Глава четвертая
Путь до сцены показался ей самым длинным в жизни. Люси Макбрайд вместе с товарищами сидели рядком вдоль задней стены. Когда настала ее очередь, она встала с полотняного стула и прошла несколько метров — туда, где ожидал ее инструмент. По дороге (в окне виднелся освещенный солнцем канал, который так и притягивал к себе) она допустила ошибку, взглянув вверх. Потолок, расписанный лазурью под цвет небес, неожиданно раздался, стал необъятнее, чем неделю назад, сама сцена показалась шире и внушительнее; меж тем импровизированные деревянные ступени скрипели под ее поспешными шагами.
С тех пор как десять лет назад ее пробудила в саду музыка, которую ей предстояло сейчас исполнять, вся ее жизнь была устремлена именно к этому моменту. Музыка, как она узнала от родителей, была сочинением Баха, и исполнял его некий виолончелист по имени Паоло Фортуни. Начиная с того самого дня два имени слились в ее восприятии: Бах и Фортуни. Она не просто будет исполнять эту музыку — однажды она исполнит ее точно так же, как сам Маэстро, чья игра пробудила ее от детства. Во многих смыслах тот далекий летний день был днем, когда ее детство кончилось.
Люси была единственным ребенком, и ее родители (отец — врач, мать — учительница) признали страсть, опалившую ее. Они купили ей лучшую виолончель, и дочь не разочаровала их. Все, что происходило после покупки виолончели, пока Люси круглосуточно упражнялась, штудировала пособия, внимательно слушала музыку, ходила на концерты и на сольные выступления в женском методистском колледже (с родителями либо с избранным кружком подруг, среди которых Хелена Эпплгейт славилась как обладательница чудных ножек, а Салли Хэппер вела дневник) и даже язык неспроста изучала именно итальянский, — все было направлено именно к этому моменту.
Далекий прославленный Фортуни постепенно вошел в ее жизнь и остался на многие годы. Порой ей даже казалось, будто она с ним знакома. Назвать это помешательством значило бы принизить суть и силу ее чувств. Не было это и грезой наяву, игрушкой, которую достают из пыльного угла и с которой забавляются от нечего делать. Музыка и Фортуни, его и ее жизнь были составляющими столь великой, столь грандиозной мечты, настолько чарующим мифом, что она даже не осмеливалась поведать его кому бы то ни было. Но все же это не вызывало физического ощущения боли, пока Люси как-то субботним утром не забрела в один из крупнейших музыкальных магазинов города.
Войдя в безмятежный, обособленный мир этого магазина, Люси на мгновение застыла в дверях и, под шелест старых страниц рядом на прилавке, вслушалась в тихие переговоры между хозяином и кем-то из посетителей. Привычным путем она медленно подошла к стеллажам с пластинками и в тишине, похожей на тишину библиотеки или церкви, стала рассеянно скользить глазами по корешкам конвертов.
И именно тогда, читая имена на пластинках — Бах, Бетховен, Брамс, — она впервые увидела Фортуни. На обложках первых трех альбомов, которые у нее были, красовались пасторальные сценки, фотографии исполнителя отсутствовали, а биографические подробности были более чем скудны. Но в то утро ей попалась одна из записей Фортуни с большой черно-белой фотографией артиста на обороте конверта. Вплоть до того момента Люси его не видела, а только слышала. Она замерла, ошеломленная, пристально разглядывая конверт, снова и снова проверяя имя. Чтобы удостовериться.
Странно, однако она никогда не видела его прежде. Фотография была сделана Мэном Рэем в одной из римских студий, в 1962 году. С нее на Люси глядело задумчивое лицо молодого Фортуни, темные волосы откинуты назад, взгляд темных глаз печален (Люси где-то читала о трагической участи его родителей), на одну щеку падает легкая тень. Костюм его был безупречен — Люси стало ясно, что такого прекрасного кроя она еще в жизни не видела. Мысль о том, что Фортуни красив или же эффектен, как кинозвезда, не приходила девочке в голову. В ее представлении он всегда был недосягаем, как Бог. Но здесь, перед нею, был явно живой человек. Паоло Фортуни являл собой настоящего европейского джентльмена, совершенного и утонченного. Мужчина такого типа с одинаковой легкостью занимается искусством, флиртует с женщинами, ведет беседу, прикуривает сигарету; он всегда знает в точности, что от него требуется именно в данную минуту, и сохранились такие люди только в романах и кинофильмах (да и то старых). Или не только?
