще долго мог бы так сидеть, если бы у меня не заболели глаза от слишком пристального наблюдения за колеблющимися световыми частичками. Я закрыл глаза и в течение нескольких минут прислушивался к доносившимся до меня из пурпурной темноты шумам и шорохам, к тихому шепоту кустов, к жужжанию и трескотне насекомых и другим таинственным звукам, которые слышишь только в те мгновения, когда замолкают человеческие голоса, a день словно замирает в своей кульминационной точке, чтобы перевести дух.
Когда же я снова открыл глаза, моему взгляду представилось удивительное зрелище: на противоположном конце цветника, словно проникнув сюда через нижнюю комнату, медленно и углубившись в свои мысли, прогуливалась стройная женщина в белом, лицо которой было скрыто за широкими полями старомодной соломенной шляпы. Она, видимо, хорошо ориентировалась здесь, поскольку безошибочно находила узкие дорожки, почти целиком заросшие цветами, и без малейшего труда обходила переплетение усиков ползучих растений. Иногда она осторожно наклонялась влево или вправо к цветам, словно для того, чтобы заботливо проследить за ростом и развитием такого громадного количества различных растений. Дойдя до конца одной дорожки, она сворачивала на следующую, параллельную ей, ни разу не обернувшись при этом в мою сторону, так что я лишь изредка мог видеть ее профиль и прядь каштановых волос, выбивавшуюся из-под соломенной шляпы. Картина прогуливающейся среди буйно цветущих лилий и роз молодой садовницы была настолько прелестной, что я затаил дыхание, чтобы случайно не спугнуть моим внезапным появлением этого очаровательного визита.
Перед одним из кустов центифолий она на мгновение задержалась. Я видел, как она наклонилась и погрузила лицо в пышные бутоны. Потом она снова подняла голову и сорвала один полураспустившийся бутон миниатюрной, до половины одетой в черную сетчатую перчатку рукой. Поскольку все это происходило в непосредственной близости от моей беседки, я мог теперь повнимательнее рассмотреть прочие детали ее одежды. Нет, я не ошибся: это было точь-в-точь то самое стянутое поясом под самой грудью платье, что и у молодой девушки на картине, которую я видел вчера в комнате моих хозяев; с такой же голубой вышивкой, обрамлявшей обнаженную шею, и с точно такой же шалью вокруг плеч; ее руки, как и на картине, были лишь до локтей прикрыты прозрачными белыми рукавами. Когда же она обернулась и бросила взгляд на садовый домик — признаюсь, мне стало на мгновение не по себе, — я увидел, что это было уже знакомое мне лицо в обрамлении каштановых локонов с теми же черными, большими глазами, сосредоточенно грустно смотревшими вдаль.
Неприятное чувство скоро прошло. Не знаю почему, но несмотря на то, что незнакомка производила впечатление здоровой девушки в полном расцвете своего молодого очарования, во мне зашевелилось искреннее сострадание к ней. B то же время мне стало любопытно, какие обстоятельства могли заставить эту юную особу разгуливать средь бела дня в таком виде, словно она сбежала с маскарада в костюме времен ее бабушки? А как объяснить эту схожесть с картиной? И как она могла сюда проникнуть через калитку со стороны реки, ключ к которой, по словам старой Арзель, был утерян?
У меня не хватало времени на отгадывание этик загадок, так как стройная девушка уже поднималась робкими шагами вверх по дорожке, которая вела к моей беседке. „Теперь, — подумал я, — было бы уместно выйти ей навстречу и представиться в качестве временного хозяина этого прекрасного уголка“. Но едва я встал со скамейки, как она внезапно вздрогнула и какое-то время пристально всматривалась в полумрак, царивший внутри беседки, затем с приглушенным возгласом „Эдуард! Ты наконец вернулся!“ — устремилась мне навстречу.
Она бежала с распростертыми руками; ее локоны развевались и взволнованно вздымалась молодая грудь — но вдруг ее руки опустились, она застыла как вкопанная на месте, и на ее побледневшем лице появилось невыразимо грустное выражение, a с ее длинных ресниц по щекам скатилось несколько крупных слезинок.
— O, простите меня, сударь! — едва слышно прошептала она. — Мне показалось, что здесь сидит другой человек. Меня, очевидно, ввел в заблуждение неверный свет внутри. Еще раз прошу извинить меня: я больше не помешаю вам.
Я переступил порог беседки, и она тут же непроизвольно отступила на шаг назад.
— Не вы, сударыня, a я должен просить прощения, — сказал я. — Я живу здесь в качестве гостя и только со вчерашнего дня. Вы же, без сомнения, имеете отношение к семье хозяев и, если вы находите мое общество нежелательным, я сразу же удалюсь.
Все время, пока я говорил, она неотрывно смотрела на меня. Ее лицо снова прояснилось, однако странный блуждающий взгляд вызывал подозрения, что это очаровательное существо, вероятно, несколько не в себе, что подтверждалось, кроме того, ее необычным одеянием.
— Как я могу прогнать вас, — ответила она — теперь уже весьма любезным, хотя и очень тихим голосом. — У меня теперь нет никаких прав на это место, и я должна только радоваться тому, что мне разрешают время от времени приходить сюда и смотреть на цветы, так любимые мною прежде. Но я сама по легкомыслию лишилась права ухаживать за ними. Да они и не нуждаются в моем уходе: Взгляните-ка, как сильно они разрослись и без моей помощи. И Бог теперь заботится о них. — При этом она вздохнула и поднесла к своему вздернутому носику бутон розы. После короткой паузы девушка снова заговорила со мной:
— Сейчас, значит, здесь живете вы. Не правда ли, чудесный уголок? Мне здесь тоже нравилось, когда мне было разрешено. Но… не будем об этом. У каждого своя судьба, и каждый носит ее в своем сердце.
Мы снова замолчали. Ее посещение казалось мне все более странным, и хотя все, что она говорила, было не лишено смысла, у меня в голове неотвязно мелькала мысль, что здесь что-то нечисто.
— Не хотите ли вы зайти в беседку, сударыня? — наконец спросил я, однако она в знак протеста испуганно замахала рукой.
— Нет, нет! — прошептала она. — Там, внутри, живут воспоминания: нехорошо было бы будить их. Однажды, когда все изменится и мне не нужно будет сидеть там одной, я тоже буду смеяться и плакать там, внутри, в прекрасном полумраке. Это не может продолжаться долго: и без того это длилось слишком долго, и иногда мне кажется, что я ждала напрасно. Но, не правда ли, вы ведь согласны со мной, что верность — она ведь не глупая выдумка, и человек может ей учиться в жизни; a если ей научилась я, то почему другой должен отчаиваться? Ах да, отчаиваться! Я, конечно, тоже часто отчаиваюсь: таким становишься, когда слишком долго спишь и видишь грустные сны. Если вы позволите, я присяду здесь на минутку, a потом сразу уйду прочь.
Стул, на котором я сидел вчера ночью перед беседкой, все еще стоял на прежнем месте. Молодая особа опустилась на него, скрестила свои маленькие, в белых атласных туфельках, ножки, выглядывавшие из-под складок не слишком длинного батистового платья, и глубоко вздохнула, словно прогулка лишила ее сил. При этом она, казалось, совсем забыла о моем существовании, поскольку занялась своим туалетом: сняла шляпу, подняла рукава до плеч и в паузе между этими действиями с выражением страстного желания на лице нюхала свою розу.
Только чтобы не молчать, поскольку тишина меня угнетала, я спросил, не ею ли были написаны картины с цветами в садовом домике. Она как-то рассеянно кивнула и, внезапно снова посмотрев на меня, спросила:
— Были ли вы когда-нибудь в России? — Я лишь покачал головой. — Жаль! — сказала она. — Мне очень хочется узнать, действительно ли там так холодно, как говорят люди. О, тепло, тепло! Каждый тоскует по теплу, не правда ли? И по теплому сердцу, к которому можно прижаться… однако эти все разговоры — не для молодой девушки: ее поведение должно говорить только о низких температурах. Ну да мне уж теперь все равно. Я достаточно взрослая для того, чтобы не позволять никому читать мне нравоучений. Я заметила, сударь, что вы также находите мою одежду слишком вызывающей. Что в том, как человек одевается, если он тем самым только скрывает свои потаенные мысли? Нет, не спрашивайте меня! Когда вернется один человек, чьему обещанию я твердо верю, я покину всех завистников и маловеров — и они устыдятся. А теперь — Dieu vous bénisse!
Она спокойно встала и, попрощавшись со мной легким кивком головы, собиралась уже уходить.
— Могу ли я попросить вас об одолжении, сударыня? — спросил я. — Подарите мне цветок, который вы держите в руке. Я хочу сохранить его на память об этом памятном знакомстве.
Я перехватил ее быстрый, подозрительный взгляд.
— K сожалению, — сказала она, — я не могу вам этого позволить. Получить в подарок розу — это не пустяк. Вы знаете язык цветов? Во всяком случае, этого нужно остерегаться. Потому что с этого все и начинается, и — кто знает, к чему это может привести? Сначала — цветок, затем — венок. И даже если вы никому не скажете об этом, он все равно узнает, потому что я не смогу от него ничего скрыть, когда он вернется. И… Вы ведь тоже верите, что он вернется, как бы далеко он ни был?
— Разумеется! — согласился я, теперь уже окончательно убежденный в том, что мои подозрения оказались обоснованными. Снова меня переполнило глубокое сострадание к этому бедному юному созданию, на чьем лице вспыхнула такая трогательная радость в момент, когда я своим уверенным ответом укрепил ее веру в возможность вернуть утраченное счастье.
— Благодарю вас! — искренне ответила она. — Вы так добры ко мне. Другие избегают меня, считая, что у меня не все в порядке с головой. Но это во мне говорит лихорадочная тоска, которая заставляет меня иногда фантазировать. Но стоит мне только приложить к голове холод, как и снова становлюсь такой, как все. Прощайте! Нет, нет! — быстро возразила она, угадав мое намерение проводить ее. — Вам нельзя со мной. Если нас с вами увидят вместе, обо мне могут подумать плохое. Вы еще будете какое-то время здесь? Возможно, я еще приду, в то же время, если вы позволите. О, каким прекрасным кажется мир тем, кто счастлив! Но я тоже когда-нибудь стану такой, поэтому мне не страшно. Побеждает только тот, кто умеет ждать.
Она дружелюбно кивнула мне, снова надела свою шляпу и легкими шагами заскользила по извилистым дорожкам цветника, осторожно обходя клумбы. На фоне розовых кустов ярко выделялась белизна ее шеи; я порывался, вопреки запрету, последовать за ней, но какая-то необъяснимая сила удерживала меня на месте. На мгновение мое внимание отвлек непонятный шум, доносившийся из ложбины, соединявшей мой цветник с гостиницей. Когда же я снова перевел взгляд на то место, где мгновением раньше по извилистым дорожкам огибала розовые клумбы эта странная девушка, ее светлая фигура уже скрылась из виду. Только высокие лилии еще покачивались какое-то время, словно она была унесена на крыльях пролетавшей мимо птицы.
Трудно описать то странное чувство, которое овладело тогда мною. Я вдруг почувствовал себя таким одиноким, будто утратил что-то очень дорогое. Во мне все еще звучал ее тихий голос; куда бы я ни посмотрел, мне везде мерещился взгляд этих нежных черных глаз, так робко и в то же время с таким доверием смотревших на меня. Я сидел на стуле, где до этого сидела она, и смотрел в ту сторону, где она исчезла. Постепенно мысли мои рассеивались, и я стал погружаться в неописуемо блаженное, мечтательное состояние.
Из этого оцепенения меня вывели приближавшиеся ко мне по гравийной дорожке цветника уверенные мужские шаги. И вот передо мной стоял мой добрый приятель — хозяин.
„Добрый день, господин доктор! — воскликнул он и протянул мне навстречу руку. — Я только хотел узнать, как вам нравится здесь, довольны ли вы комнатой, питанием и уходом, не болит ли голова от такого количества цветов или, не дай Бог, не мешает ли вам спать какое-нибудь привидение? Моя жена тоже хотела бы навестить вас, да все никакие может вырваться из-за посетителей и ребенка. Она, с вашего позволения, навестит вас после обеда“.
Я заверил его в том, что чувствую себя прекрасно и не смог бы пожелать себе ничего лучшего, чем пары недель сказочного отдыха в этой цветущей обители. О том, что со мной приключилось, я не сказал ни слова.
