Причастие
Несколько лет назад у меня были кое-какие дела в одном силезском городке. Уже давно собирался я заняться там уточнением нашей семейной родословной. Следы недвусмысленно вели в этот город, и на мой запрос из церковного дома поступило сообщение о том, что церковные книги второй половины семнадцатого века — по крайней мере, частично — сохранились. И вот, используя вынужденное пребывание в Бреслау, я ненадолго заехал туда.
Я представлял себе этот городок совсем крохотным и тихим. Но и здесь дымовые трубы многочисленных фабрик коптили воздух, рыночную площадь окружали многоэтажные гостиницы и солидные частные дома, а большое количество различных складов вокруг вокзала позволяло судить о наличии здесь предприятий горнодобывающей промышленности.
Когда я спросил у степенного хозяина гостиницы о пасторе, его лицо преобразилось. И по тому, как он сообщал все необходимые сведения, я с удовлетворением заключил, что священник пользуется немалым уважением у жителей всего города.
Дом пастора не прямо примыкал к дороге, а стоял несколько особняком. Летом, вероятно, он наполовину утопал в листве могучих каштанов, которые словно несли сторожевую вахту на подступах к нему; теперь же, осенью, его фасад просвечивался сквозь их поредевшие кроны. Дорога к дому была усеяна лопнувшими пустыми оболочками и зрелыми плодами, которые выуживали через забор двое уличных мальчишек, и каждый добытый каштан сопровождался торжествующим воплем, который звучал почти оглушительно в кристально-чистом осеннем воздухе.
Внешность пастора удивительно гармонировала с его уютным домом и безмятежной ясностью, разлитой во всем вокруг него. Его глаза лучились спокойной веселостью и таким душевным миром, которому неведомы ни бури, ни смятение. Он был из той породы людей, одно присутствие которых оказывает благотворное действие.
С готовностью показал он мне все нужные церковные книги, отвел место в небольшой библиотеке, примыкавшей к его кабинету, где я мог сколь угодно долго листать пожелтевшие и изъеденные червем тома, и кроме того, он как мог старался облегчить мою работу. Жена пастора, несмотря на все мои отговорки, угостила меня скромным завтраком, после чего сразу же удалилась вместе со своим супругом. Теперь я мог, наконец, осуществить свои планы. Я и в самом деле углубился в чтение: на страницах книг люди крестились, конфирмовались, затем женились, записывали своих детей и умирали. Необычно было наблюдать за тем, как мимо меня, подобно единой процессии, проходило целое поколение людей. Сплошь и рядом — имена давно умерших и забытых; имена тех, кого не знает ни один из ныне живущих. Внезапно я наткнулся на большой пробел в книге и осторожно, словно боясь побеспокоить остальных покойников, стал листать страницу за страницей.
В комнате было уютно и тепло. Книжные шкафы вдоль стен; над дверью — гравюра в пятнах от сырости; вся мебель и кресла с продолговатым подушками, явно подаренными благодарными конфирмантами, — все здесь оставалось неизменным много десятков лет и выглядело так мирно и уютно, словно в каждую вещь вселился дух хозяина дома. Неудивительно, что в такой обстановке трудно было помнить о времени.
Этим, вероятно, объясняется тот факт, что я не заметил, как быстро пролетело время, и был немало удивлен, когда кто-то из пасторской прислуги пригласил меня к столу. Слова приглашения были произнесены с такой любезной непринужденностью, что любой отказ показался бы невежливым. После еды мы еще долго беседовали, так что к своей работе я смог вернуться только ближе к вечеру. Закончив ее тогда же (кстати, безуспешно), я с удовольствием согласился побыть здесь еще какое-то время.
До сих пор я помню все так, словно это произошло вчера.
