Венецианские сумерки

Кэрролл Стивен

Часть первая

 

 

Глава первая

В бодрящем воздухе ясного зимнего утра Фортуни стоял возле невысокой стены, тянувшейся вдоль улицы. Внизу стремительно текла река Арно. За минувшую неделю на север страны обрушились обильные ливни, и вода поднялась высоко. Фортуни упивался прозрачностью воздуха, замком вдалеке, солнцем, игравшим на кровлях и в листве деревьев, которые скрывали многочисленные и просторные дома городских банкиров и наследников флорентийских купцов.

Удалившийся на покой музыкант — стяжавший громкую славу виолончелист, имя которого на протяжении десятилетий стало синонимом его любимого инструмента и синонимом исполнительского мастерства, — Фортуни был заметной фигурой, самой заметной на этой улице. Еще совсем юнцом он однажды увидел, как Эзра Паунд переходил широкую венецианскую площадь, и навсегда запомнил его знаменитую шляпу из черного фетра и просторное темное пальто, в которое он кутался как в плащ, направляясь к Академии. Для старика поэт держался с большим достоинством, и Фортуни невольно приподнял шляпу в знак приветствия, пробормотав: «Маэстро…» — но так тихо, что Паунд расслышать его не мог. Прежде чем Фортуни успел снова надеть свой головной убор, поэт быстро прошел по деревянному мосту и очутился по другую сторону канала.

Фортуни решил, что, когда достигнет преклонных лет, тоже станет носить черную фетровую шляпу, темное двубортное пальто, которое можно запахнуть на себе, как плащ, и будет ходить с тростью из черного дерева.

Теперь, в свои шестьдесят два, он стоял возле стены в пальто и шляпе; трость ему пока не требовалась. Он привлекал к себе внимание — и тем, как он был одет, и тем, что от всей его фигуры веяло какой-то значительностью; но первое, что бросалось в глаза, — это его горделивая осанка. Он казался аристократом, и впечатление не было обманчивым. Род Фортуни происходил не из Флоренции, а из Венеции, и его родословную можно было проследить вплоть до первых венецианских дожей.

Его предки (младшая ветвь, внесенная в «Libro d’Oro» в конце четырнадцатого века, после того как она, ближе к концу венециано-генуэзских войн, купила себе дворянство), состоя на службе у Венецианской республики, добрались даже до Кипра.

Прежде чем приобрести дворянское звание, семья разбогатела на торговле, поставляя перец из Египта, вина с Наксоса, хлопок из Лимасола. Век за веком семья служила Серениссиме, преимущественно по чиновной или торговой части — в Ханье, Никосии, Фамагусте, нередко подвергая себя опасности. Когда Кипр захватили турки, семья за один только год недосчиталась четверых. Двоим выпустили кишки на улице, третьему отрубили голову, а с четвертого среди бела дня живьем содрали кожу, останки набили соломой и безглавое чучело возили по всему городу. Фортуни хорошо помнил, как дед рассказывал эту историю и, к досаде отца, со смехом добавлял, что в наше время жизнь чиновника, увы, не столь колоритна.

Однако семья уцелела. После кипрской трагедии угрозы пресечения рода более не возникало. Тогда же, едва известие о смертях достигло Венеции, единственного уцелевшего сына силком вытащили из монастыря и женили; в браке появились на свет пятеро сыновей и три дочери. На склоне лет, исполнив свое предназначение, продолжатель рода вновь примкнул к ордену святого Франциска и опочил в небольшом монастыре на вершине одного из флорентийских холмов.

Со временем новые отпрыски рода Фортуни опять стали вести торговлю от имени Республики на Эгейском, Адриатическом и Средиземном морях, но особенно им полюбился остров Корфу. Поговаривали о примеси еврейской крови, о том, что иные из членов разросшейся семьи после захода солнца вынуждены возвращаться в гетто.

Когда на Венецию обрушились французы и Республика пала, почти за бесценок доставшись Австрии, семья очутилась на краю банкротства. Фортуни отказались от государственной благотворительности и вернулись к импорту и экспорту товаров. Год за годом они вкладывали доходы в недвижимое имущество, так что к началу девятнадцатого столетия представители семьи не только сумели выжить, но и сохранили стиль жизни, который рассматривали как право, данное им от рождения. И все благодаря тем же самым специям, винам и тканям, которые в стародавние времена обеспечили им дворянское звание.

И только дед Фортуни, Эдуардо, нарушил семейную традицию, не имея ни малейшей склонности к торговле. Он стал художником, отучившись сначала в Гавре, а затем в Париже, где повстречался с молодым Браком. В том, 1900 году он пришел к выводу, что для создания искусства таланта у него недостаточно, зато для распознавания — хоть отбавляй. Вернувшись в Венецию, он женился, произвел на свет сына и основал выгодное дело, давая богачам, наследственным и новым, полезные советы по таким непростым вопросам, как купля и продажа художественных ценностей. И если представители древнего рода неожиданно сталкивались с необходимостью срочно изыскать средства путем продажи части фамильной коллекции, они бывали крайне довольны, обнаружив понимающего человека, который по чистой случайности знал, что Чикагская галерея ищет картину Рейсдаля, и мог гарантировать исключительную щепетильность на всех этапах сделки.

Эдуардо Фортуни впитал всю проницательную мудрость предшествующих поколений, и у него был наметанный глаз и тонкое чутье. Очень скоро его гонорары стали под стать уважению, которым он по праву пользовался, и семья никогда уже больше не торговала перцем.