„Теперь вы видите, что я был прав? — воскликнул, весело смеясь, этот простодушный человек. — Все, что рассказывают о привидениях, — бабьи бредни. Впрочем, еще при жизни бедная тетя Бландина казалась некоторым людям не храброго десятка чересчур замкнутой душой, которой предстоит еще побродить по земле, прежде чем обрести вечный покой. Даже в свои счастливые дни она держалась особняком и выглядела не так, как обычно выглядят здоровые молодые девушки, хотя никогда не болела, могла быть веселой и любила петь и танцевать. Бабушка — это та женщина с ребенком, которую вы видели там, на картине (сейчас она уже очень старая) — была ее настоящей теткой; я же приходился ей внучатым кузеном. Так вот, она мне часто рассказывала о ней. Она всегда якобы была очень странным ребенком, a когда подросла, то ничто не вызывало у нее такого интереса, как чтение, рисование цветов и пение под рояль. И все ее любили. Неудивительно, что многие к ней сватались, но как только ей стукнуло девятнадцать, она выслушала признания одного из них — молодого офицера, — и поскольку тот имел кое-какое состояние, да и она была из зажиточной семьи, то ничто не могло помешать их свадьбе. Однако в их планы на дальнейшую жизнь вмешалась война императора Наполеона с Россией. Однажды вечером юная невеста якобы наряжалась для бала и ждала своего жениха, который должен был повести ее туда. Но вместо этого он пришел сообщить ей, что утром следующего дня должен выступить со своим полком, чтобы присоединиться к французской армии. Нетрудно догадаться, что ни о каких танцах и развлечениях не могло теперь быть и речи. Влюбленная пара вместо бала оказалась здесь, в цветнике, где и провела свой прощальный вечер наедине. До полуночи их видели прогуливающимися в обнимку между клумбами, а там, в беседке, состоялась, вероятно, душераздирающая сцена прощания. Дело в том, что родители нашли потом бедняжку почти в беспамятстве на скамейке и с трудом привели ее в чувство.
На следующий же день она стала настойчиво требовать, чтобы ее снова отпустили в цветник, и поскольку не в ее характере было уступать, родители не могли помешать ей обосноваться в садовом домике, и, несмотря на все их приказы и уговоры, она наотрез отказывалась показываться среди людей. Она, по ее словам, решила ждать здесь, наверху, возвращения своего жениха.
Здесь же она позировала перед художником для портрета, который вы видели наверху: она там в своем бальном платье, бывшем на ней в тот их последний вечер. Он, кажется, сделал потом копию с этого портрета, и она послала ее своему жениху, так как он ей уже оставил свой портрет на память. Вы, вероятно; видели его в домике на стене. A потом она только и делала, что сидела за чтением, рисованием и вышиванием и жила только теми немногими письмами, которые он по возможности посылал ей с фронта. B ее комнате установили небольшую печь и приносили ей наверх еду — ей этого вполне хватало. И так, ни на что не жалуясь, она жила только от письма к письму.
Последнее пришло из Москвы. Но, как бы туго ни приходилось одинокой невесте, никто не замечал, чтобы она впадала в отчаяние. Более того, она еще утешала родителей: дорога, мол, такая длинная, а почтовые станции, наверно, занесены снегом, однако она-то знает, что он-де верен ей и обязательно вернется, как только кончится война, чего не придется долго ждать, поскольку вражеская столица якобы занята войсками победителей.
Известие об ужасном пожаре тоже нимало не обеспокоило ее. Она узнала, что французская армия с войсками союзников покинула Москву и стала отходить назад. Теперь она со дня на день ожидала возвращения своего любимого и каждый вечер надевала белое платье. Он, мол, должен был ее встретить одетой точно так же, как и в тот, последний их вечер.
A потом в газетах стали появляться ужасные сообщения об отступлении через опустошенную ледяную страну и о жутком переходе через Березину. Об этом никто ей не говорили, поскольку она продолжала жить совершенно уединенно, ее длительное время оставляли в неведении. Но однажды ее мать в одно из своих посещений — a она приходила к ней по нескольку раз в день — нашла свое несчастное дитя распростертым на полу, возле столика для рукоделия и с обрывком газеты в руке, в которую было что-то завернуто. И как раз на этом обрывке было напечатано сообщение о том, что большая часть саксонского полка, в котором служил ее жених, утонула в быстрой реке и была погребена под ледяными глыбами. Горе и отчаяние людей, тонущих после нечеловеческих лишений и голода во время похода, были описаны в таких ярких красках, что даже у более крепкого человека, чем эта хрупкая девушка, волосы встали бы дыбом от ужаса.
После перенесенной ею тяжелой болезни она снова была возвращена к жизни — но что это была за жизнь! Она бесцельно бродила, подобно тени, не говорила ни слова, кроме „да“ и „нет“, и с тех пор никто не слышал больше ее смеха. То, что ее любимый был в числе пострадавших, от нее, естественно, скрыли; однако она, кажется, знала или догадывалась об этом, потому что он ведь не возвращался. По ночам мать часто слышала, как она громко плакала и повторяла его имя. Впрочем, ей по-прежнему старались не докучать, хотя девушка была уже не в своем уме. Она могла часами ходить взад-вперед по цветнику, поливать цветы, срезать увядшие или сидеть в беседке и неотрывно смотреть вниз, на реку.
Так прошло лето. Она, казалось, несколько успокоилась, и родители стали надеяться, что со временем она совершенно выздоровеет и вынесет постигший ее тяжелый удар. Но они заблуждались. B ноябре того же года, когда ударили сильные морозы, бедную девушку охватило странное беспокойство. B то время она, естественно, снова жила в доме. Однажды ночью мать, спавшая очень чутко, услышала скрип отворяемой двери, быстро поднялась с постели и едва одетая помчалась вниз по лестнице. Она как раз успела увидеть, как фигура в белом открыла нижнюю решетчатую калитку и побежала вниз по ступенькам. „Бландина!“ — закричала она, едва не потеряв сознание от страха, однако опомнилась и бросилась ей вслед через цветник. Но было уже поздно. Река, над которой бушевала жуткая непогода, уже поглотила несчастную. Только на следующей неделе, в среду, с дрезденского моста был выловлен увлекаемый льдиной труп девушки в белом платье и со всеми остальными атрибутами бального туалета — то есть в том виде, в каком она хотела встретить своего жениха. Его портрет она повесила себе на шею. Он был почти полностью смыт водой.
Можете себе представить, господин доктор, как взбудоражила всех эта печальная история. И не удивительно поэтому, что с тех пор не было недостатка в суеверных очевидцах, которые якобы видели, как это доброе создание бродит здесь наверху. Умные люди вроде нам с вами только пожмут плечами по поводу таких выдумок“.
Я остерёгся возражать ему. Ни за что на свете я бы не опошлил этот удивительный случай досужей болтовней. Втайне же я надеялся, что визит повторится. Но уже вечером того же дня разразилась сильная гроза, за которой на следующий день последовал серый, монотонный, затяжной дождь. И даже когда небо снова прояснилось, погода оставалась холодной и сырой. На протяжении последующих четырнадцати дней, которые я провел в своем садовом домике, „колдовство средь бела дня“ больше не повторялось».
Маленькая Лизавета
«Я решительно настаиваю на том, — воскликнула неугомонная девушка, после того как профессор закончил свой рассказ, — чтобы никто не вздумал разводить критику по поводу этой прекрасной истории, что позволил себе уже однажды мой дорогой шурин с историей о госпоже Абигайль. Это приводит меня примерно в такое же бешенство, как и в случае, когда, возвращаясь из театра и находясь еще под воздействием всего увиденного и услышанного там, слышишь вдруг речи какого-нибудь „умного“ господина, который окатывает тебя ледяной водой критики, и ты тут же „спускаешься на землю“. Поэтому я не хочу, чтобы мне портили удовольствие от истории с фрейлейн Бландиной трезвыми разглагольствованиями о „субъективном“ и „объективном“. Так и знай, мой любезный шурин! B любом случае — правда это или вымысел (я имею в виду творение поэтической фантазии или как там еще это можно назвать) — в любом случае мы должны быть очень благодарны профессору. Потому что как могло бы привидение… однако довольно об этом! Замечаю, что и я уже начинаю теребить завесу над тайной. Поневоле заразишься просвещенческой горячкой нашего рассудочного века, как ни старайся уберечь себя от этого. Нам следует поторопиться, пока не подошел к концу полуночный час. Теперь очередь тети Юлии».
Миловидная пожилая женщина, которая скорее завоевала титул «тети», чем заполучила его по праву родства, вопреки свойственной ей обычно оживленности во время дебатов по поводу различных историй, была в этот вечер непривычно молчалива. Лишь в тех случаях, когда произносилось что-нибудь в поддержку возможности вторжения сверхчувственного мира, она кивком головы или одобрительным жестом выражала свое согласие.
Теперь же, когда обратились непосредственно к ней, тетя Юлия сразу включилась в разговор: «Пусть меня считают слабоумной или чересчур наивной, однако я твердо верю в то, что дух покойного может снова появиться, если он забыл сделать на земле что-то очень важное. Чувство долга не оставляет в покое и живых людей; вот и я сама часто испуганно вскакивала со сна — не только в молодости, но и сейчас еще, несмотря на мои седые волосы, — если забывала в течение дня выполнить какое-то нужное дело, чтобы не допустить какой-нибудь беды или неприятности.
Мне тоже пришлось кое-что пережить. Все это я видела не во сне, a наяву, собственными глазами, — и хоть сейчас могу перекреститься.
Вы знаете, что я — пасторская дочь и родом из Бадена; кроме меня, шестого ребенка, в семье было еще тринадцать мальчиков и девочек разного возраста. Несмотря на то, что в нашем собственном доме не было недостатка в „живых игрушках“, моей любимой „куклой“ стал все же чужой ребенок — дочурка нашего дьячка: крошка пяти-шести лет (мне тогда уже было тринадцать), которую я просто обожала, хотя она не была ни особенно симпатичной, ни чересчур смышленой. Целыми днями, если у меня не оказывалось других занятий, возилась я с ней: водила гулять, играла с ней, шила платья для кукол и таскала ей всевозможные лакомства, какие мне только удавалось сэкономить на себе. Нельзя сказать, чтобы их было очень много, потому что в таких многодетных пасторских семьях, как наша, всегда жили впроголодь. Но бывали ведь и дни рождения, и большие праздники — одним словом, большая часть из всех благ, перепадавших мне, доставалась маленькой Лизавете — так звали мою любимицу. Она, надо сказать, была довольно странным ребенком, не похожим на моих буйных сорванцов-братьев от мала до велика или же на моих воспитанных, но ветреных сестер, чьи хорошие и дурные привычки я знала наизусть.
Три года исполнилось ей, когда моего отца назначили пастором в деревенский приход, где дьячком был отец Лизаветы. Я сразу же заметила ее: ведь у нее были такие большие карие глаза, a кроме того, она никогда не плакала и не смеялась — лишь так тихо и задумчиво, как взрослая, смотрела по сторонам. К тому же она была неутомима и проворна, как белка, когда в своем жалком коротком платьице и босиком гонялась по поляне за бабочками. Однако, поймав одну, она, бывало, подержит ее бережно в своей крохотной ручонке и затем снова отпустит. Часами она могла сидеть на пороге дома и наблюдать за курами, сновавшими у нее под ногами и клевавшими брошенные ею хлебные крошки, или за ласточками, порхавшими вокруг крыши церкви, сверкая на солнце своим оперением. Братьев и сестер, с которыми она могла бы играть, у маленькой Лизаветы не было, и никакими другими игрушками, кроме живых, она не интересовалась. После первых же дней знакомства с ней я была без ума от этой славной глупышки и очень переживала из-за того, что у нее не было куклы, в то время как сама еще в одиннадцати-двенадцатилетнем возрасте не представляла себе жизни без них. Поэтому я подарила ей одну из моих, сшив для нее новое платье и отмыв лицо и руки. Я и сейчас помню, как эта живая симпатичная куколка удивленно рассматривала ее и, слегка покраснев, кивала мне головой. Однако мой подарок она отложила в сторону и, казалось, вовсе не собиралась возиться с ним. Я обиделась, поскольку немало гордилась своим великодушным покровительством, однако приписала это ее смущению. „Может быть, — думала я, — ей не понравилось платье, которое было не ахти каким нарядным“. Но и новое платье, которое я обшила золотым позументом, не помогло мне. Мне пришлось смириться с тем, что Лизавета не любила кукол, и это отбило и у меня охоту возиться с ними. Теперь моей куклой стал этот ребёнок, и я бывала очень несчастлива, когда не могла взять ее на руки или, схватив Лизавету за ручонку, резвиться с ней.
На наши с ней игры смотрели благожелательно, к тому же о ней никто по-настоящему не заботился. Ее родители по горло были загружены работой: мать без помощи служанки вела убогое домашнее хозяйство, a отцу приходилось обрабатывать огород, доить и кормить тощую корову. Та была тоже доброй подругой девочки, которая, правда, не знала, что делать с этим большим и молчаливым животным, и поэтому предпочитала забавляться с более мелкими — во дворе, в саду или на деревенской дороге.