Музыка Фортуни уже давно вошла в жизнь Люси, но в тот день она ощутила чуть ниже сердца явственный укол боли, словно между седьмым и восьмым ребром вонзился кинжал. Невозможная любовь, делавшая боль только более изысканной и сладостной. Она влюбилась в музыку Фортуни, но в тот день, глядя на фотографию, она влюбилась в Фортуни — творца этой музыки, Фортуни-мужчину, его мир. Но прежде всего она влюбилась в саму идею Фортуни, пьянящий образ миров, таких далеких от ее собственного. Она взяла пластинку со стеллажа и пошла к прилавку, прижимая к груди конверт, словно какой-то запретный порнографический роман.
На улице и в автобусе все на нее смотрели. Все как один. И это не было плодом ее воображения. Словно бы признаки любви, как признаки беременности, были очевидны всем, у кого привычен глаз, кто знает, что это за состояние и как оно проявляется. И если раньше разговоры, какие ведутся в школьных раздевалках и студенческих общежитиях, ее раздражали, то теперь смущали как нечто неуместное.
Сначала Люси решила приколоть фотографию к стене, но подумала, что здесь, на виду, она может привлечь внимание — отца и матери, школьных друзей — и ей станут задавать вопросы. В конце концов она решила никому ничего не говорить, и Фортуни стал тайной, неразглашаемой страстью. Тихой, волнующей тайной, которую она пронесла через все отрочество. После этого она несколько раз заходила в музыкальные библиотеки, просто библиотеки и отыскала статьи о Фортуни, о его творчестве. Нашла даже биографию, выпущенную в конце 1970-х годов. Люси прочла все о его жизни, аристократическом происхождении, трагической смерти его родителей, о концертах, турне, любовных интригах. Фотографий становилось все больше: Фортуни за работой или с друзьями; Фортуни чуть постарше, но не менее впечатляющий. Дважды был сфотографирован его дом, по сути небольшое палаццо. Один раз — с Большого канала, на который он выходил, с цветными высокими арками наподобие арабских. Другой снимок, изнутри, запечатлел просторную гостиную, сплошь в картинах, на полу — мелкая скульптура, на стенах — драпировки по эскизам Фортуни, на столах из древесины вереска — светильники по эскизам Фортуни, и, наконец, он сам в старом кресле, а рядом — виолончель. На заднем плане женщина с гладко зачесанными назад волосами — его давняя служанка, в руках у нее серебряный поднос. Так вот он каков — мир Фортуни.
С этого момента, когда бы она ни играла, она играла для Фортуни. Он был повсюду — подмечая, вслушиваясь, советуя. Иногда одобрительно кивая, иногда — качая головой. Между ними даже происходили мимолетные беседы, правда только мимолетные. Потому что Люси было трудно представить себе звук его голоса, слова, которыми он пользуется, замечания, ход беседы. Существовали одни лишь фотографии. Его голос, звуки его жизни оставались тайной. Воображаемые беседы либо сводились к бессловесному пониманию, как бывает во сне, либо складывались из фраз, прочитанных в музыкальных журналах, которым Фортуни давал интервью.
Таким образом в последующие месяцы было налажено взаимопонимание, и Люси постепенно стала все больше узнавать Фортуни. Она всегда воспринимала его музыку в зелено-синих тонах. Как небо, но не летнее, безжалостно-яркое, в которое нельзя смотреть, а скорее темное и угрюмое. Потом, когда она однажды прочла в солидном музыкальном журнале, что это действительно цвета, в каких он воспринимает свою музыку, инстинктивная догадка подтвердилась. Фортуни даже добавил, что более всего полагается на логику своих инстинктов, и Люси не оставалось ничего другого, кроме как кивнуть «да!» и снова — «да!».