Но его сына не вдохновлял мир старых мастеров, его пленила мечта возродить былую влиятельность семьи. В начале тридцатых годов отец Фортуни, Винченцо, пренебрегая настоятельными советами Эдуардо оставить политику в покое, поскольку у него не имелось к ней ни малейшего таланта, примкнул к фашистской партии и в конце концов стал кем-то вроде доверенного лица Муссолини. Он поступил на государственную службу как дипломат-самоучка и воспринял возложенную на него ответственность в высшей степени серьезно, в чем некоторые усматривали даже нечто комичное. Впрочем, он был серьезен не только в этом, но и во всем, что касалось истории семьи: он первым досконально изучил фамильное древо и заказал его изображение, хранившееся и ныне в родовом гнезде семьи Фортуни. Он непрестанно оглядывался на дни, когда семья обладала влиянием и властью, и юному Фортуни казалось, что отец вечно чем-то озабочен. Таким он его и запомнил — с этим его странным, как у самого дуче, отсутствующим, устремленным в несбыточные дали взглядом: словно он наблюдал за последними закатными лучами на обломках величественной колонны.

С приходом в конце 1943 года американцев и англичан немедленно начались расправы, и отца и мать Фортуни застрелили прямо на улице, через неделю после того, как партизаны повесили Муссолини на фортепьянной струне. Дед умер от удара в 1940 году. Других детей не было, и Фортуни неожиданно оказался последним в роду.

И вот теперь он стоял здесь, во Флоренции, на оживленном городском перекрестке, терпеливо ожидая, пока зажжется нужный сигнал светофора. Сняв шляпу, он провел рукой по волосам, которые никто не называл седыми, а исключительно серебристыми. Фортуни был моложав. Ему постоянно твердили, что это истинное чудо, — не иначе, он заключил тайный сговор с дьяволом, потому что все — и лицо, и жесты, и осанка — говорило о его молодости. Даже праздник в честь его шестьдесят первого дня рождения послужил поводом к рассуждениям не об уходящих годах, а о торжестве Фортуни над временем.

Пока он стоял, отрешенно наблюдая городскую суматоху, мимо прошла молодая женщина, одетая в темный деловой костюм, какие современное поколение молодых женщин носило с небрежностью, внушавшей ему одновременно восхищение и внутреннее беспокойство. Есть минусы, думал он, но есть и плюсы. Когда он вспоминал о знакомых женщинах — женщинах из плоти и крови, — ему никогда не удавалось представить себе их одетыми наподобие этих молодых существ. Да и слава богу. Но было нечто обольстительное и тревожное в уверенности этих молодых женщин — в том, как они шагали по жизни, как полагали само собой разумеющимся, что, едва тебя захотев, они могут тут же тебя раздеть. Его это ошеломляло и завораживало. Он поднял глаза и увидел, что молодая женщина, обернувшись, смотрит на него в упор. Она мельком окинула его взглядом, давая понять, что ей нравится то, что она видит, и что если их пути перекрестятся, то… кто знает? Короче, она окинула его оценивающим взглядом и даже слегка усмехнулась, когда заметила, прежде чем свернуть за угол и исчезнуть, что взгляд ее не остался без внимания. Фортуни неспешно кивнул, признаваясь себе, что это приятно — быть отмеченным в толпе. Приятно, но и немного тревожно. Почему? Он поднял голову к небесам, пытаясь в себе разобраться.

Молодой человек, перед чьим взором однажды мелькнул Эзра Паунд, провел немало времени наедине с поэзией мистера Т. С. Элиота (которым восхищался гораздо больше и с которым однажды имел честь встретиться в путешествии). Он много раз читал строки любовной песни синьора Дж. Альфреда Пруфрока. Синьор Пруфрок, вспомнил Фортуни (он давненько уже не перечитывал стихотворение), закатав брюки, бродил по пескам безымянного пляжа в поисках юных русалок и вместе с тем ясно сознавал, что придет в ужас, если одна из них вдруг откликнется на зов и, увитая водорослями, восстанет из вод исключительно ради него. Ах… Он все смотрел на угол, за которым скрылась молодая женщина. Что-то сродни этим чувствам сидит ведь в нас во всех? Чем не поэтическая тема? Сказать юнцу в закатанных брюках: вот, вот она, твоя русалка, — и дальше что?.. Да, хотя Паоло Фортуни приятно и привычно было замечать мимолетную ласку во взглядах юных существ, хотя он этим даже упивался, уверенность этих молодых женщин лишала его мужества и он мог только гадать, что, ради всего святого, стал бы делать, окажись он с ними на расстоянии поцелуя.

Именно тогда светофор и переключился. Натужный рев мотоциклов, свист перегретых моторов прервали поток мыслей Фортуни, заставив его поднять руки и зажать уши, но шум транспорта не ослабевал, и, когда вновь зажегся зеленый сигнал, Фортуни перешел проспект и свернул на маленькую улочку.

Но улочка оказалась далеко не тихой — в какой-то момент его едва не сбил беспечный юнец на мотороллере (паршивец даже не извинился), и Фортуни готов был пуститься за ним в погоню. Ну и черт с ним, но шум, выхлопы, узкие переулки, никак не рассчитанные на автобус или автомобиль, изрядно испортили ему настроение на пути в галерею. Флоренция, окончательно убедился он, погубит сама себя. Когда-то, думал он, это был город, где повсюду росли цветы, город, окруженный зелеными холмами. Когда-то, несомненно, прекрасный город, нынче же он гибнет под гнетом уродливого века.