Забавно было видеть, как хорошо она знала их, словно и в самом деле понимала их язык. Иногда я заставала ее за тем, как она украдкой подражала звукам различных животных: воркованию голубей, гудению пчел и голосам некоторых птиц. Но едва заметив, что я подслушиваю, она тут же замолкала.
Человеческому языку она обучилась гораздо позже других детей и пользовалась им лишь изредка, в то время как мои самые маленькие сестры болтали весь день напропалую обо всем, что они знали и не знали. Никто из моих родных не понимал, почему я всякий раз, как только выдавалась свободная минута, убегала к ребенку дьячка. Но даже слабая улыбка маленькой Лизаветы, которой она встречала меня, или попытка робкой ласки значили для меня несравненно больше, чем любые сладости и хорошие отметки в школе. После двух лет нашей тесной дружбы, когда моей любимице исполнилось пять лет, ее отец купил парочку кроликов, для которых затем смастерил на краю огорода маленькую клетку. K своим капустным и свекольным блюдам он не прочь был добавить и недорогое жаркое каждое второе воскресенье, поскольку в другие дни на их столе почти не бывало мяса. Это было большим сюрпризом для маленькой Лизаветы. Дело в том, что остальные животные отвечали на ее ласки без особой сердечности и старались сразу же улизнуть из маленьких рук, если не находили в них ничего съестного. Кошкам и собакам — прожорливым иждивенцам, зато любящим ласку и человеческое общение, — не нашлось все же места в их скромном хозяйстве. Но эти маленькие, круглые, с шелковой шерсткой обжоры, сами дававшие жаркое и к тому же являвшиеся постоянным источником детской радости, были окружены самой тщательной заботой со стороны дьячка и его жены; обязанность кормить их сразу же была возложена на маленькую Лизавету, которая еще не ходила в школу и которая даже помыслить не могла о чем-то лучшем. Однако ни в какую она не соглашалась попробовать их мясо, когда на столе появлялось жаркое.
C этими новыми обитателями дома она довольно скоро сошлась так же хорошо, как и со всякой другой тварью. Трудно было представить себе более умилительное зрелище, чем это: крохотная девочка поднимает решетку клетки — и вся проворная орава (поскольку к ним скоро прибавилось еще полдюжины молодняка), толкаясь и перекатываясь друг через дружку, устремлялась ей навстречу; хватала ее за края платьица, натыкалась на ее маленькие босые ноги и жалобно попискивала, что свойственно этим созданиям, когда они голодны. Их маленькая кормилица брала тогда в руку прутик и, обороняясь от наиболее настырных, нежно шлепала их по круглым головкам. Потом она шествовала впереди бегущей за ней оравы к низкому загону, стоявшему между домом и садом, где лежали, сваленные в кучу, всяческие кухонные отходы: капустные кочерыжки, листья салата и много другой всячины, которой ей удавалось наносить из крестьянских домов. Крестьянки охотно давали ей все имеющиеся у них излишки подобного корма, так как все любили это славное дитя за ее тихий нрав и сочувствовали ее нуждающимся родителям.
Затем серьезная кроха усаживалась на колоду для рубки мяса, все еще не выпуская из рук прутик, и так часами могла наблюдать за тем, как кормились ее питомцы, лишь время от времени, если чей-нибудь рацион урезался или кого-нибудь оттесняли, она вставала и несильным щелчком прутика восстанавливала справедливость. От этого занятия ее отвлечь было невозможно; увлекшись им, она частенько забывала даже о собственной еде.
Когда хрустевшие зеленью обжоры наконец на некоторое время утоляли свой голод, их „кормящая мать“ вытаскивала одного из них за мягкие уши из стайки — будь то „папа“ или самый молодой крольчонок, — сажала его к себе в подол и гладила по спине или чесала за ушком — и так всех по очереди, так что никто не мог чувствовать себя обойденным. Вслед за тем окликами и подхлестыванием прутиком она собирала свое стадо и медленно загоняла его обратно в решетчатую клетку. Туда она просовывала еще несколько больших сочных листьев капусты pour la bonne bouche. и долго еще стояла перед клеткой, никак не налюбуясь зрелищем весело лакомящейся компании.
Да, золотым ребенком была эта маленькая Лизавета!
„Лапушка моя, — сказала я как-то ей, — что же ты будешь делать, когда пойдешь в школу? Придется тогда сажать твоего Ханнесле — так звали ее любимчика — в твою сумочку, чтобы ты могла кормить его своими булками“.
Девочка посмотрела тогда на меня своими большими, серьезными глазами и сказала: „Лучше я не буду учиться, чем брошу их одних!“
Бедная глупышка! Она словно догадывалась, что на этом свете ей не придется сидеть ни за одной школьной партой.
Я должна извиниться за то, что так подробно рассказываю о своих детских воспоминаниях: тем быстрее я сейчас закончу.
Однажды утром, в начале недели, мы поехали с отцом к одному его собрату — бывшему его товарищу по учебе, у которого была дочь примерно моего возраста. С ней я прежде крепко дружила, но уже несколько лет мы не виделись. И вот я могла опять весь день быть с ней вместе, но прежней радости от этого уже не испытывала. Моя подруга за это время здорово подначиталась и стала высоко задирать свой носик, так как воображала себя Бог весть какой ученой, а я рядом с ней казалась себе глупой деревенщиной со своими жалкими Робинзоном, Лиенхартом и Гертрудой. K тому же у меня не шла из головы мысль о Лизавете, которую мне впервые предстояло не видеть весь день. Это было похоже на предчувствие, тревожившее мое сердце. Как же я обрадовалась, когда пришло время сказать „адью!“ моей ученой подруге и ехать домой!
Когда мы добрались до нашей деревни, уже была глубокая ночь, но мне сразу бросилось в глаза, что в доме дьячка, где обычно ложились спать с курами, еще горел свет. B нашем доме также царило какое-то необычное оживление; мать вышла нам навстречу с совершенно растерянным выражением лица, пошепталась с отцом, бросив на меня сочувственный взгляд, и сразу же отослала меня спать.
Напрасно она старалась поберечь меня и не лишать ночного отдыха: я выспросила все у нашей старой Катрин — и сон мой сразу как рукой сняло.
Представьте себе: утром, в хорошую погоду, маленькая Лизавета выпускает свое стадо на общественный выгон перед их домом, где росло много различных сорных трав. Сама она усаживается рядом со своим прутиком в руке и наблюдает за тем, как они едят. Вдруг откуда ни возьмись появляется незнакомый подручный мясника с громадным псом и, проходя мимо них, останавливается на некоторое время, чтобы понаблюдать за копошащейся оравой. И надо же было случиться несчастью: один из глупых, неуклюжих крольчат прыгает прямо под ноги псу. Грубый гигант, однако, шуток не понимает и, злобно оскалившись, хватает бедняжку за загривок. Увидев это, моя маленькая Лизавета, крича и размахивая прутиком, вприпрыжку несется туда. Тем временем пес выпускает кролика, но, почувствовав на себе удар прутика, с лаем бросается на девочку и кусает ее за руку. Он бы загрыз ее до смерти, если бы хозяин вовремя не схватил его за ошейники не оттащил назад.
Кровь сразу же залила рукав ее платьица, но она, даже не заметив этого, склонилась над животным — кажется, это был именно ее Ханнесле, — взяла его на руки, приласкала и, завернув в свой передничек, побежала с ним домой, a все ее маленькое стадо поскакало следом за ней. Дома она тоже не вспомнила о своей ране и сразу же пошла к колодцу со своей зверушкой, которая не пролила ни капельки крови, лишь слегка одурев от страха. Лишь когда пришла ее мать и стала громко причитать, увидев своего ребенка в таком виде, маленькая Лизавета сказала, что у нее болит рука, и тут же вслед за тем потеряла сознание.
Потом ее положили на кровать и вызвали банщика. Тот осмотрел рану и сделал озабоченное лицо: неизвестно ведь было, не болела ли собака бешенством. Но подручный мясника ручался, что с собакой было все в порядке. Однако укус оказался глубоким: была повреждена вена. Хотя с помощью повязки удалось приостановить кровотечение, тем не менее, по мнению банщика, случай был серьезный и родителям следовало бы почаще менять холодные компрессы, пока из ближайшего городка не привезут лед.
Я сразу же захотела пойти туда и поухаживать за малышкой; но мне не разрешила мать. Только рано утром я смогла пойти к ней и, придя, застала ее сидящей в постели в приступе лихорадки; перед ней на шерстяном одеяле сидел Ханнесле, и она время от времени гладила его горячей ручонкой, никого не узнавая, кроме меня и него. Это было душераздирающее зрелище: я должна была сдерживаться, чтобы в голос не разреветься, но ни уговорами, ни силой меня нельзя было вытащить из комнаты весь день и следующую ночь. Только ближе к утру я на часок вздремнула. Но когда я снова открыла глаза, мои бедная любимица уже закрыла свои навеки.
Доктор, которого вызвал из ближайшего городка по моей просьбе мой отец, объяснил, что повязка была недостаточно чистой и плохо наложена, так что на ране остался клочок от рукава платья, что и привело к заражению крови.
Это было первым страданием в моей молодой жизни; я словно окаменело от горя и перестала интересоваться происходящим. Я помню, как на третий день я провожала маленькую покойницу на кладбище и меня вели две моих сестры. Из надгробной речи моего отца я не поняла ни слова и, едва гробик украсили венками и были брошены горсти земли, я разрыдалась и безвольно дала матери отвести себя домой и уложить в постель. Тут, после бессонных ночей и переживаний, я заснула как убитая. Я не услышала, как три младших моих сестры, спавших вместе со мной в мансарде, пришли и, раздевшись, легли в постель.
Была как раз середина лета, и в комнате, где стояли четыре наших кровати, становилось все более душно; наконец мою грудь сдавил многопудовый кошмар, и я с громким стоном вскочила, пытаясь избавить от него. Стояла полная луна, в комнате было светло, как днем, и я отчетливо видела лица сестер и то, как они тоже тяжело дышали во сне. Я, помнится, встала и пошла открывать окно. Но не успела я обернуться, как дверь напротив окна тихо открылась и в комнату вошла девочка, похороненная нами вечером, и, остановившись у порога, посмотрела на меня своими широко раскрытыми глазами. Она была в том же белом платье, в котором ее положили в гроб, и в веночке, сидевшем несколько криво на каштановых волосах; очень бледна, но не мертвенной бледностью — и вообще, она не казалась ни странной, ни неприятной. Лишь в первое мгновение я вздрогнула от страха, a затем уже, спокойно посмотрев на ребенка, кивнула и сказала: „Это и в самом деле ты, Лизавета? Как ты пришла сюда? Тебе что-нибудь нужно от меня?“
Бедное дитя ничего не ответило и лишь поманило меня рукой.
„Что ты хочешь сказать? — снова спросила я. — Ты не хочешь ложиться спать? Может быть, мне нужно проводить тебя?“
Она снова ничего не ответила и, сделав страдальчески-умоляющее лицо, опять поманила меня.
„Ну ладно, — сказала я, поскольку и при жизни я не смогла бы ни в чем ей отказать, — подожди, я сейчас иду“. Когда я, успев надеть лишь нижнюю юбку и натянуть чулки (сестры тем временем продолжали мирно спать), увидела, что девочка повернулась, и ее маленькие босые ножки стали бесшумно удаляться от меня, то вслед за ней на цыпочках вышла из комнаты и спустилась, не скрипнув ни одной ступенькой, вниз по лестнице.
Так мы прошмыгнули в нижнюю дверь, которая всегда была незаперта, и через сад, где каждый листок в свете луны искрился серебром, вышли на улицу, отделявшую наш сад от кладбища.
Я предполагала, что ребенок поведет меня не иначе как к своему свежему могильному холму. Несмотря на всю мою любовь к девочке и готовность последовать за ней и в более жуткие места, мне все же стало не по себе и снова захотелось спросить Лизавету, что она задумала. Она же, обогнув с внешней стороны ограду кладбища, побежала, маяча впереди меня подобно маленькому белому облачку, в сторону родительского дома, стоявшего за кладбищем.