Когда бы она ни думала о нем, она неизбежно мысленно возвращалась к фотографии, одной из тех, что были сделаны жарким и сумрачным летним утром в Риме, за двадцать с лишним лет до ее рождения.
В комнате Люси, помимо фотографий Фортуни, на кровати, на полу и на столе были разложены карты и путеводители по Венеции — городу Фортуни. Она без конца изучала их и знала главные магистрали, улицы и площади, знала этот город так, как, пожалуй, не знала ни один другой город на земле.
Часто она лениво проводила указательным пальцем по течению Большого канала, медля на обрамлявших его церквах и палаццо. Затем она прослеживала тесную вязь перепутанных проулков от вокзала до моста Риальто и дальше — до площади Сан-Марко. И конечно же, палец сам собой добирался неизменно до многочисленных улочек и площадей по ту сторону Сан-Марко, легко взбегая по Академическому мосту, пока наконец не упирался в Ка’ Фортуни.
Тут медлительный палец Люси Макбрайд всегда делал остановку, неспешно описывая круг. Случалось, она даже задремывала под вечер, окруженная картами своего воображаемого города. Города, который знала примерно так же, как математик знает какую-нибудь удаленную звезду. Оставалось только шагнуть в него.
Она так и сделала. Прежде, в детстве, Люси уже случилось прожить год в Кембридже, пока ее мать преподавала в частной школе под Хантингдоном. В то время родители обыкновенно вывозили ее с собой на выходные и каникулы: останавливались в Париже (всегда в одном из лучших отелей) и посещали все тамошние картинные галереи или объезжали на автомобиле загородную местность во Франции или в Италии. В Венеции, однако, они не побывали. Теперь, после окончания пятого класса, родители (заядлые путешественники в свои молодые годы, до рождения ребенка) повторно взяли Люси в Европу, причем вершиной этого путешествия должна была стать неделя в палаццо Гритти в Венеции. Ее родители всегда поступали так. Уж останавливаться, так в лучших апартаментах. Не то чтобы они действительно могли позволить себе эти лучшие места, но убежденность, что они имеют такое право и просто обязаны поступать именно так, по какой-то причине укоренилась в головах Макбрайдов.
Родственники со стороны матери принадлежали к старым мельбурнским денежным мешкам; троюродный брат, как наследник огромной газетно-журнальной империи, владел несметным богатством. Когда Молли вышла замуж за Макбрайда и сделалась простой школьной учительницей, ее как бы вычеркнули из списков клана, хотя Макбрайдов всегда приглашали на многолюдные семейные торжества, нередко с участием знаменитых актеров, видных бизнесменов и перспективных политиков, а однажды и тогдашнего премьер-министра. Не сказать чтобы Люси вступала с ними в контакт, но она терлась в компании этих людей и таким образом была по крайней мере знакома с теми, кого таблоиды именуют «светским обществом». Тем не менее мир больших денег был знаком Макбрайдам не слишком хорошо, и твердая вера Молли в то, что пятизвездочные отели существуют именно на ее потребу, отнюдь не подкреплялась цифрами ее банковского счета. Именно благодаря подобным экстравагантным поступкам Люси, по натуре романтичная и мечтательная, рисовала себе свою ветвь многочисленного семейства как некую разновидность пришедшей в упадок колониальной аристократии, которая упорно воспроизводит обыкновения, более никак не связанные с ее фактическими жизненными обстоятельствами.