В просторном кабинете мы сидели втроем. Справа, в дедовском кресле, расположился пастор, покуривая свою неизменную трубку; рядом с камином, за письменным столом — его жена с какой-то работой в руках; я сидел левее, рассказывая о своей жизни и кое-каких планах на будущее. Внезапно приоткрылась и снова со скрипом захлопнулась входная дверь в дом. Очевидно, она была распахнута порывом ветра. Я прервал свой рассказ и замолчал, так как заметил, что мои хозяева прислушиваются. Затем хозяйка дома поднялась и тихо подошла к двери.
«Никого нет», — сказала она и, вернувшись, посмотрела на мужа.
Он кивнул ей и глубоко вздохнул. Казалось, будто он преодолевает легкое стеснение. Почти смутившись, он извинился передо мной и попросил меня продолжать.
Но короткий промежуток времени между двумя событиями — скрипом двери и словами пастора — вызвал во мне какое-то странное и несколько неприятное чувство. Я скомкал концовку своего рассказа, замолчал, и длительное время никто не произносил ни слова, словно между нами что-то произошло. Пастор отсутствующим взглядом смотрел куда-то перед собой. То и дело его взгляд останавливался на небольшом портрете в простой картонной рамке, висевшем на стене. На нем была изображена старая женщина, черты которой были мне не знакомы.
Молчание становилось невыносимым. Как раз в тот момент, когда я хотел встать и, поблагодарив хозяев, откланяться, пастор, словно очнувшись, так любезно стал просить меня остаться на десерт, что я почти смутился. Я честно признался ему в странном чувстве, недавно испытанном мною, добавив при этом, что мне пришлось кое-что пережить в жизни, чем и объясняется моя предрасположенность к подобным настроениям. Бросив быстрый взгляд на жену, он, запинаясь, сказал: «Мне тоже доводилось в жизни сталкиваться с такими странностями, что люди, пожалуй, сочли бы меня за чудака, если бы я стал им это рассказывать. Точнее, лишь однажды мне пришлось столкнуться с вещами, которые врезались в память, но это не делает их менее удивительными. К тому же ни слабонервным, ни чересчур впечатлительным человеком меня назвать нельзя. Раньше мне удавалось довольно увлекательно рассказывать эту историю, однако сейчас я стараюсь больше не вспоминать о ней. Я бы не хотел, чтобы вы просили меня об этом. Но если уж так случилось, и я остался перед вами в долгу с моим объяснением, то мне придется записать этот случай по памяти и послать вам мой незатейливый доклад. Если угодно, можете его как-нибудь подправить и литературно обработать!»
Его изложение в тщательно запечатанном конверте застало меня еще в Бреслау. Я почти ничего не изменил в нем. Вверху над текстом стояла карандашная приписка: «К Римлянам II, 33». Справившись в Евангелии, я нашел слова: «Как непостижимы судьбы Его и неисповедимы пути Его!»
На нескольких листах письма речь шла об одном трогательном и странном случае.
«Уже двадцать лет я пастор этого прихода — и ни разу мне не приходилось на что-нибудь жаловаться. Приехав в эти места, я встретил здесь трудолюбивых людей, которые всю неделю прилежно трудятся, а по воскресеньям, когда нужно, не заставляют себя ждать в церкви. Город также, вопреки моим ожиданиям, быстро расцветал, так как свой вклад вносили горные разработки вблизи города: строились новые фабрики, городское население пополнялось за счет притока рабочих. И хотя среди них было много людей, враждебно настроенных против церкви, в целом мои отношения с населением складывались хорошо, и частенько кто-нибудь из них изливал душу в моем кабинете. Больше всего трогало меня, когда поздно вечером ко мне наведывался какой-нибудь рабочий, что случалось нередко. Дело в том, что многие из них были родом из близлежащих деревень и сохраняли в какой-то мере чувство привязанности к своему старому пастору, который их когда-то конфирмовал.
Поскольку сами они из-за отсутствия в те времена воскресного выходного дня редко могли приходить в церковь, то иногда навещали меня прямо после работы.