„Что она там забыла? — втайне удивилась я. — Может быть, она хочет еще раз увидеться со своей бедной мамой?“ Но нет, она шла не в дом. Все более ускоряя шаг, она шла вдоль забора, окружавшего огород дьячка, затем проскользнула через решетчатую калитку — и прямиком к небольшой клетке в углу, где сидели ее любимцы. Тут она остановилась, впервые повернулась ко мне и подняла вверх обе ручонки, словно прося о чем-то. Когда я ей кивнула, она тоже ответила мне кивком и отошла назад, к капустным грядкам, словно пропуская меня вперед. Я не сразу поняла, чего она хочет, пошла наугад к клетке и отодвинула задвижку на решетчатой дверце. Тут я поняла, о чем хотело попросить меня покойное дитя. Самые крупные кролики из ее маленького стада лежали полудохлые и лишь вяло пошевелили ушами, завидев меня. Из малышей жив был только один, Ханнесле, да и тот был настолько слаб, что смог только посмотреть на меня своими красными глазами. Ни в одном углу клетки не было и следа корма; пусто было корытце для воды — да и кто бы мог, убитый горем из-за смерти девочки, вспомнить о ее питомцах! Поэтому не было ей покоя в гробу и поэтому она встала, прежде чем они все умерли голодной смертью, и позвала на помощь свою лучшую подругу.
Но не успела я обернуться назад и сказать, что она может теперь спать спокойно — я позабочусь о них, — как милое привидение исчезло. Полная луна освещала грядки таким ярким светом, что я могла бы сосчитать все листья на любом кочане капусты, однако маленькую Лизавету я с тех пор больше никогда не видела».
Лесной смех
Долго никто не решался заговорить, после того как прозвучала история о маленькой Лизавете. Мы заметили, что глаза тети Юлии увлажнились, хотя с тех пор, как это случилось с ней, прошло не менее полувека. Полковник, сидевший подле нее, молча протянул ей руку; профессор, задумчиво курил свою сигару, выпускал кольцами дым, a хозяин дома полулежал с закрытыми глазами в кресле-качалке. Я подозревал, что пока все слушали эту трогательную короткую историю, он — неисправимый скептик — укачал себя и только теперь встрепенулся, подобно мельнику, который сразу же просыпается, едва останавливается его мельница.
Наконец встал домашний врач этой семьи — статный, моложавый мужчина, чью супругу связывала тесная дружба с хозяйкой дома, — и, улыбнувшись, сказал: «Час, когда являются призраки, давно прошел, и нам пора бы уже пожелать нашим любезным хозяевам спокойной ночи. A кроме того, еще никому со дня сотворения мира не удавалось сказать последнее слово по поводу этого удивительного феномена».
Все остальные гости также заторопились домой. Но хозяйка дома, оставшаяся на своем месте, сказала: «Мы вас еще не отпускаем, дорогой советник санитарной службы. После таких удивительных историй нечего и думать о том, чтобы быстро заснуть, a вы просто хотите улизнуть, поскольку теперь ваша очередь нас пугать. Однако, если вы так же неуязвимы для призраков, как мой муж, и никогда не имели ничего общего с „промежуточной сферой“, то не забудьте оставить свой выкуп. Нет, сначала раскройте ваши замыслы, прежде чем мы разойдемся!» — «Вы меня не за того принимаете, — добродушно рассмеявшись, возразил врач. — Я действительно заботился только о вашем ночном покое, за который я несу ответственность как ваш личный врач. А что до истории, то я мог бы вам рассказать одну, за правдивость которой я абсолютно ручаюсь, поскольку мой источник — самый надежный. Мне, правда, пришлось бы лишних полчаса злоупотреблять вашим терпением, и так как давно уже пробил час ночи…» — «Так пусть теперь пробьет и второй, — вмешалась младшая сестра хозяйки дома. — Я часто возвращаюсь домой ещё позже с какого-нибудь скучного бала, не чувствуя никакой жалости к моей дорогой сестре, разыгрывающей там роль матери молодой девушки. Я только сначала наполню бокалы, а затем уже мы предоставим слово нашему господину советнику санитарной службы». — «Не раньше, — сказал тот, — чем мне позволит госпожа советница, поскольку это, собственно говоря, ее история». — «Все равно наши пути уже пересеклись; — ответила, слегка покраснев, эта прелестная женщина. — Если ты не станешь привирать, и охотно предоставляю тебе слово».
«Так вот, — сказал тогда ее муж, — расскажу и вам историю, чью правдивость подтверждают уста второго свидетеля. Собственно говоря, она лишь наполовину — о призраках; в другой же ее части речь пойдет об одной любви, но эту историю я передам лишь вкратце, так как она не относится к нашей теме.
Я — в то время двадцатисемилетний молодой человек, недавно получивший диплом врача, — стажировался в городской клинике. Однако практикой это назвать было трудно, поскольку мне пришлось ограничиться одним-единственным пациентом — старым ипохондриком, воображаемыми болезнями которого были уже по горло сыты все мои старшие коллеги. Но и от него мне, в конце концов, удалось на некоторое время избавиться, и поскольку лето тогда было в самом разгаре, a изматывающие дежурства в больнице отняли у меня слишком много сил и здоровья, то по настоянию моего доброго тайного советника я взял краткосрочный отпуск.
Был у меня в то время один замечательный приятель — молодой помещик, с которым я познакомился после года работы врачом. И впоследствии я всегда встречался с ним, если его приводили в город какие-то дела, так как нам обоим не хотелось терять связи друг с другом. Не раз уже он настойчиво приглашал меня посетить его имение, единоличным хозяином которого он стал после смерти отца. K тому же мой друг был неженат: ему, как он говорил, вполне хватало общества мамы и младшей сестры.
Ему-то я и написал письмо с просьбой принять меня на пару дней. Любезнейшее приглашение пришло незамедлительно, и в тот же день, после обеда, я уже сидел в вагоне поезда, доставившего меня прямо к предгорьям. На станции меня уже ожидала небольшая повозка, так как поместье моего друга находилось в часе езды оттуда.
Едва я вышел из повозки, как меня уже встретила его мама; она извинилась за сына, который не смог сам выйти мне навстречу из-за срочных дел в каком-то отдаленном хуторе. Но не позднее чем через час он должен был, по ее словам, вернуться. Тем временем я мог бы устроиться поудобнее в своей комнате.
Прежде дом использовался в качестве господского загородного замка, но был впоследствии переоборудован в духе нового времени, так что я уже представил себе, как хорошо было бы провести здесь все лето. Но, имея в лучшем случае недельный отпуск, нелишним было бы подумать о его наилучшем использовании, поэтому я, наспех приведя себя в порядок, спустился вниз по широкой лестнице, чтобы немного осмотреться на новом месте.
Поместье было расположено в живописной холмистой местности, примыкая к окраине большой деревни, дома и дворы которой, разбросанные тут и там, заполняли довольно внушительное пространство. С противоположной стороны, куда выходили окна комнаты, к дому примыкал цветник, пройдя через который, можно было попасть в маленький, обнесённый оградой парк. B свою очередь, за оградой парка взгляду открывался вид на лесистую долину с господствовавшими над ней одиночными скалами — своеобразным предместьем горного края, маячившего вдали.
И вот, отправившись в путешествие по окрестностям, я уже издалека обратил внимание на два необычно величественных дерева, между которыми пролегала тропа в долину. Они, подобно двум исполинам, охраняли вход в таинственное чрево леса, и поскольку солнце уже скрывалось за кромкой противоположного холма, лишь их верхушки были тронуты красноватым закатным светом.
Зрелище было настолько необычным, что я невольно остановился, чтобы насладиться им. Вдруг моего слуха достигли какие-то странные звуки, источник которых, несомненно, мог располагаться только на этих украшенных закатным светом верхушках деревьев: это был звонкий, мелодичный, словно вырывавшийся из человеческого горла смех, и сразу же — вторивший ему, но уже в более низкой тональности; затем — уже где-то в глубине долины — оба голоса сливались в необычайно чистом звучании эха. Трудно было вообразить себе нечто более удивительное, чем эти звуки в полной тишине, воцарившейся на необозримом пространстве, и если бы старые сказочные времена не канули безвозвратно в Лету, я мог бы поклясться, что в кронах деревьев сидят две дриады и вызывают таким образом эхо на короткую вечернюю беседу!
Послушав некоторое время этот удивительный концерт в его всевозможных вариациях, я подошел, наконец, вплотную к деревьям, оказавшимся кленами.
Возможно, это были всего лишь деревенские дети, развлекавшиеся таким образом; однако по причине своей близорукости я не смог ничего разглядеть, поскольку очки оставил дома. Встав же между стволами и прислушавшись, я не услышал ровным счетом ничего. Не шелохнулся ни один лист, не скрипнула ни одна ветка — вершины деревьев в невинном молчании грелись в лучах заходящего солнца, и лишь пара каких-то птиц перепархивала с ветки на ветку.
Когда же я покинул это заколдованное место и вошел в смыкавшееся надо мной ущелье, то, не успев сделать и пятидесяти шагов, снова услышал за своею спиной этот смех: сначала одним, а затем и другим, более тихим голосом. Но теперь в этих голосах, казалось, звучала явная насмешка; да и эхо отвечало им каким-то злорадным хихиканьем. Я не мог даже точно определить, откуда оно доносилось: над многолетними пихтами возвышалась гладкая, широкая отвесная скале, на вершине которой, у самого края, стояла маленькая часовенка. Вероятно, звук так безошибочно чётко отражался от этой отвесной поверхности, что различим был каждый полутон. Мои раздумья по поводу источника этих загадочных переливов прервал колокольный звон из часовни — и в тот же миг смолк смех в верхушках кленов; не слышно было и отзвуков самого колокольного звона. Я присел на пенек и полной грудью стал вдыхать целительную вечернюю прохладу и свежие лесные запахи. Когда же я, наконец, поднялся и отправился в обратный путь, вершины гор уже не горели золотом в лучах солнца и все вокруг, казалось, замерло. Лишь вяхирь, которого я спугнул своим приближением, с шумом взлетел на ветку дерева.
Еще у входа в парк я встретил шедшего мхе навстречу друга. Мы были оба очень рады встрече, ведь нам нужно было поговорить с ним о стольких вещах. Он сразу же повел меня в садовый павильон, где уже был накрыт стол и нас ждала его мама. Но прежде чем мы успели сесть, открылась боковая дверь и к нам присоединилась стройная белокурая девушка. Подбежав к старой даме, она обняла ее, кивнула моему другу и, повернувшись ко мне, сделала несколько неуклюжий книксен, окинув меня при этом не совсем дружелюбным взглядом.
„Ну и как ты опять выглядишь, Фрэнцель! — сказал ей брат. — Ты по-прежнему все колобродишь? Кстати, — обратился он ко мне, — имею честь представить тебе мою младшую сестру Франциску, которую мы называем Фрэнцель и чье воспитание, несмотря на усилия мамы и господина школьного учителя, к сожалению, порядком запущено. Девушка, которой в следующем месяце исполнится семнадцать, должна, по крайней мере, приводить в порядок свой туалет, прежде чем садиться за стол“.
Девушка надула губки, пригладила рукой густые волосы, из которых, правда, так и осталось торчать в разные стороны несколько прядей, и, не сказав ни слова, села рядом с матерью. По другую сторону от матери сел ее брат, так что я оказался сидящим прямо напротив нее.
Я не осмелился бы описывать ее молодое личико. Она уже грозит мне пальцем. Моя жена не выносит, когда я начинаю подробно рассказывать эту любовную историю, — вероятно, из странной ревности к милой девушке, преимущество которой тогда состояло только в ее молодости. Итак, короче говоря, несмотря на то, что Фрэнцель во время ужина открывала рот только для того, чтобы утолить свой отменно здоровый деревенский аппетит, и не удостоила гостя ни единым взглядом — более того, даже афишировала свою антипатию к нему, — она с каждой минутой казалась ему все более привлекательной, и когда все встали из-за стола, я уже не сомневался в том, что влюблен по уши в это строптивое дитя.
Свершилось то, что обычно сравнивают с громом среди ясного неба — обыкновенное чудо, в которое никогда не верят худосочные душонки.
Искра вспыхнувшего чувства окончательно превратилась в яркое пламя, после того как мой друг попросил свою сестренку что-нибудь спеть („чтобы наш гость не принял тебя за глухонемую“). Она снова с неподражаемо очаровательной строптивой миной пожала плечами, однако послушно села за рояль и спела — чистым, хотя и несколько резковатым голосом, звучавшим почти как дискант, — сначала несколько прекрасных, меланхоличных народных песен, а затем — как нарочно, мои самые любимые вещи из Шуберта и Шумана, да с таким подлинным музыкальным чувством, что я лишился дара речи от восторга и едва сумел пролепетать какой-то плоский комплимент; однако она сразу же встала поцеловать мать, пожелала нам с братом спокойной ночи и покинула комнату.