Итак, они остановились в палаццо Гритти, обедали в кафе «Флориан» и пили в баре «У Гарри». Но впечатления были смешанными. Люси тяготилась необходимостью ходить по пятам за родителями, чувствовала, что на нее смотрят как на ребенка, и желала наконец отделаться от опеки. Взаимные вспышки эмоций следовали одна за другой, и к Люси вновь вернулось ее детское прозвище Мадам. Мадам — из-за высокомерного тона, к которому она прибегала, когда обижалась на родителей или кого-то еще; Мадам — из-за буйных вспышек, какими она прославилась в раннем детстве и какие пару раз случались и во время поездки. Как-то вечером, когда она почувствовала, что Мадам в ней вновь поднимает голову, она заявила родителям, что прогуляется в одиночку, и Макбрайд с Молли, заметив напряженный взгляд дочери, не стали противиться. Однако она не сказала им ни тогда, ни потом, куда ходила, потому что именно в тот вечер впервые увидела дом Фортуни и по чистой случайности его самого. Ей было шестнадцать.
Она остановилась тогда на небольшой площади между художественной галереей и водотоком, впадающим в Большой канал. Тут же находилась паромная переправа, слева виднелся деревянный остановочный павильон, где пассажиры ожидали, пока трагетто перевезет их на другую сторону, к улочке под названием Калле-дель-Трагетто. В воздухе веяло свежестью, Люси стояла, прислонившись к железному фонарному столбу посреди площади, и разглядывала балкон дома Фортуни. Из проходивших мимо кое-кто оборачивался посмотреть на девушку, которая не отводила глаз от освещенных окон домов — больших и малых палаццо — на противоположном берегу. Люси было все равно: она, казалось, ничего не замечала. Прохожие шли дальше своей дорогой, а она продолжала наблюдать.
Прямо перед ней качались на воде заякоренные лодки, вдали звякала посуда и слышались тихие голоса посетителей уличных кафе. Но вот на балкон piano nobile вышел мужчина, недолго постоял под белыми стрельчатыми арками, потом сел, любуясь на отблески света на воде. Он был среднего роста, стройный, хотя грудь его раздалась от долгих лет игры, серебристые волосы, разделенные пробором, обрамляли лицо — точь-в-точь таким Люси его себе и представляла. Вслед за мужчиной ненадолго появилась женщина, и Люси успела заметить ее склоненную позу и гладко зачесанные назад волосы.
Поставив что-то на столик, женщина ушла. Мужчина поднял чашечку, отхлебнул, снова поставил на столик, и Люси могла бы поклясться, что слышала, как чашка звякнула о блюдечко. Под рядом высоких арабских арок мужчина выглядел чуть ли не карликом, расплывчатым пятном. Но это был Фортуни, и никто другой. Люси сделала шажок вперед, чтобы не мешал свет уличного фонаря, затем застыла, напряженно всматриваясь в вечернюю полутьму по ту сторону канала. Она не двигалась с места, пока мужчина не встал и не вернулся в комнату. Когда окна закрылись, она обернулась и удивилась тому, что на площади уже темно и безлюдно. Люси медленно побрела обратно в гостиницу, сердце колотилось у нее в груди, как пошедший вразнос механизм.
Она никогда не рассказывала родителям о своем тайном мире и позднее жалела о том, что не нашла способа с ними поделиться. Но как? Сама природа этих мыслей, этого самого чарующего из мифов, предполагала молчание и тайну. Однако напряжение, связанное с этим бременем, с самим возрастом Люси (иные романисты, которых она читала, характеризовали его как «трудный»), часто само собой вырывалось наружу. Когда Макбрайды вернулись из поездки, наступил самый худший в ее жизни период.
В Европе Молли преследовали головные боли, которые она приписывала усталости от путешествия и жаркой погоды в начале лета; дома она вдруг захворала и январским утром, когда воздух дышал зноем, умерла. Дома больше никого не было, доктор Макбрайд отправился на работу, Люси — в школу, и Молли умерла одна. Это случилось через два месяца после возвращения из Европы, а все время, предшествовавшее смерти матери, было омрачено домашними сценами. За ужасными днями следовали еще более ужасные ночи, когда Люси едва сознавала, что делает или что с ней происходит. Она пристрастилась курить и стала носить вызывающие наряды, которые повергали в шок даже Молли, гордившуюся тем, что она — просвещенная мамаша. Но Люси, влекомая силами, непонятными ей самой, одновременно желала привлечь к себе внимание на улице и злилась оттого, что на нее глазеют.