Однажды вечером — с тех пор прошло уже много лет — я читал при свете лампы сборник проповедей одного известного берлинского средневекового проповедника. В эту книгу, которая еще и сегодня стоит отдельно от других в моей библиотеке, вложена необычная закладка: конверт, попавшийся мне в тот момент под руку. В этот день у меня было много дел, и я несколько устал, поэтому, очевидно, не расслышал стука в дверь. Я поднял глаза только когда лампа вдруг стала коптить, и я почувствовал сильный сквозняк: дверь была открыта, и перед порогом комнаты стояла какая-то старушка. По виду ей было около шестидесяти, а голова и плечи были укутаны, кажется, серой шалью. Впрочем, за точность своего описания я не ручаюсь, так как на улице уже было темно и мои глаза порядком устали от чтения.
— Ну, что вам угодно, добрая женщина? — поприветствовал я ее и ободрил кивком головы.
— Ах, господин пастор, если бы вы были так добры и сразу же пришли на Корнгассе: нужно причастить одного умирающего человека — Корнгассе, 23, — но это нужно сделать обязательно сегодня, а не завтра утром. Будьте так добры, господин пастор…
— Конечно, — быстро ответил я и встал со стула, — я сейчас иду. Через минуту я буду готов. Итак, Корнгассе, 23?
— Да, да.
Моя жена как раз накрывала стол для ужина. Она помогла мне переодеться и — таковы уж все женщины, даже моя жена, бывшая на протяжении стольких лет моей преданнейшей спутницей, — не смогла удержаться от легкого вздоха по поводу того, что такая вкусная еда совсем остынет.
Но, услышав, что во мне нуждается умирающий, сама стала поторапливать меня.
Я, помнится, провозился слишком долго. Была уже половина восьмого. Наконец я собрался и вошел в свой кабинет.
„Ну вот, добрая женщина, а теперь мы…“ — начал говорить я, но запнулся на полуслове: комната была пуста. Старушка, должно быть, уже ушла. Возможно, ее погнала домой тревога за этого человека. Однако у меня остался ее адрес: Корнгассе, 23.
Улица Корнгассе находилась на окраине города, вблизи от фабрик, и была заселена почти исключительно рабочими. Рядом с густонаселенными домами казарменного типа стояли крохотные бараки, в которых едва хватало места для одной семьи. Двадцать третий номер, очевидно, был одним из этих бараков, поскольку женщина не назвала ни одной фамилии.
Странно, что я тоже не спросил об этом! Я оглянулся. На окутанных легким туманом улицах лишь изредка можно было встретить людей. Внезапно мне показалось, будто я вижу перед собой старушку в серой шали. Я зашагал быстрее. Нам, возможно, было с ней по пути, и она могла, бы мне кое-что рассказать о бедняге, которому вскоре предстояло отправиться в свой последний путь.
Но я ошибся. Меня, видно, сбила с толку какая-то тень в тумане.
Мне вдруг вспомнилось, что старушка говорила на диалекте, не встречавшемся в этих краях и был явно силезского происхождения. Именно благодаря диалекту мне так удивительно четко врезались в память несколько слов, сказанных ею.
Наконец я нашел улицу Корнгассе. И точно: двадцать третий номер оказался бараком. По обе стороны от двери было по одному окну, а над ней — еще одно, поменьше.
Дверь была заперта, и мне пришлось постучать. Почти сразу же отодвинулась в сторону старая тряпка, служившая здесь оконной занавеской, и из открытой створки окна показалась чья-то лохматая голова.
— Кто там?
— Священник.
— Черт побери, господин пастор, откуда это вы так поздно?
— Меня позвали к умирающему.
— К умирающему? Нет, господин пастор, вы, видно, ошиблись номером дома! Здесь все здоровы.
— Но разве это не Корнгассе, двадцать три? — удивленно спросил я.
— Верно! Но насчет умирающего — чего нет, того нет! С тех пор как моя жена живет в Бреслау, я здесь один в доме, а врезать дуба я еще не собираюсь. Надо мной еще живет Франц Меллер. Но если я, старый хрыч, еще не спешу на тот свет, то он и подавно. Видать, ослышались вы, господин пастор.