„К нашему счастью, в лице нашего местного школьного учителя мы нашли необычайно способного и образованного человека, — сказала мама Фрэнцель, видя отразившееся на моем лице восхищение. — Здесь, вдали от города, мне было бы непросто дать девочке самые элементарные школьные знания, не будь этого превосходного человека, который с девяти лет учит ее и своего на два года младшего сына. Помимо всего прочего, он еще и талантливый музыкант и давно уже мог бы найти себе лучшее места в городской школе; если бы ему и, прежде всего, его болезненной жене не приглянулись так наши места. K тому же в городе ему вряд ли удалось бы поставить на ноги и уберечь от насмешек со стороны грубых товарищей своего бедного калеку — единственного сына. А всему прочему, что еще нужно знать из новых языков и чисто женских премудростей, я могла бы научить Фрэнцель сама, поэтому не хочу расставаться с ней только ради тупой муштры, которой ее стали бы подвергать в каком-нибудь пансионе“.
Мама, наконец, удалилась, и я, оставшись наедине с другом, курил, продолжая молча ходить взад-вперед по террасе. Его удивила моя неразговорчивость — вполне понятная при моем смятении, — и, не выдержав, он, в конце концов, поинтересовался, не почувствовал ли я себя вдруг нехорошо. „Скорее слишком хорошо!“ — возразил я и не стал делать тайны из того, какое большое впечатление произвела на меня его сестра.
„Наша Фрэнцель? — рассмеялся он. — Ну надо же! Никогда бы не поверил, что кто-нибудь сможет принять ее всерьез: Она ведь еще ни то ни се: уже не девчонка, но еще далеко не женщина — деревенская озорница, которая только и делает, что бродяжничает по лесам и полям или выезжает на крестьянской тягловой лошади на сенокос. К тому же она как ты уже смог в этом сегодня убедиться — даже не настолько тщеславна, чтобы почувствовать неловкость перед молодым элегантным человеком из города за свой небрежный туалет. Завтра утром твое недомогание, безусловно, пройдет, иначе мне придется поверить в колдовство“.
„А и и верю в него, — сказал я, — но зато не верю в то, что можно так быстро снять чары. И вообще, как мне кажется, в этих местах не все чисто. B воздухе витают всяческие духи, a с верхушек деревьев доносятся человеческие звуки“. — Тут я рассказал, что мне привелось услышать вечером под кленами.
Мой друг, искренне посмеявшись, наконец сказал: „Помимо всего прочего, тебя, вероятно, поприветствовал наш замечательный лесной смех, напугавший уже не одного честного путешественника? Да, это особый случай. Мне, кажется, все-таки удалось разобраться, в чем тут дело, однако остерегусь болтать об этом. С такими лесными духами шутки плохи: выдавшему их они подстроят такую каверзу… А впрочем, если ты побудешь здесь подольше, то, возможно, сам во всем разберешься — и мы вместе славно посмеемся. Но, не правда ли, довольно мило, хотя и несколько жутковато звучит перекличка эха с голосами духов деревьев? Только ради Бога — не говори ничего об этом моей маме, иначе она, в конце концов, испугается и чего доброго прикажет срубить эти прекрасные деревья, дабы положить конец этим бесчинствам“.
Я так и не смог понять, всерьез ли все это говорил мой друг или разыгрывал меня. Да мне было и не до того. Во мне звучал совершенно иной, еще белее колдовской голос. Даже ночью, если я внезапно просыпался, он долго не давал мне опять уснуть.
На следующее утро, вопреки ожиданиям, я не увидел девушки за столом. Ее мать сказала, что та часом раньше ушла в лес насобирать себе на завтрак земляники к молоку. Потом моей персоной целиком завладел ее брат, решивший показать мне свой двор, амбары, хлева, винокурню и мызу — ничего при этом не было упущено из внимания. „Тебя все это не очень заинтересует, — улыбаясь, повторял он, — но в твою жизнь это внесет здоровое разнообразие и к тому же защитит от духовидения и сентиментальных недомоганий“.
Добрый малый глубоко заблуждался: за каждой изгородью или планкой забора, за дверью каждого амбара мне мерещилась ее фигура, и это наваждение становилось тем навязчивее, чем усерднее уговаривал меня ее брат, потешаясь над моей задумчивостью.
Лишь незадолго до обеда завершилось наше обстоятельное инспектирование, и я смог с ним попрощаться, сказав, что хочу еще раз взглянуть на деревню, которую вчера в спешке не успел толком рассмотреть.
Собственно, меня привлекала лишь колокольня на другом конце деревни. „Возле нее, — соображал я, — непременно должна стоять школа; в школе, разумеется, живет учитель — а где учитель, там и его ученица“.
Верно! Я и в самом деле не просчитался.
На полпути к церкви я встретил ту, которую так долго и безуспешно искал, однако она была не одна: рядом с ней ковыляла странная фигура: это был мальчик лет пятнадцати, который без помощи двух костылей едва смог бы передвигаться на своих неодинаковой длины безобразных ногах. У него был слегка искривлен позвоночник и впалая грудь; невольно возникало чувство жалости при виде того, как он раскачивается из стороны в сторону между своими деревянными подпорками. Но стоило взглянуть на его лицо, как это первое, щемящее чувство сразу же забывалось. У него были очень привлекательные, правильные черты; нежные и в то же время пылкие глаза и высокий лоб в обрамлении копны густых каштановых волос (шапки на нем не было), ниспадавших на плечи. С улыбкой прислушивался он к словам своей спутницы, что ему особенно шло при его красиво очерченной, несмотря на столь юный возраст, энергичной и выдающей сильный характер линии рта, странно сочетающейся с детской невинностью выражения, что еще больше подчеркивало его привлекательность. Кроме того, невольно возникало впечатление, будто физические недостатки не слишком стесняют его. Он так проворно управлялся со своими костылями, что без видимого труда поспевал за стремительной походкой девушки, и лишь громкий стук деревянных подпорок по каменному настилу деревенской плотины напоминал о том, что эту маленькую особу мужского пола несли вперед не две нормальных, здоровых ноги.
Приблизившись к этой неравной паре — девушка ступала как белокурая богиня Диана рядом с бедным инвалидом и была на целую голову выше него, — я заметил, что мое появление оказалось очень некстати. Фрейлейн Фрэнцель состроила серьезную мину, мальчик наморщил лоб и метнул в меня враждебный взгляд — оба были явно намерены, небрежно поприветствовав меня, пройти мимо. Однако я не дал себя запугать и, присоединившись к ним, вступил в разговор, который, правда, мне пришлось поддерживать почти в одиночку. От девушки, которая при свете ясного солнечного дня показалась мне еще более очаровательной, мне удалось лишь добиться признания, что у них сегодня был урок музыки и она со своим провожатым играла в четыре руки на рояле. Он, по ее словам, играл намного лучше нее, с чем никак не хотел соглашаться ее внезапно покрасневший спутник. Тем не менее, я так и не смог узнать, где они пропадали с самого утра, что очень пригодилось бы мне в следующий раз.
Так мы дошли до садовой ограды, где Фридель — так звали мальчика — попрощался, хотя Фрэнцель просила его войти вместе с нами. Я был удостоен от него еще одним недружелюбным взглядом, повергшим меня в недоумение, поскольку я старался быть с ним очень любезным.
Девушка также продолжала обращаться со мной оскорбительно холодно. Напрасно терзался я мыслями, чем мог заслужить такую немилость. Все это было скорее похоже на заговор молодой пары с целью отравить мое существование здесь. Но не так легко запугать молодого влюбленного фата, который, к тому же, осознает некоторые свои личные преимущества.
За столом я выставил напоказ все свои лучшие качества: я старался быть остроумным, тактичным, задумчивым и — что было уместно при моей профессии — проникнутым неподдельным сочувствием к страждущему человечеству — одним словом, таким образцовым человеком, которому ничего не стоило завоевать сердце доброй мамы. Однако в отношении дочки все это казалось пустой тратой сил.
Сразу же после обеда она опять исчезла. Ей, оказывается, нужно было сделать домашнее задание для учителя, а потом перевести главы из Protessi Sposi, так как она еще начинала учить итальянский язык с матерью. Однако более двух часов нахождения в комнате она якобы не выдерживала, и поэтому ее следовало отпускать гулять где ей вздумается.
Я с удовольствием вызвался бы ей в провожатые всюду, куда бы она ни шла. Но когда я попытался расспросить, где можно найти девушку, никто толком мне ответить не смог.
Таким образом, мне не оставалось ничего иного; как искать ее наугад. Но я лишь устал от пустой беготни, так и не напав на ее след. Мое настроение было окончательно испорчено. Так что вряд ли стоит удивляться тому, что когда и подошел на закате дня к этим кленам и услышал знакомый мне доносившийся с верхушек деревьев призрачный смеховой дуэт, то воспринял это как личное оскорбление и насмешку, решив любой ценой положить конец этому безобразию.
На сей раз я не забыл захватить свои очки. Подойди вплотную к стволам деревьев, я стал пристально всматриваться вверх — и мне удалось-таки рассмотреть две человеческих фигурки, притаившиеся на ветвях верхушек кленов, но ветви переплетались так густо, что нечего было и думать о том, чтобы узнать этих шутников. К тому же, как только я приблизился к деревьям, они словно замерли, вероятно, боясь себя выдать своими голосами. Но теперь я, по крайней мере, знал, что все дело было не в привидениях, а в чем-то вполне земном и реальном. B конечном счете, так ли уж важно было знать, какие именно деревенские шалопаи развлекались таким образом, если их голоса и в самом деле так мило звучали? Но, совсем уж собираясь уйти, я обнаружил нечто, раскрывшее мне вдруг глаза на участников этой комедии: в высокой траве у подножья одного из деревьев я увидел два костыля, владельцем которых мог быть не кто иной, как учительский сын.
Легко ли мне было поверить в то, что на противоположной верхушке может сидеть дочь помещика — уже почти семнадцатилетняя девушка, — которая с таким проникновенным чувством исполняла Шумана и Шуберта и переводила Protessi Sposi?
После всего увиденного я уже не мог сомневаться в этом.
Мне самому было неясно, почему это открытие вызвало во мне такое неприятное чувство. Разве следовало придираться к хорошо воспитанной во всем остальном девушке только из-за того, что та любила время от времени вскарабкиваться на самую верхушку высокого дерева, чтобы своим смехом вызвать на состязание эхо? У нее не было под рукой гувернантки, которой это могло бы не понравиться, да и заподозрить ее в близости со своим школьным товарищем, у которого еще молоко на губах не обсохло, было бы совсем нелепо. Однако мне не хватало — с одной стороны — чувства юмора для того, чтобы представить себе молодую даму, подобно дикой кошке покоряющую древесные вершины, дабы исполнить свою партию в смеховом дуэте, и, с другой — я давно уже не упражнялся в акробатике и должен был отказаться от мысли полезть вслед за девушкой наверх и там объясниться ей в любви.
Я собирался без обиняков поговорить с ней об этом за ужином, однако вынужден был отказаться от своего намерения: умоляющий взгляд, который она бросила на меня, едва я заговорил о лесной долине и исполинских деревьях у самого ее входа, напомнил мне о том, что ее мама оставалась в неведении по поводу всего этого. Позднее мне также не удалось объясниться с ней об этом. Сразу после еды — под предлогом того, что ей предстояла какая-то работа, — девушка, пожелав всем спокойной ночи и не поддавшись на все уговоры брата спеть еще что-нибудь, удалилась.
На этот раз она, по крайней мере, подала мне руку и дружелюбно кивнула на прощанье.
Когда мы опять остались вдвоем с ее братом, я тут же выпалил, что знаю теперь, какую разгадку имеет эта таинственная история с лесным смехом. Я спросил, вполне ли устраивает его, что его сестра — уже вполне взрослая девушка — бродяжничает подобно цыганке с этим подростком.
Брат девушки рассмеялся: „Мне кажется, что ты уже начинаешь ревновать ее к этому бедному калеке, — сказал он. — Нет, не беспокойся: они привыкли друг к другу еще с детских лет, и поскольку на земле Фридель не может поспорить ни с одним из ровесников в беге наперегонки, то рано научился лазать по деревьям и вскоре настолько преуспел в этом, что мог бы посоревноваться в этом даже с белкой. Это возбудило зависть во Фрэнцель — платьев со шлейфом она пока еще не носит, — и так как это неплохое гимнастическое упражнение, я с удовольствием разрешаю ей предаваться столь невинным забавам. Вот только наша мама очень боязлива и никогда бы не разрешила своей дочери выделывать такие головокружительные трюки. Поэтому мы все от нее скрываем. Теперь ты, вероятно, понял, почему я не принял всерьез твои страстные излияния. Ты никогда не смог бы сделать девчонку с такими ребяческими увлечениями предметом своей любви“. — „Отнюдь нет, — возразил я. — Бог позаботился о том, чтобы деревья, на которые залезают молодые девушки, не достигали своими кронами небес. Осмеливаюсь утверждать, что на земле — хоть я и не блестящая партия — я сумею так устроить ее жизнь, что и в городе она не разучится смеяться. Разумеется, при одном только условии: если она будет хотя бы наполовину так же неравнодушна ко мне, как я к ней“. — „А почему ты сомневаешься в этом?“ — спросил он.