Фортуни решил, что ноги его здесь отныне не будет. Он приехал ради «Рождения Венеры», но прогулка окончательно вывела его из равновесия. Сейчас он сидел напротив боттичеллиевской картины, стараясь проникнуть туда, в безмятежность, в ограниченное рамой пространство холста. Прежде ему всегда удавалось проникнуть в эту безмятежность, в эту тихую красоту, со дня своего создания противостоявшую всем уродливым столетиям. Но сегодня у него ничего не получалось. Зеленоватая вода, бескрайний голубой небосвод, струящиеся до бедер волосы — густые, развевающиеся на ветру, словно бы несомые течением, и округлые барашки волн, и завороженная зелень леса — все вдруг утратило свое волшебство. Сначала уличная суета, а теперь снующие перед глазами туристы (одна автобусная экскурсия за другой), трескотня гидов — вот что ему мешало. Фортуни был без ума от Венеры, но толпы постоянно скрывали от него пленительную фигуру в раковине. Чем дольше он стоял, тем сильнее разрастался у него в горле гневный ком. Ростом он был не выше среднего, зато внушительно широк в плечах и груди, частично от природы, частично оттого, что провел жизнь за виолончелью. Он нетерпеливо двинулся сквозь толпу, прокладывая себе путь свернутой газетой. Все перед ним расступались, словно признавая его право, и вскоре он снова оказался в преисподней улиц.

В тот вечер он отдыхал в отведенной ему комнате в доме друга — на холме, с видом на реку, вдалеке от городского шума и гама. В ванной, которая примыкала к спальне, он принял таблетки от печени и протер минеральной водой лицо и веки. За ужином он ограничился бокалом вина и для виду поклевал чего-то из своей тарелки, прежде чем извиниться и вернуться к себе.

Его гладкое лицо и живой взгляд указывали, казалось, на то, что он засыпает как младенец. Но вот уже год, как он, не смыкая глаз, ворочался в темноте, пока первые проблески света не убаюкивали его и он ненадолго забывался.

Утром такси отвезло его на вокзал. Фортуни бросил прощальный взгляд на церковь Санта-Мария Новелла напротив привокзальной стоянки такси, прежде чем погрузиться в тошнотворный мир газетных киосков и гламурных журналов с фотографиями красоток и молодых людей, знаменитых лишь тем — как же там дальше?.. — тем, что они знамениты! Вот вам, подумал Фортуни, квинтэссенция девяностых. Вот вам итог двух мировых войн, народных волнений, революций и массового уничтожения людей в масштабах, дотоле неслыханных в истории. Так вот, оказывается, ради чего все было. Ради этой тюрьмы под открытым небом, с супермаркетами, с пластиковыми пакетами для покупок, с ревущей отовсюду музыкой. И они называют это музыкой! Так вот ради чего все было? Да будь они все прокляты, неожиданно подумал он, уж лучше войны и революции, что угодно, но только не это!

С тех пор как Фортуни перестал выступать, жизнь его апатично влачилась день за днем. Он утратил стержень, и ничто — ни любовь, ни еда, ни вино, ни даже музыка — уже не поднимало настроения, не радовало его, как прежде. Фортуни чувствовал себя опустошенным необходимостью влачить существование в этом пресытившемся и уродливом веке, поскольку утратил то единственное, что позволяло ему подняться над всем и вся: он прекратил играть.

Фортуни дожидался римского поезда, который снова увезет его в Венецию. Он стоял на платформе, курил сигарету и с горечью думал о том, что его удел — поставить последнюю точку в славной летописи древнего рода, знаменовать собой закат золотой эры.

Он поправил пальто, приподнял фетровую шляпу, провел рукой по своим серебристым волосам и водворил шляпу на место. Ботинки его были начищены до блеска, шляпа сидела как подобает. Манеры, осанка — безупречны. Все готово к поездке. Век, в котором он жил, мог начисто позабыть, что такое приличия и манеры и как подобает выглядеть и вести себя во время путешествия, но Фортуни об этом не забыл. Когда поезд подойдет, он двинется к своему вагону, переступая через смятые контейнеры из-под фастфуда и растрепанные газеты с устаревшими сенсациями. В движениях его не будет спешки и суетливости, ибо он — живое воплощение всего, что было утрачено.

 

Глава вторая

Каждый вечер Фортуни совершал свой ритуал, включавший таблетки, соли и минеральную воду. Несмотря на моложавую внешность, мысль о смерти преследовала Фортуни неотступно. Ему казалось, что с каждым новым утром череп все яснее проступает сквозь маску кожи и явственнее вырисовываются кости, остов его тела.

Фортуни не просто преследовала мысль о смерти — он был убежден, что скоро умрет. Лучшие врачи-консультанты заявляли ему, что ничего подобного, что его здоровью могут позавидовать те, кто лет на десять, если не на все двадцать его моложе, что он фантазирует, просто ему в голову лезут мрачные мысли с тех пор, как он ушел со сцены. Но Фортуни ничему и никому не верил. Каждая новая боль, каждая новая резь — в голове ли, сердце или конечностях — убеждала его, что он на пороге смерти и вот-вот покинет этот мир биологически неполноценным человеком, который не сумел передать потомству славное имя, которое носил.

Семьи, как империи, обречены стать жертвой тех же основополагающих сил, как и любая жизнь вообще. Они проходят свой цикл развития. Они переживают пору расцвета, упадка, крушения и в конце концов уходят в небытие. И вот теперь плачевное забвение грозило его собственному имени. Как странно, ведь большую часть жизни Фортуни чувствовал, что оно никогда не обратится в прах, настолько же уверенный в бессмертии своего рода, как некогда был уверен и в своем собственном. Он закупоривал пузырьки и флаконы, которые постоянно держал на прикроватном столике, задергивал шторы и лежал в темноте, пока не приходил сон.