Я опешил. Однако слова старушки все еще звучали во мне: „Корнгассе, 23“. Я не мог ошибиться.
— Меня позвала сюда одна пожилая женщина, — настаивал я. — Может, она здесь живет по соседству?
— Разве что мамаша Петцельт. Но это немного дальше, в двадцать первом доме. Так и есть: старый Петцельт уже неделю не встает с постели и ждет смерти. Ну, пока, господин пастор.
Он уже собирался закрыть окно, а я — отправиться на поиски двадцать первого дома; однако, чтобы окончательно успокоить совесть, я решился еще раз обратиться к нему:
— И все же впустите меня. Я должен повидать того, наверху. Может быть, с ним что-то случилось.
Не то смеясь, не то ворча, он отпер дверь и, не приглашая меня внутрь, ушел в свою комнату. С трудом вскарабкался я наверх по крутым ступенькам. Там, наверху, я зажег спичку и в ее мерцающем свете обнаружил дверь, на которой было грубо выведено мелом: „Франц Меллер“ — визитная карточка бедных людей.
На мой стук дверь открыл молодой парень. Из-под открытой грубой шерстяной рубахи видна была сильная обнаженная грудь. Ему было, очевидно, чуть больше двадцати; лицо рабочего — если и не красивое, то, во всяком случае, открытое и честное, — подкупало своей простодушной детскостью.
Здесь повторилась предыдущая сцена. Он также не был болен и не посылал никакой пожилой женщины. Я уже собирался окончательно уходить и даже сказал „Спокойной ночи“, когда он, нерешительно и слегка смущаясь, вдруг остановил меня: „Видите ли, господин пастор, я хотел бы вас попросить… не обижайтесь… я только подумал, что если вы все равно здесь… и вы были так приветливы со старым Шварцем с фабрики… то, может быть, вы… можете… знаете, господин пастор, по воскресеньям я не хожу в церковь: нашему брату приходится чистить котлы, смазывать машины и делать еще кучу разных дел. До самого обеда мы грязные, как поросята. А потом оденешься хоть немного почище и выйдешь немного прогуляться. Вот и все. А потому как я не хожу туда, хотя и хочется иногда причаститься, — прошу вас, господин пастор, не дадите ли вы мне его сейчас?“
Детское выражение еще сильнее обозначилось на его лице, а добродушные карие глаза с простодушным ожиданием уставились на меня. У видев мое удивленное лицо — а я еще, кажется, покачал головой, — он, не успел я даже возразить, сказал:
— Ну да, конечно… Так не делается. Не обижайтесь на меня. Дома нас всегда заставляли ходить в церковь: нас туда гнала мама. И в тот год, когда я после конфирмации еще был в деревне, она всегда водила меня причащаться. А с тех пор как я на фабрике, я уже забыл, какое оно. Ведь здесь я уже, кажется, три года.
Эти слова вызвали во мне странное чувство: что-то подсказывало мне, что в данном случае мне можно было нарушить традицию и выполнить искреннее желание бедного малого. Тем не менее меня все еще одолевали сомнения.
— Святое причастие, — сказал я, — называется также таинством евхаристии. Служитель церкви может причастить только того, кто лежит на смертном одре и сам не в состоянии прийти к алтарю. А кроме того, сосредоточенная подготовка посредством молитв и исповеди…
— Господин пастор, — перебил он меня и со сверкающими глазами прошептал: — Вы дадите мне его.
Не знаю, моими ли словами был вызван этот сердечный порыв, но в голосе его прозвучала такая радостная уверенность, что, словно покорившись этой непреодолимой уверенности, я кивнул ему и ответил: „Да“.
Он облегченно вздохнул и, извинившись, скрылся за ширмой.
Теперь, когда рядом со мной никого не было, ко мне опять вернулось прежнее ощущение странности происходившего здесь.