Я рассказал ему о ее непримиримом отношении ко мне и о своей твердой уверенности в том, что неприятен ей в такой степени, что она желает только моего скорейшего отъезда.
C этим мой друг не хотел соглашаться. По его словам, она была довольно странной девушкой, так что он сам ее не всегда понимал. Что же касалось меня, то он обещал выведать все по этому поводу у неё самой. Окажись мое подозрение небеспочвенным, и он — по крайней мере, в данное время — не взялся бы мне помогать (хотя моему другу не хотелось лишать меня надежд на будущее: видеть в моем лице зятя ему-де было бы очень приятно).
Итак, прошло еще несколько дней. Внешне в моих отношениях с девушкой, которая постепенно все больше и больше завладевала моими мыслями, ничего не изменилось. Она откровенно избегала оставаться со мной наедине, отклоняла мои предложения провожать ее во время ее утренних прогулок и — если мне удавалось все же вступить с ней в разговор — ограничивалась настолько короткими ответами, насколько это было допустимо правилами приличия, и была подчеркнуто нелюбезна со мной в тех случаях, когда я встречал ее в обществе ее хромого друга детства. Уже издалека я видел, как омрачалось открытое лицо бедного мальчика, как только он замечал меня. При этом он щурился, словно хотел избежать неприятного ему взгляда, и едва отвечал мне, когда я пытался с ним заговорить. Так как я заметил, что могу по собственной вине лишиться той капли благосклонности, которую мне оказывала девушка, если буду навязываться в качестве третьего лишнего в их союз, то старался всякий раз сворачивать на окольную дорогу, заслышав стук костылей по мостовой.
Дуэт на верхушках кленов больше не звучал. Вероятно, эта парочка отыскала для своего лесного смеха более отдаленное место. Они отказались даже от своих состязаний с эхом — только бы не сталкиваться со мной лишний раз… То, что прежнее сочувствие в моем сердце уступило в конце концов место настоящей ненависти к учительскому сыну — так как я должен был видеть в нем своего более удачливого соперника, — было, правда, не совсем по-христиански, зато понятно чисто по-человечески.
Мой друг, который и без того — как всякий рачительный сельский хозяин — показывался в это время года дома только за столом, казалось, был ни в малейшей степени не обеспокоен состоянием моего сердца. Я уже начинал подозревать, что он совсем забыл о своем обещании ради меня укротить свою дикую сестрицу, и осмелился напомнить ему об этом. И вот однажды вечером, во время наших обычных бесед и курения перед сном он взял меня за руку и повел к самой удаленной скамейке сада.
Здесь он, не без некоторого смущения, начал докладывать мне о результатах своей дипломатической миссии. Как он и предполагал, девушка, к сожалению, оставалась еще таким ребенком, что не могло быть и речи о серьезном разговоре с ней. Впрочем, она якобы призналась в том, что никогда не испытывала антипатии к моей персоне. По словам Фрэнцель, я вполне соответствовал ее представлениям о честном человеке и приятном собеседнике. Но как раз то обстоятельство, что я так старательно ухаживал за ней, было ей в высшей степени неприятно. „Не думай, Хуберт, — сказала она тогда брату, — что я до такой степени наивна, что не замечаю, как неравнодушен ко мне твой друг, хотя я не сделала и шагу ему навстречу. Пусть он выбросит из головы подобные мысли. Я не нахожу ни малейшего удовольствия ни в каких ухаживаниях и флиртах, чем обычно любят заниматься праздные люди в деревне, a о чем-то более серьезном вообще не может быть речи“. — „Тогда почему же?“ — спросил он тогда девушку и, поскольку она покраснела и отвела глаза в сторону, он употребил, наконец, весь свой авторитет старшего брата. Но, как он ни наседал на нее, девушка не дала себя запугать и, напротив, откровенно заявила, что не хочет причинять страданий Фриделю тем, что выйдет замуж за человека, который увезет ее отсюда. Бедный мальчик, по ее словам, почувствовал бы себя тогда совсем одиноким и покинутым и умер бы от горя и лишений. У него ведь, как она говорила; в жизни не было другой радости, кроме общения с ней. Она почувствовала бы себя самой бессовестной эгоисткой, если бы оставила его в одиночестве, чтобы обрести какое-то счастье только для себя.
Брат вроде бы принял это ее заявление за сумасбродный девичий каприз, однако затем, прочитав решимость в ее глазах, спросил напрямик, не влюбилась ли она во. Фриделя. „B таком случае, — будто бы сказал он, — моим долгом будет положить конец всему этому“. „Нет, — совершенно спокойно ответила ему девушка, — такая мысль мне никогда не приходила в голову. Он всегда был для меня кем-то вроде младшего брата и никогда не станет другим. Но если бы ты знал, какая у него тонкая душа и какие умные мысли приходят в голову, ты бы понял, что его общество я бы не променяла ни на чье другое, пусть это будет даже самый любящий и самый хороший муж, у которого не будет искривленных позвоночника и ног. И если у твоего друга в самом деле серьезные намерения относительно меня, то пусть он не тратит зря времени и сил. Фридель не переваривает его и никогда не простит ему внешних преимуществ. Да, он ревнив, хотя не имеет для того никаких оснований. Однако для него поставлено на карту слишком многое“.
Ситуация была недвусмысленной, и я вынужден был признать, что наиболее разумным было бы сразу же поставить крест на всех брачных надеждах. Правда, я не мог не указать моему другу на опасность, которую я — оставив в стороне всякие задние мысли — видел в отношениях молодой пары. Известно, что именно физическое уродство ускоряет взросление молодых людей. Мне было также ясно, что его чувства к девушке, относившейся к нему как сестра к брату, не всегда будет гореть ровным пламенем братской любви, если они уже не переросли в нечто большее. Хуберт вынужден был согласиться с этим и, в свою очередь, признался, что, пока не поздно, постарается ради Фрэнцель как-нибудь незаметно изменить ее образ жизни.
Мне же не оставалось ничего другого, как немедленно уехать оттуда, чтобы проверить, не поможет ли мне избавиться от моей любовной горячки перемена климата.
Итак, на следующее утро мне пришлось в оправдание моего срочного отъезда сослаться на мнимый неотложный вызов к моим пациентам, которые крайне нуждались в моей помощи (никогда ранее мне не приходилось прибегать к такой откровенной „спасительной лжи“). Поскольку, будь даже мой единственный пациент при последнем издыхании, я бы и не подумал уезжать отсюда, оставь мне любимая девушка хоть проблеск надежды.
Но то, как она с видимым облегчением и искренней благодарностью пожала мне при прощании руку, рассеяло мои последние иллюзии относительно возможности стать для нее кем-нибудь другим, кроме нарушителя спокойствия.
Так я вернулся в город к моей напряженной работе. Я надеялся, что при виде мрачной реальности, с которой я ежедневно имел дело, воспоминания о недавно пережитом изгладятся из моей памяти, как сон в летнюю ночь.
Но надеждам не дано было сбыться. Правда, Бог позаботился о том, чтобы у меня не оставалось времени на мысли о всякой лирической ерунде. В клинике свирепствовали эпидемические заболевания, которые доставляли мне массу хлопот и неприятностей, да и мой ипохондрик не остался моим единственным частным пациентом. Так что мне не пришлось искушать себя попытками связать прервавшуюся нить, a поскольку у Хуберта также не было времени для сочинения писем, то на протяжении всей зимы город и деревня практически никак не сообщались друг с другом.
И вот в начале мая следующего года я неожиданно получаю эпистолу от моего друга, который ругает меня за молчание, передает привет от мамы и — вместе с ним — новое приглашение к себе в гости. Заканчивал он следующими словами: „Представь себе, что здесь произошло неделю назад. У истории с лесным смехом оказалась совсем не весёлая концовка. Другу детства и соученику Фрэнцель однажды вечером взбрело в голову снова вскарабкаться на свое дерево, привлекшее его своими нежно-зелеными майскими листочками. Его конечности не утратили гибкости и за время зимнего покоя, поэтому ему ничего не стоило, как обычно, взобраться на самую верхушку. Моя сестра еще успела увидеть его снизу и услышать его озорной смех. Но вдруг раздался резкий звук: одна из веток, на которой сидела эта „хромая птица“, — очевидно, не пережив суровой зимы, — внезапно обломилась, и бедняга так неудачно сорвался со своего высокого насеста, что, пролетев вниз головой сквозь жидкую в этом месте крону и ни за что не зацепившись, с воплем и искаженным от ужаса лицом упал к подножию дерева.
Уже на следующий день он скончался от повреждения внутренних органов. Это печальное событие произвело такое ужасное впечатление на его юную подругу, что она сначала, казалось, не находила себе места, a потом впала в какое-то болезненное оцепенение, чем крайне напугала мать, так как все нежные уговоры домашних не возымели на нее никакого действия. Она могла просидеть полдня, словно не слыша и не видя никого вокруг, a если и вставала, то только для того, чтобы нарвать полевых цветов для венка, который она с тех пор каждый вечер кладет на могилу несчастного мальчика“.
Это известие подействовало на меня весьма своеобразно. Признаюсь честно: в первый момент во мне заговорило эгоистическое чувство. Препятствие, стоявшее между мной и предметом моих искренних желаний, было устранено. Однако вскоре затем я так живо представил себе бедного пострадавшего и глубоко потрясенную его смертью девушку, застывшую в горестном оцепенении, что еще в тот же вечер написал ей длинное письмо, в котором опустил все полагающиеся в таких случаях утешения и оставил лишь то единственное, в чем нуждаются все понесшие глубокую утрату: слова о том, как она неизмерима, и то, что даже я — каким бы чужим я ей ни был — смог оценить в полной мере лучшие качества ее молодого друга.
B своем следующем „послании“ брат девушки сообщил мне, что его сестра, прочитав письмо, разразилась рыданиями, хотя до того в ее воспаленных, сухих глазах не было и намека на слезы. „Возможно, — писал он, — если теперь ты приедешь сам…“
Но я не решился последовать его совету.
На этом наша переписка снова замерла. Прошло лето. B начале осени от моего друга пришло короткое известие о том, что мама решилась провести следующую зиму вместе с Фрэнцель в городе. Ta якобы уже немного успокоилась, однако по-прежнему глуха ко всем радостям жизни. Для молодой девушки при любых обстоятельствах — а при нынешних в особенности — необходимо учиться вращаться в кругу обходительных людей. B городе они хотели жить у ее древней бабки, которая, несмотря на свою полную прикованность к креслу, еще была в совершенно здравом рассудке; там же были бы рады видеть и меня. Теперь — только о главном. Последующие события всем известны и происходили исключительно в реальной жизни и без вмешательства духов.
Втайне любимая мною девушка явилась совсем не похожей на ту, которую я оставил: она стала более серьезной, стройной, спокойно и дружелюбно относилась ко мне, что снова позволило вспыхнуть всем моим надеждам. И вот в конце зимы, имея теперь прекрасную возможность оценить по достоинству все мои хорошие и плохие стороны, она все-таки решилась на свой страх и риск связать со мной свою судьбу — решение, о котором она могла бы пожалеть в любой год из тех десяти, прожитых нами вместе».
«Fishing for compliment! — сказала, улыбнувшись, эта симпатичная неглупая женщина. — Я не стану оказывать такую услугу моему супругу и выносить сор из нашей десятилетней давности избы, чтобы затем дать о нем положительный отзыв. Его самые большие ошибки, в конечном счете, простительны, если учесть его профессию врача. Что остается на долю докторской жены от такого мужа, который готов прижать к сердцу все страждущее человечество! У этой одинокой женщины всегда будет предостаточно времени для того, чтобы вспомнить с грустью счастливую юность, чьи проказы достигали верхушек самых высоких деревьев».
«И все же, — кивнул врачу хозяин дома, — в любом случае мы вам благодарны, дорогой друг, за то, что вы привезли в наш город этот милый лесной смех, где он, правда, звучит не так громко, однако непременно находит свой благодарный отклик. И в особенности я вам благодарен за то, что вы своим рассказом вывели нас из удушливой атмосферы привидений на свежий утренний воздух реальной жизни. Я считаю, что любые оптические или акустические фантомы, как и в вашем случае, ко всеобщему удовлетворению сразу же развеялись бы, если бы близорукие очевидцы не забывали дома свои очки». — «Мне очень жаль, сударь, — сказал врач, бросив быстрый взгляд на жену, — но мне придется не согласиться с этим благожелательным мнением по поводу безупречности наших отношений с миром духов. Дело в том, что история имеет жутковатое продолжение, которое, в основных чертах, состояло в следующем.