Женщина стоит в огромный раковине, не стесняясь своей наготы, естественная, как прозрачная голубая рябь, плещущаяся у ее ног, как зачарованный зеленый лес. Задувает легкий ветерок, ее волосы плывут в воздухе, словно еще погруженные в воды, из которых она только что вышла. Кажется, она перенеслась из одной стихии в другую, из мифа в реальность, ее глаза устремлены прямо на зрителя. Это естественно организованный мир — легкий, безмятежный, погруженный в тишину. Аркадия.

Но вот и незваное вторжение. Кто-то за ней наблюдает. Это мужчина в черной фетровой шляпе и темном пальто, который держит свернутую в трубку газету; он смотрит на нее в упор. И почти тут же ветер начинает сердито ерошить кроны дерев, птица взлетает с ветки, небо хмурится, и женщину внезапно охватывает тревога, а в воздух взмывает все больше листьев, мусора, обрывков газет. Слышится громкая нестройная музыка, гудит транспорт на переполненной улице, трескучий голос объявляет этому смятенному миру, что все поезда отменены. Порыв ветра устремляется к другому берегу, налетает на зачарованный лес как болезнь, как опустошительная чума, и виной всему человек в шляпе и пальто, наблюдатель — это он внес в этот мир смятение. Венера уже устыдилась своей наготы. Теперь на ней деловой костюм, и она смотрит на мужчину в черной фетровой шляпе словно бы с намеком, что если время и обстоятельства сведут их вместе, то… кто знает?

Мужчина проводит рукой по волосам — они целыми прядями падают на пол, и он уже лыс. Одновременно щеки его начинают западать все глубже и тело сгибается под весом одежды. Взгляд становится блуждающим и рассеянным — взгляд старца. Режущие слух звуки транспорта настигают его, и мужчина горбится, сутулится. Прохожие хохочут над стариком, и он зажимает ладонями уши…

Когда Фортуни проснулся, в комнате было по-прежнему темно. Минуту-другую он лежал неподвижно, сон еще не успел раствориться, звуки его только начали слабеть. Он коснулся рукой волос, и, хотя в комнате все еще царила ночная прохлада, лоб его был влажен от пота. Посмотрев на часы возле кровати, он увидел, что всего только начало четвертого. Чувствуя, что вряд ли уснет, он встал и поспешно сошел вниз.

В задней части piano nobile располагалась гостиная, где когда-то он давал концерты, принимал гостей и устраивал элегантные приемы. Гостиную можно было использовать как одну большую комнату или, разделив тяжелыми занавесями и драпировками, превратить в пять комнат поменьше. Фортуни в свое время лично нарисовал эскизы драпировок, и более четырех десятков лет назад их выткали в крохотной мастерской на острове Джудекка.

Потолок в стиле рококо, белый, с нарядным золоченым бордюром, неясно проступал в темноте. На белых стенах впритык друг к другу висело более сотни картин. Войдя из коридора, Фортуни поспешно включил лампы, во множестве распределенные по гостиной. Система была специально разработана знакомым художником, чтобы на потолок падал рассеянный свет и от золота не было бликов.

Прежде всего в глаза бросались две-три небольшие работы шестнадцатого века и пейзаж кого-то из ранних фламандцев. Остальную часть гостиной занимали гравюры: портреты, обнаженная натура, домашние сцены и сельские зарисовки; они перемежались картинами, которые на протяжении трех десятков лет дарили Фортуни богатые друзья и восхищенные поклонники.

В спешке налетев на стул, Фортуни прошел к задней, отгороженной части гостиной. Эта часть была почти целиком заполнена этюдами женской обнаженной натуры, в основном написанными кем-то из его друзей. Некоторые были стилизованы под живопись семнадцатого или восемнадцатого века, другие изображали женщин 1930—1950-х годов, на что указывали не только прически и моды, но и обстановка, интерьер.

Однако Фортуни в данный момент интересовало другое. Включив последнюю лампу, он торопливо прошел к своему любимому приобретению: повешенная в центре задней стены, это была исключительного мастерства копия «Рождения Венеры» Боттичелли. Заняв то же место, что и во сне, он не сразу решился поднять взгляд на картину.

Да. Венера стоит в раковине, ничуть не стыдясь своей наготы. Волосы ее слегка развеваются на ветру, полупрозрачная рябь омывает раковину, зеленый лес стоит зачарованный. Мир, в котором царит естественный порядок вещей. С глубоким усталым вздохом Фортуни провел рукой по волосам, коснулся лба, щек и буквально рухнул в пухлое кресло перед картиной, укоряя себя, что разволновался из-за дурного сна. Но и осыпая себя упреками (понятно, шел уже четвертый час), он задавался вопросом: не имел ли сон сокровенного смысла?

За окнами, за пределами дворика, каналы и узкие улочки были безмолвны. Еще не появились первые машины, мотороллеры, не было слышно насмешливых перебранок. В доме тоже было тихо, его служанка Роза спала, и тишина, как целительный бальзам, подействовала на Фортуни, который любовался на картину, пока не почувствовал, что успокоился и может вернуться к себе.