Стены комнаты, в которой я находился, были настолько низкими, что стоило только поднять руку, как кончики пальцев доставали до потолка. При убогом свете лампы трудно было что-либо хорошо рассмотреть. И все же я увидел грубо сколоченный стол, рядом с ним — стул; у стены — кровать с висевшим над ней портретом; а немного правее — пару приколотых к двери иллюстраций из дешевого журнала.
Мне недолго пришлось ждать Франца Меллера. На нем был черный, несколько мешковато сидящий воскресный сюртук. Весь вид его выдавал неуклюжие попытки в спешке принарядиться. Его лицо было серьезным и торжественным. С робким почтением косился он на чашу.
Потом, когда были прочитаны молитвы и произнесены слова исповеди — а он делал это истово, — я причастил его. И, несмотря на то, что я заранее готовился встретить здесь умирающего, никогда ранее у меня не возникало ощущения такой торжественности и чистоты и ни в одной церкви я не чувствовал такой близости к Господу нашему и Спасителю, как в этом рабочем жилище.
Франц Меллер не позволил мне идти одному и вызвался проводить меня — хотя бы по улицам рабочего квартала. Я с удовольствием согласился. По пути я заглянул в двадцать первый. Там никто ничего не знал: старому Петцельту стало лучше, а его жена ко мне не приходила. Короче говоря, мне пришлось убедить себя в том, что я стал жертвой глупой шутки. Священник в городе, где живут самые разные люди, должен быть готов во всему и научиться быть терпимым. А кроме того, когда я увидел выражение тихой радости на лице молодого рабочего, обратный путь не показался мне тяжелым.
На следующее утро в комнату ворвалась моя взволнованная жена. Наша местная газета опубликовала экстренный выпуск. Я храню его до сих пор. Жирным шрифтом было выделено в нем сообщение о том, что в половине девятого утра на крупной энской фабрике произошел взрыв котла, в результате которого один рабочий — Франц Меллер — погиб и еще один был тяжело ранен. Мне остается добавить только одно: на похоронах был его брат, влачивший жалкое существование в лачуге, в нескольких милях к северу от города. Я заметил его только у гроба, после моей речи — от волнения у меня дрожал голос — он подошел ко мне и пожал руку. Я как мог утешил его и проводил — благо, это было недалеко — с кладбища в город. Первые же его слова заставили меня вспомнить о том диалекте. Я услышал его вечером того дня, когда меня позвали на улицу Корнгассе, двадцать три. Сам Франц Меллер уже не говорил на нем: три года на фабрике сгладили его речь.
Мое сердце болезненно сжималось при каждом слове, сказанном мной брату покойного. Ноги словно сами привели меня на Корнгассе.
„Смотри-ка, — сказал рабочий, открывавший мне тогда дверь, — вы оказались правы, господин пастор. Вот так история!“ Не помню, что я тогда ему ответил. В памяти остался только его удивленный взгляд мне вслед, когда мы с братом покойного карабкались вверх по крутым ступенькам.
Так я снова оказался в этой комнате, но теперь уже при ярком свете дня. На двери были все те же иллюстрации, а над кроватью по-прежнему висел портрет, который я не смог тогда рассмотреть из-за плохого освещения.
Я подошел ближе. У изголовья кровати мне пришлось остановиться — так дрожали у меня колени. На портрете была изображена та пожилая женщина, которая позвала меня на — улицу Корнгассе. Кажется, брат покойного заметил мой взгляд.
— Это наша мама, — сказал он.
— Почему же она… не пришла на похороны?
— Ах, господин пастор: уже прошло три или четыре года с тех пор, как она умерла. Поэтому Францу пришлось уйти в город.
Я больше не задавал вопросов и лишь неотрывно смотрел на портрет.
— Знаете, у меня дома есть еще один, точно такой же. Если господин пастор… если он, может быть… — преодолевая смущение, говорил он.
Видя его нерешительность, я помог ему утвердительным кивком головы. Так этот портрет попал ко мне. Он висит в своей старой картонной рамке над моим письменным столом.
Вот и все, что я хотел рассказать вам».