Молли не унималась: ну что это за девчонка, как она себя ведет, в чем ходит! В голове с того лета засело воспоминание, как хлопает в ночи дверь и она, Люси, чуть помедлив, убегает прочь.
Потом Молли неожиданно умерла. Умерла, и все, самым непостижимым образом, и Люси переполнил стыд, пришедший слишком поздно, однако на долгие годы. Неделю за неделей, месяц за месяцем она убивалась по Молли, желая вернуть то лето и все уладить — быть той самой послушной девочкой, которой матери так не хватало. Я исправлюсь, обещала она, обращаясь к пустым комнатам. Я исправлюсь.
И именно тогда музыка сделалась для нее чем-то большим, нежели просто удовольствием. Потому что за игрой Люси удавалось забыться. За долгие первые месяцы после смерти матери случались такие минуты, когда Люси, закрыв глаза, переставала слышать себя; музыка делалась сродни боли, слишком сильной для того, чтобы ее ощущало тело или воспринимал ум, и наступало состояние, которое можно назвать только небытием. Блаженное несуществование. Ведь это чувство вины так язвило Люси — вины, от которой страдали и отец, и дочь. Доктор Макбрайд не мог простить себе, что не уследил за симптомами жены, не сумел спасти близкого человека. Никто никогда не рассказывает вам о чувстве вины. Даже книги. В них говорится о плаче и стенаниях, о печали по умершему, но не о вине. В последующие годы Люси могла припомнить лишь дурное, те периоды, когда трудная дочь изливала все свое отчаяние на мать. И детская вера в то, что все и вся будет завтра таким же, как сегодня, и так утро за утром до бесконечности, — пошатнулась.
И только во время игры все это: боль, чувство вины — отступало. Только когда она выходила из своей комнаты после долгих, напряженных экзерсисов в странно притихший дом, пальцы Люси оживали и по мышцам растекалась боль; только тогда наваливалась усталость и начинало клонить ко сну.
Постепенно, ночь за ночью, становилось все легче ничего не чувствовать, пока… Пока в конце концов это не стало простейшим делом в жизни: Люси просто закрывала глаза и продолжала играть, препоручая себя музыке. И всегда она приходила к музыке Фортуни. Гнев, резкие удары смычка, дикая энергия и долгие, тянущиеся ноты — отзвучавшие, но странным образом переходящие в следующую фразу. И именно музыка Фортуни погружала ее в тишину. Люси понимала, что это разновидность смерти, и каждый вечер приветствовала это недолговечное умирание, потому что не сомневалась: без него она умрет на самом деле. И постепенно, незаметно для сознания, дни, утра и ночи стали восприниматься все легче. И даже косые лучи солнца, падавшие сквозь листву, однажды снова взволновали ее и вернули отброшенную было надежду. Настойчивую, умоляющую.
Но этим ночам, когда отец, иссохший, с потерянным взглядом, слушал в отдаленной комнате ее игру, — этим ночам суждено было остаться с ней навсегда. И какая-то часть ее существа в последовавшие годы тоже навсегда осталась девочкой, которая не могла себя простить, — девочкой, обещавшей стать хорошей и послушной, если только, если… Девочкой, которая вечер за вечером играла на виолончели, чтобы ничего не чувствовать. Годы спустя настанет время, когда сердечная боль притупится, когда Люси даже захочет втайне, чтобы она, эта боль, вернулась. Такая боль стоит того, чтобы немножко умирать за нее каждую ночь.
И вот, когда Люси в конце концов совершила этот протяженный, этот трудный путь к сцене венецианской консерватории, успех дался ей не только благодаря десяти с лишним годам упражнений — сама жизнь подготовила ее и закалила. Она сделала глубокий вдох, взглянула на Фортуни, стоявшего с правой стороны, в проходе у третьего ряда, и выдохнула.