Одну за другой он выключил все лампы; круги света, распространяемого ими, меркли на белом с золотом потолке, пока Фортуни, теперь уже не спеша, брел в мраморный portego — фигура погруженного в раздумья человека, который возвращается в свои покои с первыми лучами солнца после ночного бдения.

Он один. Нет, поправил себя Фортуни и внес небольшое уточнение: он одинок. Фортуни — великая точка, на которой обрывалась долгая история выдающегося рода, — был одинок. Гостиная, соединенная дверью с portego, превышала в длину двести футов, и, проходя из одной выгородки в другую, пристально вглядываясь в картины, виолончель и рояль, в драпировки, которые он сам придумал более сорока лет назад, в обстановку и разные причудливые мелочи, Фортуни осознал, что единственный звук, раздающийся в просторных залах, — это шарканье его туфель по полированным мраморным полам. Ни единого голоса, ни досужей семейной болтовни, ни детской возни. Ему нет нужды разнимать сцепившихся внуков, когда родители приводят их в гости к деду, до его слуха не доносятся ни возмущенные выкрики, ни мелодичные всплески смеха. Затихли отзвуки вечеринок, длительных и разгульных приемов после концертов — всего, что некогда слышали эти стены. А долгие беседы с глазу на глаз — где теперь их разноголосица, их блеск? Фортуни, наивысшая точка и последний тупик в истории славного рода, был одинок.

Однако, напомнил он себе, семья Фортуни никогда не была слишком сплоченной. Насильственная смерть родителей (трое антифашистов, два смит-вессона, один люгер) неподалеку от разбомбленных руин центрального миланского вокзала посторонних ужаснула гораздо больше, чем самого Фортуни. Разумеется, он никогда не выказывал этого и уж тем более не говорил вслух. Но факт оставался фактом: он едва знал своих родителей. Отец, насколько Фортуни помнил, постоянно пребывал в разъездах. Мать же, когда не сопровождала мужа в поездках, только то, казалось, и делала, что собирала деньги на благотворительность. Фортуни воспитывала австрийская бонна, к которой он хорошо относился, но не более того.

Нет, в ранние годы центром вселенной для Паоло Фортуни была та часть дома, где обитал его дед. Эдуардо Фортуни стоически терпел свою эмфизему и всю вторую половину дня раскладывал возле окна пасьянсы. Его внук, навострившийся обводить вокруг пальца домашнюю прислугу и свою бонну, тайком приносил старику запрещенные сигареты.

Никто не оказал такого влияния на ум и душу маленького Паоло, как Эдуардо Фортуни. Сам он отошел от дел, но мир искусства, который он принес с собой, картины на стенах, истории из своей и чужих жизней, чудо, стоявшее за всем этим, вошли в плоть и кровь юного Фортуни и никогда не покидали его.

К тринадцати он выбрал свой путь, или, как он позднее предпочитал выражаться, его путь был выбран: жизнь его отныне будет жизнью художника. Однако инструментом его призвания стали не кисть с мастихином, а виолончель, и за ней он сидел часами.

Когда старик умер, завещав Паоло фламандский эскиз, изображавший музыкантов, мальчик рыдал, потому что остался без ближайшего друга. И если в этом возрасте он чувствовал за собой какую-то обязанность, то это была обязанность посвятить себя искусству, служить ему так, как служил Фортуни-старший.

Незадолго до кончины старика Фортуни исполнял для деда в комнате, где тот проводил почти все свои дни, часть концерта Элгара для виолончели. Эдуардо было семьдесят семь, Паоло — семнадцать. Это было первое сольное выступление молодого музыканта и последний концерт в жизни старика.

В комнате, насквозь пропахшей смертью, дряблой кожей и несвежим дыханием в смеси с ароматом высушенных розовых лепестков, зажгли свечи. Это была идея Паоло. Семь свечей (по одной за десятилетие), каждая в серебряном подсвечнике, были расставлены по всей комнате: на прикроватном столике, на двух небольших столах и мраморном полу, откуда они отбрасывали мерцающие кольца света.

Семь фигур вполоборота, кружком сидели вокруг кровати, Паоло — в центре, виолончель у ног. Его отец и двое бывших деловых партнеров Эдуардо явились в костюмах, его мать и какая-то дальняя родственница пришли в вечерних платьях, словно в музыкальный салон. Даже Эдуардо Фортуни, сидевший в постели, надел крахмальную белую сорочку и повязал бабочку. В одной руке он держал большой, пузырчатого стекла стакан с бренди, в другой — сигару. Разглядывая превосходную гавану, он со смехом говорил собравшимся:

— Не надо бы мне курить, а? Сигары для меня яд.

Фортуни играл одиннадцать минут и пятьдесят восемь секунд. (Его отцу нравилось, пока сын играл, вести точный хронометраж.) Во время исполнения все в комнате застыло — так стоит недвижно перед глазами светящееся пятно, после того как источник света погас. Кто-то прикрыл глаза, кто-то смотрел перед собой в пол, кто-то блуждал взором по потолку, впитывая в себя музыку, комнату, все праздничное окружение. Фортуни-старший время от времени попыхивал сигарой и потягивал бренди; казалось, музыка вливается в его вены, как алкоголь.

Когда отзвуки последних нот угасли, комната погрузилась в молчание, нарушаемое только хриплым дыханием старика. Силуэтом вырисовываясь на фоне окна, отец Фортуни утер глаза, жена взяла его за руку. Из соседней комнаты доносились вздохи, перемежаемые тишиной, и Паоло, отдав все силы игре, склонился к виолончели. Первым прервал молчание Эдуардо Фортуни, сделав большой глоток бренди и указав на внука:

— Ну что ж, чертенок, похоже, добился своего, научился играть. А ежели не так, — добавил он, подмигивая своим компаньонам, — значит я ничего не смыслю в искусстве.