Свадьбу мы сыграли в городе. Разумеется, бабушка тоже должна была на ней присутствовать, однако она была так немощна, что не смогла бы выдержать дороги в поместье. Сразу же после тихого праздника в кругу семьи мы стали готовиться к непременному свадебному путешествию, ради которого я взял четырехнедельный отпуск.
Но, как ни прекрасен окружающий мир, мы все равно не выдержали больше четырнадцати дней на чужбине. Моя любезная супруга настаивала на возвращении к матери и к местам своих любимых детских игр, в тоске по которым она только что снова призналась.
Меня также тянуло туда. Тогда я бежал из этого уютного, приветливого дома, как генерал, проигравший сражение; теперь же меня подмывало въехать туда в качестве победителя.
Мы приехали вечером и застали мать и шурина в лучшем здравии. O первых двух неделях нашего медового месяца у нас остались самые лучшие впечатления, и тем не менее — впервые с тек пор, как она стала моей, — я заметил, что лицо моей драгоценной жены не такое веселое, как обычно. Когда мы остались с ней наедине, мне захотелось выяснить причину этой перемены. Она честно призналась мне, что на нее с новой силой нахлынули воспоминания о бедном друге детства и что ей кажется, будто она никогда не сможет теперь так безмятежно радоваться своему счастью, зная, что он ушел из этого мира, не изведав всех наслаждений нормального, здорового человека.
Я как умел пытался отвлечь ее от этих мыслей. Все было напрасно. Она оставалась тихой и подавленной, подолгу стояла у окна, рассматривая звезды на небе, и время от времени вздыхала. Я уже начинал тревожиться за нее.
Однако уже на следующее утро это облачко над нашим супружеским счастьем рассеялось. Мы обходили вместе с шурином Хубертом его хозяйство, преумножение которого не оставило равнодушным еще одно дитя деревни в лице его сестры; мы восхищались коровами из Альгау и овцами породы „рамбулье“, которые были приобретены к этому времени, и возвратились из похода по мызе с отменным аппетитом. Несколько бутылок „Редерера“, которые были удостоены — чисто символически — внимания обеих дам, привели нас в прекрасное расположение духа, после чего мы, в конце концов, расстались, чтобы немного вздремнуть после обеда.
Франциска после беспокойной ночи сразу же уснула крепким сном, который мне не хотелось нарушать, тем более что я собирался ответить на давно скопившуюся у меня кипу писем. Закончив свои дела, я зашел к ней, но в комнате ее не обнаружил. Экономка сообщила, что „госпожа докторша“ вышла час назад и направилась в сторону лесной долины. На душе у меняя было неспокойно: я боялся, что там на нее снова нахлынут старые воспоминания. B любом случае, я не хотел надолго оставлять ее одну и поэтому сразу же направился к кленам, чьи верхушки, освещенные закатными лучами солнца, напоминали о моем первом вечере здесь.
Но не успел я выйти за ограду парка, как, к своему ужасу, увидел жену, сломя голову бежавшую в мою сторону; она была до того бледна и растеряна и так дико оглядывалась по сторонам, что казалось, будто она спасается бегством от какого-то настигавшего ее преследователя. Я окликнул ее по имени, a затем что было сил бросился ей навстречу. Я успел добежать до нее как раз в тот момент, когда силы покинули ее и она почти без сознания упала мне на руки.
Когда она немного пришла в себя и с моей помощью встала на ноги, то впервые минуты была в состоянии лишь молча и со страхом оглядываться по сторонам. Затем, правда, она уже настолько успокоилась, что даже смогла рассказать обо всем случившемся с ней. A теперь я передаю слово ей самой. Никто, кроме тебя, дорогая супруга, не сможет дать более подробный отчет о твоем приключении». — «Еще и сейчас я не могу вспоминать об этом без легкой дрожи, — призналась жена врача. — Мой муж пытался внушить мне, что все это было лишь моим внутренним ощущением, которое я в своем возбужденном состоянии — как ты это назвал? — „спроецировала вовне“. Но, как бы я ни пыталась установить, извне это действовало на мои чувства или изнутри, факт остается фактом: это было такое же реальное впечатление; как и любое другое, и — как это ни назови — на меня оно подействовало.
Меня и в самом деле одолевали грустные мысли по дороге к лесной долине. Я вспоминала прожитые в этих местах старые добрые времена. С тех пор прошел лишь год, но какими далекими они мне тогда показались — настолько далекими, что я, став добропорядочной супругой, даже не понимала, как я способна была на такие дикие выходки. Затем я вспомнила моего бедного доброго товарища: каким он был замечательным человеком, которого только я смогла по-настоящему оценить, как льнуло ко мне его страстное одинокое сердце и — при всей его трагедии — каким счастьем для него самого явился этот горестный конец.
Даже если бы ему суждено было остаться в живых и однажды все равно пережить неизбежную разлуку со мной — я нисколько не сомневалась в том, что он бы погиб. Но разве я сама смогла бы — несмотря ни на что — сдержать данное мною клятвенное обещание никогда не покидать его? Уже в те первые дни я почувствовала, что с моей стороны это была жертва, и если бы я знала, что сделаю тем самым несчастным друга моего брата, если сдержу слово и вообще не выйду замуж… но все это выглядело сейчас только бессмысленным: самобичеванием.
Одним словом, я с тихой грустью думала о моем друге детства, и в моих мыслях не было и намека на какие-нибудь неприятные предчувствия. И вот — представьте себе: едва я приблизилась ко входу в долину и бросила взгляд на наши деревья, как с верхушки его дерева, которое было повыше, раздались совершенно отчетливые звуки. Это был и в самом деле тот смех, которым смеялся он, только слегка приглушенный, словно доносившийся откуда-то издалека, и не настолько громкий, чтобы вызвать эхо. Он звучал недолго, постепенно становясь все тише и переходя в какой-то жалобный стон, точнее, в показной смех страдающего человека, который старается скрыть свою душевную боль.
Я застыла на месте, словно парализованная ужасом, непрерывно вслушиваясь в эти звуки даже после того, как жалобные интонации сменились более звонкими: теперь это был резкий, пронзительный, издевательский хохот — но и он продолжался недолго, — и внезапно все смолкло.
Я похолодела от страха и едва решилась бросить быстрый взгляд наверх, уже заранее готовая к тому, чтобы увидеть там знакомую мне фигуру. Но там не было никого — лишь ветер легонько покачивал верхушку дерева. Тогда я, набравшись храбрости, повернула назад; у меня дрожали колени, а в голове была только одна мысль: скорее домой, к мужу.
Но не успела я сделать и пары шагов, как услышала совсем рядом с собой нечто еще более жуткое: громыхание и тяжелые шаги по утоптанной земле, совсем как в прежние времена, когда мой калека-товарищ ковылял подле меня на своих костылях. Я протерла рукой глаза, полагая, что вижу сон, и хотела уже проснуться — но нет, я бодрствовала и владела всеми своими чувствами. И тем не менее, я слышала этот жуткий грохот, и чем быстрее я бежала, тем стремительнее становились тяжелые шаги. Началось настоящее преследование: я уже слышала где-то рядом хрип вдавленной груди — как он был мне знаком! — и так, с волосами, стоящими дыбом, и в полуобморочном состоянии, почти падая, неслась по улице, не смея открыть глаза, хотя рядом со мной никого не было; увидев наконец мужа, я еще успела подумать, что теперь спасена, но уже в следующий момент мои ноги подкосились, и я потеряла сознание.
Когда я стала приходить в себя и, словно сквозь туман, увидела направленные на меня глаза мужа и услышала знакомый голос, в моих ушах уже не звучали шаги призрачного провожатого. Прошло еще некоторое время, прежде чем я оказалась в состоянии идти домой. Однако после всего пережитого я была еще так слаба, что сразу же должна была лечь в постель. Мой брат попытался было посмеяться над моим „мнимым“ духовидением, однако сдержался, увидев мое плачевное состояние.
До тех пор, пока я не заснула, у моей кровати сидели мой муж с матерью. Я была так напугана, что ни за что не осталась бы одна.
На следующее утро, после глубокого и крепкого сна, мне и самой стало стыдно за свою слабость и глупость; я не понимала, как могла навести на меня такой ужас такая — как назвал ее муж — „галлюцинация“. Сама я истолковала этот случай как внезапное и болезненное напоминание совести, которая, сговорившись с моими возбужденными чувствами, подвергла меня наказанию за мою неверность. B своем безмятежном счастье я забыла посетить могилу несчастного друга детства и, спохватившись, решила сделать это сейчас.
Итак, одевшись, я спускалась вниз по дороге, которая вела в сад, сплетая по пути венок из самых красивых цветов. Втайне я суеверно надеялась на то, что если дух покойного и в самом деле сердится на меня, то жертва умилостивит его. Никому — даже своему мужу — я ни слова не сказала об этом. Крадучись, я вышла через калитку сада, однако на кладбище пошла не через деревню, а, сделав большой круг через поля, обошла дома и дворы стороной и беспрепятственно достигла цели.
Положив венок на могилу, я еще постояла перед ней некоторое время на коленях, погруженная в светлые и чистые мысли о покойном, и, пожелав ему спокойных снов, поднялась наконец с облегченной душой и вышла за ворота кладбища, собираясь пойти домой через деревню, где мне хотелось встретить многих своих знакомых.
Но едва я вышла на широкую мощеную дорогу, как снова рядом со мной раздалось знакомое „тук-тук-тук“ — постукивание костылей, которое я каждый раз слышала в прежние времена, когда мальчик провожал меня после уроков с его отцом.
Моя жертва, таким образом, была напрасной: бедный дух неумолимо шел за мной по пятам, и даже яркий солнечный свет не действовал на него.
В ужасе я остановилась — и сразу же смолкли звуки шагов рядом со мной. Шаг вперед — снова это „тук-тук-тук“. Я побежала к скамейке перед стоявшим поблизости крестьянским домом; из дома вышла поприветствовать меня одна добрая женщина, с которой у меня всегда были хорошие отношения. Увидев меня смертельно бледной и с широко раскрытыми от страха глазами, она испугалась и спросила, не больна ли я, и предложила свою помощь. Я попросила у нее стакан воды, который затем выпила одним глотком. Это привело меня в чувство и, заставив себя еще некоторое время поболтать с хорошей приятельницей, я встала, собираясь продолжить свой путь. Однако мой невидимый провожатый оказался снова рядом со мной. Тогда я попросила крестьянку пойти со мной, чтобы я могла опираться на ее руку. Но и ее общество не действовало на привидение. „Вы ничего не слышите, тетя Вебер?“ — прошептала я. Сделав удивленное лицо, она прислушалась. „Что я должна слышать?“ — спросила крестьянка. A в это время жуткий аккомпанемент костылей был настолько громким, что заглушал болтовню моей спутницы!
Едва мы подошли к садовой калитке, как эти звуки смолкли. Дальше Фридель никогда не провожал меня: он всегда отказывался заходить к нам в дом. „Мне там не место“, — упрямо повторял он. Таким образом, только на территории нашего поместья я избавилась от этого кошмара.
C того самого дня меня ничто не побудило бы показаться за его пределами. Даже в сопровождении мужа я не чувствовала бы себя в безопасности. Более того, мне даже казалось более опасным показываться на дворе именно с ним: детский страх подсказывал мне, что в этом случае гнев бедного ревнивого блуждающего духа обратится на него, и с ним случится какое-то несчастье.
Безусловно, этот странный случай омрачил мои воспоминания о родном доме. Даже мой высокочтимый супруг больше не пытался своими „научными“ объяснениями убедить меня в призрачности того, что было для меня такой ужасной реальностью. Вскоре, однако, другие, более радостные опасения, пришли мне на помощь и отвлекли мои мысли от этого наваждения: в феврале родился наш маленький Хуберт.
Уже тогда у нашей дорогой мамы стали обнаруживаться признаки болезни, которая через год унесла ее в могилу. Но, поскольку она выражала свое самое горячее желание увидеть наше дитя, я переборола в себе неприятное чувство, всякий раз возникавшее у меня при мысли об этих жутких местах, и поехала с нашим малюткой (причем без мужа!) в поместье. И — можете ли мне поверить: как это ни странно, но стоило только бабушке в течение нескольких дней восторженно поносить на руках малыша, выглядевшего для своих шести месяцев уже довольно крепким и подвижным, как я в своем материнском тщеславии не устояла перед соблазном появиться перед своими старыми деревенскими знакомыми в новом качестве.