Она запомнила только первые ноты и аплодисменты в конце: посредине зияла пустота. Чувствовать пустоту было легко. Жизнь хорошо подготовила Люси. Она водрузила виолончель обратно на подставку, тем же путем сошла с поскрипывающей сцены, села в то же холщовое кресло, поспешно откинула волосы со лба и позволила себе мимолетный взгляд на Фортуни, который смотрел куда-то вдаль, позабыв как будто обо всем окружающем.
Когда прослушивание подошло к концу, в зале зазвучали голоса. Казалось, все здесь обсуждают всех. Люси не обращала на это никакого внимания. Она нервно оглядывалась в поисках Фортуни, но увидела только спину черного пальто, мелькнувшую на том конце зала, в главных дверях. В панике она смотрела на удалявшуюся фигуру, шум в зале внезапно сделался невыносим. И слова молодого человека по имени Марко стали едва слышны.
Глава пятая
Это Марко встретил ее на вокзале несколькими неделями раньше. И это Марко в последующие дни и недели познакомил Люси со своей Венецией, отличной от той, какую она знала по своему прежнему краткому посещению или по книгам и картам. Люси приехала на поезде ближе к вечеру. По Большому каналу сновали вапоретти — маленькие пароходики (Люси улыбнулась, без труда переведя слово на английский), водные автобусы города, неуклюжие киты среди других пассажирских перевозчиков, проворных и маневренных, а также городских судов, предназначенных для торговых перевозок или увеселения публики.
Она сидела там почти час, поставив рядом виолончель и большой холщовый саквояж, купленный ей отцом как прощальный подарок. (Их прощание было незатейливым: бодрая улыбка на губах, но не в глазах отца, говорившего прощальные слова последнему члену семьи, последнему осколку старой жизни.) Теперь она поминутно воскрешала в памяти эту улыбку, семью, их троих. Они были миром внутри себя и для себя, и, оглядываясь в прошлое, она видела в этом опасность: ни у Молли, ни у Макбрайда не было никакого другого мира, к которому они могли бы в случае чего прилепиться.
Ступени были холодные, воздух студеный, но Люси сидела замерев и ждала; мысли о доме уступали место волнующим новым впечатлениям, взгляд скользил вдоль водного пути, замечая там и сям на облупившихся фасадах голую кирпичную кладку. Красно-белые, «парикмахерские» столбы для причаливания, ступени домов обросли снизу мхом и водорослями; статуи были подернуты зеленым налетом; в воде у берега гнили бревна; сушилось на веревках белье, в одно из окон выглядывала старуха, опираясь подбородком о подоконник. А в воздухе этого единственного на свете города — тонущего, осыпающегося чуда по имени Венеция — навсегда повисли запахи водорослей и нечистот.
Так Люси и сидела, сложив руки на черном футляре виолончели, ожидая, когда же все начнется. Начнется что-то настоящее. Ожидая, когда вступит в мир, для которого, по убеждению Люси, готовила ее жизнь — та жизнь, которая от рождения была ей суждена.
Но пока она сидела, разглядывая серый фасад церкви Сан-Симеоне Пикколо, отель «Карлтон», билетные киоски, битком набитые вапоретти, рабочих в синих комбинезонах, мужчин в деловых костюмах, с дорогими кожаными портфелями, ее внезапно осенило, что вся эта плотная людская масса движется с работы. Люси оперлась подбородком о ладонь и стала размышлять о том, что это трудовой город и местный трудовой люд, как в любом другом городе, спешит теперь домой, оставляя за спиной церкви и мосты, не оглядываясь на забегаловки с сэндвичами и автобусные остановки. Она откинулась на ступени, глядя на блеклые — оранжевые, розовые и желтые — тона фасадов, дополненные тонами закатного солнца, слушая безостановочный плеск воды в канале и поскрипывание тележек для багажа, мешавшееся с голосом вокзального громкоговорителя. Долгие часы дороги начинали сказываться; Люси заподозрила, что ждать бесполезно, и стала высматривать ближайшие к вокзалу гостиницы.