Зажав в зубах сигару, он зааплодировал внуку, и вся комната наполнилась тихими, почтительными аплодисментами; сам же артист, Фортуни-внук, сидел склонив голову и касаясь лбом колков на грифе.

В комнату вошла бонна, и гости один за другим потянулись к выходу, на прощание обнимая принаряженного Эдуардо Фортуни и чувствуя, что это в последний раз. Партнеры, с которыми он всю жизнь сотрудничал, выходя, поклонились ему; отец Паоло снова утер глаза, мать поднесла к носу белый кружевной платок. Паоло, притихший, выжатый как лимон, отдав последнее, музыкальное приношение, приложился губами ко лбу своего обожаемого деда. Кучка гостей ушла, препоручив старика его сиделке, которая, даже не дождавшись, пока они закроют дверь, уже вынимала сигару у него изо рта и стакан из рук.

Назавтра, еще до рассвета, сердце старика не выдержало, стенки его исчерпали свой срок, остаток жизни вырвался из его губ, как пар из пробитого паропровода, и перешел в затихающее шипенье.

Фортуни ясно помнил, как его позвали в комнату деда вскоре после половины пятого утра, помнил, как врач и сиделка впавшего в кому старика ждали у кровати, когда Фортуни-старший перейдет из этой жизни в семейную историю. Смерть, отметил врач, посетила комнату в шесть пятьдесят четыре. И когда в ту среду шторы раздвинули, безразличный утренний свет упал на старую пустую кровать.

И еще много лет спустя, когда Фортуни проходил мимо табачной лавки возле Академического моста, где он всегда покупал старику сигареты, а иногда и цигарки местного производства, известные под названием «тосканелли», он мог видеть, обонять и ощущать здесь прошлое, хранившееся в одном из особых потайных уголков памяти. Однажды, проходя мимо и заметив, что табачной лавки не стало, Фортуни, к тому времени прославленный молодой музыкант, едва не разрыдался.

О гибели родителей Фортуни узнал от друга семьи в день, когда было совершено преступление. Он заперся в своей комнате, но не мог выжать из себя ни слезинки. Поначалу он решил, что просто слишком ошеломлен, но с течением времени понял, что та составляющая его личности, которая могла бы пролить слезу, попросту в нем отсутствовала. В течение двадцати двух лет его родители оставались где-то вдали, и под конец, хоть это может прозвучать чудовищно, не о чем было и плакать. На людях он держался бесстрастно, с благодарностью принимал поддержку друзей семьи и продолжал жить дальше. Его бесстрастие по ошибке принимали за стоицизм.

Но где-то, о чем едва догадывался сам Фортуни, вопреки всему, в одном из уголков сердца, жила смутная сладкая боль. Смерть старика была естественной — круговорот жизни, свершающий предначертанный цикл, — но со смертью родителей в ярких вспышках пятнадцати выстрелов дождливым миланским утром Фортуни неожиданно приобрел трагическое прошлое, которое окружающие позднее читали в его взгляде и слышали в его музыке, — прошлое, придававшее его искусству глубину подлинного переживания, которого не хватает столь многим. Когда к нему приходили подобные мысли, Фортуни буквально видел, как дед подмигивает ему и одобрительно качает головой. Бери это, мальчик мой, пользуйся этим. Вовсе не Старик Время решает, что такое искусство, а что нет. Это решают люди. А если все не так, то я решительно ничего не смыслю в искусстве.

Хотя многие и ждали, что трагедия вызовет какие-то катаклизмы в его жизни, решительных перемен не происходило. Фортуни упрочивал свою музыкальную карьеру с той решимостью, какую проявлял и до страшных событий, и со временем достиг признания и европейской славы, к которой всегда стремился, а иногда стал получать и приглашение выступить в Соединенных Штатах.

Слава принесла с собой не только радости, но и скуку — и не было ничего более скучного, чем многочисленные интервью, которые его вынуждали давать направо и налево. Одно особенно врезалось ему в память. Некий молодой журналист, совершенно очевидно считавший, что собеседник — поп-гитарист или подобного рода исполнитель, с полной серьезностью спросил Фортуни, какого цвета его музыка. Какого цвета? Фортуни, никогда (или никогда прежде) не мысливший свою музыку в каком-либо цвете, взглянул на молодого дурня, обвел взглядом сине-зеленые обои фойе гостиницы, где они сидели, и пожал плечами. Ну, тогда сине-зеленая, ответил он с презрительным равнодушием. Музыка, мысленно возразил он молодому журналисту, лишена цвета, вкуса, запаха и так далее и тому подобное. Музыка есть звук. И хотя ему нравилось, что в нем видят творческую личность, он всегда гордился тем, что, фигурально выражаясь, шел по стопам деда, то есть твердо ступал по земле.

Он вел жизнь труженика, в которую время от времени вторгались влюбленности, — наиболее прочной оказалась его связь с женой парижского хирурга. Однако же он не женился и не стал отцом. Женитьба и отцовство связывались в его мыслях с будущим, с чем-то, что пока не для него, всегда откладывались до окончания очередного турне. Вечно оставались не реализованной до поры возможностью. И вот теперь, когда Фортуни за два-три часа до рассвета вернулся в кровать, ему представилась вся череда его предков, начиная с генуэзских войн и последних благостных дней Светлейшей республики.