Должна признаться: какое-то мгновение меня все же не оставляло небольшое чувство страха, едва я вышла за калитку сада и, толкая впереди себя детскую коляску, пошла по деревенской улице. Я уже готова была к тому, что мне снова придется пережить появление провожавшего меня духа и услышать тревожное „тук-тук“. Но кругом было тихо. Малыш спокойно лежал в своей коляске и смотрел по сторонам своими ясными, большими глазами; из домов выбегали женщины с детьми, чтобы тоже посмотреть на него, — никакая жуть не решалась показываться в присутствии этого розового личика; бедный блуждающий дух не хотел мстить ребенку за то, что причинила ему его мать. И даже когда я после обеда решилась вместе с ребенком спуститься в долину, верхушки кленов молчали. Лесной смех навсегда отступил перед невинным смехом ребенка.»
* * *
Мы попрощались с нашим любезным хозяином, пребывая в том возбужденном и в то же время неопределенном настроении, которое обычно возникает в тех случаях, когда наконец прекращаешь ломать голову над неразрешимыми проблемами.
Не успел я спуститься по лестнице к выходу, как вынужден был вернуться обратно за одним научным трудом, полученным мною вечером в подарок от хозяев, поскольку не хотел, чтобы обо мне подумали, будто я не придаю большого значения дружеским дарам.
Вернувшись в гостиную, я вновь встретил там, несмотря на позднее время, всех членов семьи вместе. Ее глава ходил взад-вперед, покуривая свою сигару; его жена и невестка стояли у стола, отвернувшись друг от друга, причем лица их были возбуждены; очевидно, здесь происходил какой-то оживленный разговор, прерванный моим появлением.
Я был встречен восклицанием хозяйки дома: «Вы пришли как раз вовремя, дорогой друг. Вы должны принять мою сторону в споре против этих двух союзников, которые окончательно закоснели в своем скептицизме относительно всех явлений сверхчувственного мира. Правда, что касается моего мужа, то это и неудивительно. Он был и остается сторонником тщательного исследования, и то, что не удается выжать из природы с помощью рычагов и винтов, он просто отрицает, потому что это ему неудобно. Я почти уверена, что он впоследствии даже стыдился того, что когда-то влюбился в меня, поскольку ему было бы очень непросто найти для этого иррационального факта научную формулу, типа а2+b2. Но чтобы Нелли, моя собственная родная сестра, была так мало схожа в этом со своей кровной родственницей, чтобы стать на его сторону и объявить все случаи вторжения высших миров обманом чувств — это уже слишком! Ты же сама, Нелли, еще накануне признавалась в том, что и тебе случалось сталкиваться с привидениями, a потом, видно, решила промолчать». — «Именно поэтому, дорогая сестрица, — сказала девушка, состроив лукаво-заговорщическое лицо, и из ее груди вырвался легкий вздох. — Я не хотела признаваться перед остальными, что сама была однажды замешана в истории с призраками, потому что и теперь еще не могу вспоминать об этом без раскаяния. Это было еще в пансионе, где все мои подружки были до того суеверны, что даже меня заразили этим. У нас была одна учительница — мадемуазель Мерсье; родом эта девушка была из Франции, однако, несмотря на это — un espri fort. Она высмеивала нас за все наши сентиментальные предчувствия и страх перед таинственными местами. Это злило нас. Быть в какой-то степени связанным с призрачными созданиями — это ведь было так по-женски, так восхитительно поэтично! Одним словом, мы сговорились поколебать веру этой духоненавистницы в ее высокомерное просвещение, разыграв с ней обстоятельную комедию с привидениями. Я не решаюсь подробно пересказывать эту детскую и одновременно кощунственную историю. Достаточно будет сказать, что наш коварный план удался в полной мере, вследствие чего мадемуазель пришлось три недели пролежать в постели с нервными судорогами, и ничего хорошего из этого не вышло. K тому же мы сами были наказаны, так как своей игрой в привидения нагнали друг на друга таких страхов, что каждую минуту рисковали, перепугавшись, выйти из роли. Всякий раз с тех пор, слыша или читая что-нибудь о привидениях, я не могу отделаться от мысли, что за всем этим стоит шайка озорных девчонок или каких-нибудь других отчаянных любителей пошутить. Мое уважение к „высшим мирам“ навсегда пропало в ту пору, когда я сама — маленькая глупая штучка — попыталась однажды „вторгнуться“.» — «Итак, ты считаешь, — сказала ее сестра, — что за этим всегда скрывается обман? Не сочтите меня настолько легковерной, дорогой доктор, чтобы слепо доверять профессиональным заклинателям духов. Они живут за счет того, что люди всегда хотят быть обманутыми, и даже самые образованные из них с вполне простительным любопытством пытаются хотя бы за краешек приподнять покрывало над миром иным. Мне всегда было стыдно за людей, которые позволяли угощать себя по дешевке безбожными откровениями из так называемого „мира духов“. Нет, если бы я всерьез принимала подобного рода „материализации“, мой дорогой муж с полным правом мог бы рассматривать это как основание для развода. Но все услышанное нами сегодня вечером… Мы же не станем подозревать нашего полковника в том, что он нарассказывал нам небылиц или, подобно истеричному медиуму, все это тут же, на месте, нафантазировал; равно как и в случае с нашим профессором, видевшим привидение и говорившим с ним, к тому же, средь бела дня? Но даже и этих свидетелей Людвиг и вместе с ним Нелли, морщившая здесь свой заносчивый носик, не решаются признать надежными. Помогите мне, дорогой друг, образумить этих неверующих.» — «Вы сказали „образумить“, сударыня? — спросил я, не в силах сдержать улыбку. — Сделать это будет совсем непросто, так как оба ваших оппонента защищают именно разум от нападок иррациональных представлений. Могу только признаться в том, что ни минуты не сомневался, что все рассказанное обоими господами — о прекрасной Абигайль и фрейлейн Бландине — им действительно пришлось пережить». — «Я знала, — перебила меня эта живая женщина, бросив торжествующий взгляд на супруга и сестру, — вы — поэт, и поэтому должны быть на моей стороне. Вы же сами рассказывали нам удивительный случай о вашей болезни в Риме и о ее загадочных последствиях в Берлине. Да, между небом и землей действительно есть вещи…» — «Никто не станет в этом сомневаться, — подхватил я ее мысль. — Не исключая и естествоиспытателей, мыслящих не только с помощью своих микроскопов и реторт. Однако не нужно сваливать все в одну кучу. Случаи, подобные моему, уже неоднократно происходили и были засвидетельствованы таким количеством людей, что вряд ли для их объяснения не найдется, по меньшей мере, одной достоверной гипотезы. Почему бы, к примеру, не предположить наличие духовного эфира, через который — при наличии определенных условий — от человека к человеку и обратно исходят невидимые связующие нити, колебания которых, подобно световым… но мой друг Людвиг уже иронически улыбается. Я не собираюсь, дорогой друг, забираться в дебри психофизики. Я только не хочу, чтобы вы меня неправильно поняли, полагая, что я принимаю истории полковника и профессора за то, что называют реальными фактами. Безусловно, все рассказанное обоими господами, а также дамами — о маленькой Лизавете и о бедном хромом мальчике — имело место в их жизни — а точнее, в их внутреннем мире, чьи впечатления, исходящие от мозга и сердца или же от нервного центра, вследствие самообмана фантазии превращаются во внешние восприятия. Как видите, сударыня, к великому сожалению, я не могу примкнуть к числу ваших союзников. Даже если бы моя твердая уверенность в том, что жизнь не прекращается после смерти, имела под собой и какие-нибудь иные основания, то и они никак не смогли бы поколебать веры наших друзей в их видения».
Милая женщина посмотрела на меня, неодобрительно покачивая головой. Потом, сделав хорошую мину при плохой игре, сказала:
— Я вижу, что здесь все меня предали; но объясните же мне, по крайней мере, как двое здравомыслящих, умных мужчин могли стать жертвами такого грубого самообмана?
— Здравомыслящих? — пожимая плечами, сказал ее супруг. — Разве ты не слышала, что наш полковник выпил сначала бутылку легкого, a затем еще и очень крепкого, «огненного» вина? А разве молодой доктор в его зачарованном цветнике не почувствовал, что летняя жара, ароматы роз, лилий и лирическая поэзия вскружили ему голову, да так сильно, что он даже вздремнул днем в своей каприфолевой беседке? Как будто нужно иметь только сильные возбуждающие средства для того, чтобы видеть прекраснейшие галлюцинации;
— Возможно, — ответила женщина. — Но слышали ли вы когда-нибудь, чтобы визионеры или просто люди во сне галлюцинировали так подробно и связно и при этом даже узнавали о себе такие вещи, которые они никак не могли знать и которые потом подтверждались жизнью? Как мог наш профессор, которому облик и костюм тетки Бландины могли быть навеяны ее портретом, слышать из ее уст рассказ о собственной судьбе, соответствовавший неизвестным ему фактам?
— Прошу прощения, — вмешался я, — я, может быть, буду говорить очень скучные вещи. Но кто стал бы ручаться за то, что этот человек, предварительно услышав обо всем, не вставил это затем в свой сои, рассказывая его другим? Разве мы сами не замечаем иногда за собой, что при каждом новом пересказывании наши сны обрастают все новыми подробностями, так что мы сами начинаем верить в то, что все эти украшающие добавки содержались в них изначально? Со временем ничем не примечательное и даже глуповатое ночное видение перерастает в фантастическую феерию, которую сам мечтатель принимает за совершенно объективное событие. Я убежден в том, что у полковника, осушившего последний бокал, голова была недостаточно ясной для того, чтобы сразу вернуться в гостиницу. Затем он мог заблудиться и оказаться на кладбище, где, вероятно, некоторое время стоял, уставившись через ограду на освещенный луной сад, пока у него, в конце концов, не закружилась голова, вследствие чего он упал, поранив при этом губы о железные прутья ограды. Он мог так пролежать не дольше десяти минут — достаточно долго для того, чтобы увидеть сон о ночном свидании со своей бывшей возлюбленной, чей образ снова всплыл в его душе. Когда же он снова пришел в себя и стал думать о своем сне, то — совершенно без его собственного содействия — отдельные моменты этого страстного внутреннего переживания кристаллизировались в небольшой связный рассказ, так что сейчас он смог бы, не задумываясь, поклясться в невыдуманности каждой его детали. Разве не проще и не уместнее было бы, вместо веры во встающую из могилы покойницу, решившую хорошенько проучить своего неверного возлюбленного, о чьем случайном пребывании в городе она могла бы узнать, в лучшем случае, если бы мертвецы с того кладбища читали местную газету и таким образом узнавали бы о приезде в город новых людей, — разве не проще и не уместнее выглядит мое объяснение?
— Тут вы, однако, забыли упомянуть о «зримом свидетельстве» — букетике иммортелей, — которое поставило в тупик даже такого отчаянного скептика, как моя сестра, — заметила хозяйка дома:
— И ты в самом деле веришь в то, что бесплотный дух, который, в лучшем случае, мог бы приобрести только так называемое «астральное» тело, в состоянии держать в своих двух «астральных» пальцах настоящий букет цветов? — пожав плечами, спросила девушка. — Не помнишь, как ты тогда не дала договорить Людвигу, — a ведь он уже был готов разоблачить и это доказательство.
— По справедливости я должен был бы предоставить это нашему доктору, — сказал хозяин дома. — Ему ли не знать, чем разрешаются подобные комедийные интриги? Это, конечно же, не по моей части. Мне же думается, что розы в стакане с водой соблазнили горничную, убиравшую комнату, на маленькое воровство; иммортели же мог забыть на диване какой-нибудь другой человек, и полковник мог их увидеть раньше, не придав этому значения. Повторно он их увидел уже только во сне, после того как они какое-то время находились за порогом его сознания, как называет это современная психология. И вот, когда он пришел домой и нашел там не розы, a засохший букетик цветов, его фантазия скомбинировала обе эти детали с бессознательной художественной логикой развития событий, a мы теперь должны в это поверить, как в реальный факт! Что до меня — и пусть даже все мои органы чувств сговорятся против меня, — то я лишь тогда признаю цветы, которые достанутся мне в качестве «презента» от «промежуточной сферы», подарком духов, когда какой-нибудь ботаник заверит меня в том, что ничего подобного не сыщешь ни в одном земном гербарии.
— Сдаюсь, — весело воскликнула хозяйка дома, проведя рукой по разгоряченному лбу своего супруга, — но только потому, что нам пора уже, наконец, идти спать, если ты не хочешь завтра — то есть сегодня утром — пойти в свой колледж с тяжелой головой. Впрочем, тебе удалось, в лучшем случае, уговорить меня, но далеко не убедить. Давайте договоримся снова собраться здесь через сто лет в виде духов или посредством переселения душ. Тогда мы, вероятно, будем немного больше разбираться в таких вещах. Как вы смотрите на это, милый друг?
Я со смехом пообещал ей это, и теперь мне самому не терпится узнать, смогу ли я сдержать свое слово.