 

Глава третья

Утром Фортуни поднялся рано, все еще помня о своем кошмарном сне, и решил, чтобы прогнать меланхолию, отправиться вначале за покупкой, которую давно откладывал, а потом в консерваторию, на концерт какого-то ученика. Перво-наперво ему предстояло зайти в его любимый магазин — канцелярский; письма Фортуни всегда писал очень тщательно, не упуская из виду ни малейшей мелочи.

— Взгляните, дон Паоло. — Лавочник улыбнулся. — Взгляните на эту бумагу. Попробуйте на ощупь.

Специализированный магазин канцелярских принадлежностей был основан в 1743 году, во времена наполеоновского нашествия переменил название на «L’Art d’Écrire», да с ним и остался. Теперешний владелец по прямой происходил от основателя лавки. Имя на вывеске перед входом не изменилось за все эти годы, да и вряд ли изменится, когда хозяйничать начнет новое поколение.

— А цвет, — не унимался торговец, — вон какой насыщенный!

Фортуни замечал в чертах нынешнего владельца явное сходство с его отцом; несомненно, то же наблюдение сделают в будущем новые посетители. В этой лавчонке, все так же расположенной на площади Сан-Марко, Фортуни всегда заказывал писчие принадлежности, почтовую бумагу, конверты и карточки. Таков был семейный обычай, начало которому положил дед. В левом углу листа всегда стояла фамильная эмблема — голубой полумесяц, а сама бумага изготавливалась на заказ.

Лавочник тем временем переключился на поздравительные открытки:

— Вы только взгляните на шрифт, дон Паоло, вон какой отчетливый!

Фортуни взял карточку и, чему-то про себя улыбаясь, стал изучать вид старой Венеции; владелец магазина был единственным человеком в городе, который называл его «доном». Для учеников он был «маэстро», для всех остальных — просто Фортуни или синьор Фортуни. Но никогда «дон». И хотя семья всегда относилась к нетитулованной знати, Фортуни в конце концов пришел к выводу, что манера обращения лавочника не просто средство привлечь выгодного покупателя. Цинизм мог привести его к другому заключению, но Фортуни улавливал подлинную почтительность в речи и жестах торговца. И эти титулы, манеры и ритуалы, то есть все то, что имеет отношение к глубинным структурам общества, которые пронизывают его, словно сеть кровеносных сосудов, сравнимая с сетью венецианских каналов, — все это в последние годы Фортуни приучился ценить.

В прошлом году, когда Фортуни, перевалив на седьмой десяток, прекратил концертировать, в его жизнь вторглась безбрежная пустота, которой он не нашел иного названия, кроме как «тень, павшая на сердце»; тогда он впервые почувствовал себя одиноким. Механизм его жизни словно остановился, и дружеские и приятельские связи, продолжавшиеся годами, стали сходить на нет. А вместе с прошедшим годом ушли как будто из его жизни и женщины. Теперь он ощущал себя зрителем на стадионе, наблюдающим за игрой, в которой он и сам участвовал когда-то в молодые годы, пока не отыграл свое. Если же он об этом не думал, его мучил вопрос, куда девать всю ту неуемную энергию, которая раньше уходила на искусство и любовь.

Его последняя связь была с Софией — певицей под сорок. Он повел ее в ресторан на Джудекке и, как во всех подобных случаях прежде, подготовил спальню, куда намеревался ее после ужина пригласить: вино и бокалы на подносе; шоколад; приглушенный свет; открытое окно, откуда вливались звуки города и где виднелось ночное небо. И когда позже София сбросила одежду и встала перед ним, как делали это все женщины до нее — предсказуемо, согласно заведенному порядку, — он провел руками по ее телу, как слепец, ориентирующийся на ощупь. Женщина здесь, но где же музыка, восторженные аплодисменты, обычное после концерта кипение крови в жилах, необходимость разрядки, всегда следующая за полной сосредоточенностью во время игры? Где волнующая, возбуждающая атмосфера, присущая таким ситуациям? Романтический вечер закончился полным провалом.

Он предложил было, как всегда делал в подобных случаях, проводить ее до двери, но она вежливо отказалась. Она руководствовалась деликатностью, не подозревая, что такие проводы являются для Фортуни частью обычного ритуала. Приглашение на ужин после представления, занятия любовью и проводы. Все эти составляющие были обязательными, как начало, середина и конец представления, только вот самого-то представления и не было. И все же, если бы ему было позволено проводить ее до двери, вечер был бы хоть отчасти спасен. Да, подобные детали были важны для него как элементы сценария, который приносил удовлетворение сам по себе. Фортуни всегда сопровождал женщин по комнатам и коридорам своего дома, словно бы тут, как в лабиринте городских улиц, чужаку ничего не стоило заблудиться. Он видел в этом и долг, и удовольствие. Под руку с дамой он шествовал через безмолвный темный дом и прощался с ней у двери, что вела в огороженный двор, мерцавший серебром под ночным небом; статуи, растения, свисающие ветки, удаляющаяся возлюбленная — все это напоминало мимолетные образы сна, которые на несколько сладостных мгновений претворились в действительность.

Он слышал шаги Софии в portego, слышал до тех пор, пока за нею не захлопнулась входная дверь. А затем, глядя из окна на деревянный мост, он увидел ее в тихом спокойствии раннего утра. Увидел ее ярко-синее платье и даже услышал далекий, но ничем не заглушенный торопливый стук ее каблучков, когда она взбегала по ступеням Академического моста.

Он проследил за тем, как она исчезла, а затем отвернулся, чтобы снова осмотреть комнату. В прошлом в такие мгновения он, возлегши на постель, вносил события вечера и ночи в свой обязательный дневник. Но не в тот раз. В ту ночь Фортуни собрал серебряное блюдо с шоколадом, бокалы, из которых никто так и не выпил вина, и медленно, осторожно вынес их из комнаты. Любовные приключения, преследования, вся длинная жизнь волокитствующего «дона» Паоло, похоже, закончились. Да и что, собственно, он мог в своем возрасте предъявить? Он уже стал вчерашним человеком.

После той ночи женская нога ни разу больше не ступала в спальню Фортуни, и он, без всякого заранее обдуманного намерения, стал все более замыкаться в себе. Если некогда ему ничего не стоило пригласить какую-нибудь женщину вместе поужинать, то теперь он бродил на закате по Лидо в одиночестве, закатав брюки и наполовину желая, наполовину боясь зова тех баснословных существ, что восставали из морской пучины в венках из развевающихся водорослей.

В те бесцельные месяцы, когда его жизнь текла подобно импровизации, которая неизвестно когда завершится, пустота в его душе постепенно стала вытесняться сознанием долга, который налагала на него семейная история, мыслями о семье, а также о ее колыбели — старой Европе. Это было так, словно он, на чрезвычайно значимом социальном уровне, был обязан вскормившему и воспитавшему его порядку, которому отплатил, промотав свое детородное семя по всем спальням Европы. И чтобы продемонстрировать новообретенное чувство долга, он подновлял семейное гнездо, реставрировал картины, снова и снова декорировал роскошные потолки. Он начал отмечать исторические даты, вносил щедрые пожертвования в соответствующие институты и организации. И если бы каким-нибудь достойным благотворительным обществам понадобились его имя и репутация, он и тут бы не поскупился…

— Вот, дон Паоло. — Лавочник выложил перед ним на прилавок небольшой пакет с бумагой и конвертами.

Держа сверток под мышкой, Фортуни вышел из магазина и смешался с уличной толпой, в то же время с ней не смешиваясь: шляпа, пальто и осанка могли принадлежать только Фортуни, и никому другому.

Музыкальная школа была буквально в двух шагах. На подходе к консерватории Фортуни стали попадаться студенты, которые склоняли голову в знак приветствия и именовали его, как он привык за долгие годы, Маэстро.

Он не порывал связей с этим учебным заведением, и его часто просили прослушать студентов, хотя являлся он все реже и реже. Из классов долетали прерывистые звуки фортепьяно, скрипок, виолончелей, ближе к парадному входу снова и снова повторял одну и ту же фразу ударник. Обычно это попурри доставляло Фортуни удовольствие, но сегодня утром только раздражало слух.

В концертном зале ему предстояло прослушать четырех новичков — виолончель, фортепьяно, скрипка. Фортуни знал, что после каждой пьесы они, как обычно, будут нервно оглядываться на Маэстро, который либо кивал, либо оставался безразличным — в зависимости от качества исполнения. Его реакцию или отсутствие таковой студенты тут же переводили на вполне конкретный язык, учитывая даже мелочи, вплоть до манеры кивка.

В то утро Фортуни редко поднимал глаза от мраморного пола, выслушивая посредственное исполнение самых обычных, включаемых чуть ли не в каждый концерт пьес. В его сознании, взбудораженном беспокойной ночью, блуждали мысли, обычные для ранних утренних часов, — мысли, которым там бы и оставаться. Но тут Фортуни отвлекло какое-то новое ощущение, легкой волной пробежавшее по нервам. Одновременно далекое и знакомое, оно прогнало память об отрывочных, тревожных снах, владевшую его усталым умом. Собственно, это были несколько пронзительных, надрывных нот виолончели, за которыми последовала плавная мелодичная секвенция — плавная, как глубокий сон в здоровом теле. Кроме того, он мог зримо представить себе черную и белую нотацию сюиты, которую играл всю жизнь. Это была обманчиво сложная пьеса, не из тех, что любят студенты, однако, когда кто-либо все же брался за нее, она неизменно исполнялась в чересчур быстром темпе или слащаво до неимоверности. Но сейчас перед ним она звучала без робости, свежо и уверенно — так, словно студентке, защищенной своей юностью, никто и никогда не говорил о том, насколько сложна эта вещь. И в эти первые секунды он даже улыбнулся, надеясь, что никто не заметит (пока), а то как бы студентка не догадалась, что парит в воздухе, и не посмотрела случайно вниз.

Из новичков она была последней. Фортуни прислушивался, присматривался и за этим совершенно позабыл о треволнениях прошлой ночи, поскольку музыка, с ее низкими нотами и аккордами, подобная дальним протяжным гудкам вечерних адриатических паромов, захватила его целиком.

Он заметил также, что студентка была высокорослой девицей, возможно немного за двадцать, и играла она с недвижной прямой спиной, прочно уперев ноги в пол по обе стороны от инструмента — в позе торговца. Но пока Фортуни смотрел в пол, с головой уйдя в свои мысли, он пропустил момент представления студентов и не расслышал имени новоприбывшей.

Да это и не важно. Он редко оставался после концертов и редко разговаривал со студентами. И вот, как только девица отыграла и концерт подошел к концу, Фортуни, по своему обыкновению, встал, проворно пробрался к выходу и исчез. Но музыка неотступно шла за ним по пятам, и сердце, неожиданно забившееся сильнее, в такт накатывающимся волнам звука, так и продолжало учащенно биться, когда он вышел во двор.