Она было подумала, что ее не заметили среди толпы на ступенях, но нет, виолончель сразу бросилась бы в глаза, выдавая в ней ту самую, новую ученицу. Люси вытащила из сумки шоколадку и стала разворачивать, и тут кто-то произнес у нее под ухом: «Извините?»
Возле нее стоял молодой человек; английские слова он выговаривал медленно и тщательно.
— Синьорина… Мисс Макбрайд?
— Люси. — Она встала, улыбаясь и протягивая руку, и молодой человек улыбнулся ей в ответ, — возможно, его позабавил вид девушки, намеревающейся обменяться с ним рукопожатием.
— Добро пожаловать, — сказал он. — Меня зовут Марко. Марко Мацетти. Однако я опоздал. Еще раз прошу прощения.
— Не стоит. — Люси огляделась, указывая на канал. — Ждать было приятно.
Марко снова улыбнулся и обвел рукой панораму, словно это была картина, а он — художник:
— Понравилось?
Разбухшее вечернее солнце, похожее на яркий желток, висело прямо над каналом Каннареджо у нее за спиной, и Люси обернулась в тот самый момент, когда оно коснулось края крыш и, словно кровь, растеклось по черепицам, роняя последние капли света на улицы, закоулки и каналы города Люси улыбнулась:
— Да. Понравилось.
Она взяла виолончель, Марко поднял ее саквояж. Вместе они спустились по ступеням к каналу, где ступили на шаткую палубу переполненного речного трамвая, и тот, взбивая пену на мутной воде, прихлынувшей из Мертвой лагуны, пустился по долгой кривой к Сан-Марко, чтобы, описав круг по городу, вернуться в исходную точку.
Они сошли на остановке «Сан-Стае» и пересекли небольшую площадь перед мощными известняковыми колоннами самого храма Сан-Стае. Оттуда они последовали переулком, минуя подъезд, где какая-то старуха, поставив рядом пластиковые пакеты, пристроилась помочиться. Марко отвел взгляд, возможно смущенный, но Люси уставилась на старуху, которая опустила глаза, завороженно следя за тем, как из нее извергается желтая струя. Чуть подальше переулок выходил на небольшую площадь, где мальчишки гоняли мяч, ударяя им о стену, в то время как их родители, рассевшись на креслах и скамьях, курили, наблюдали за игрой и потягивали коктейли из банок.
— Это ваша площадь, — улыбнулся Марко, — очень симпатичная площадь.
Люси кивнула. По ту сторону симпатичной площади тянулся тихий узкий канал. Пройдя несколько шагов по берегу, Марко остановился.
— Тут, — кивнул он. — Вот тут. — Марко поставил саквояж на землю и снова улыбнулся, когда Люси протянула ему руку в знак благодарности.
Он вручил ей конверт, где лежал ключ, затем написал что-то на обороте карточки:
— Это мой телефон и адрес. Если у вас возникнут какие-нибудь трудности… — Он помедлил, сочиняя в уме предложение. — Звоните без колебаний. — Явно довольный своим английским, он слегка поклонился и направился в сторону площади.
Люси осталась одна; тени расчертили отвесные стены, окна и маленькие балкончики домов. Она помедлила перед дверью своего нового жилища, закрыла глаза и позволила себе на мгновение застыть, прежде чем решительно повернуть ключ.
Всю ночь она проспала как убитая, не озаботившись даже тем, чтобы распаковаться или поесть. В какой-то момент она проснулась — очертания предметов показались ей призрачными, незнакомые тени лежали вокруг — и тихонько продолжала лежать в ошарашивающей безымянной тьме, пока сознание ее не прояснилось и не подсказало, где она; тогда Люси снова закрыла глаза и погрузилась в мертвый сон путешественника.
Но колокола разбудили ее. Все колокола в городе — на церквах, площадях, капеллах, башнях — возглашали наступление нового дня. Близкие и далекие, ясные и чуть различимые, они гудели, трезвонили и перекликались в лад и не в лад, то сплетаясь в некую мелодию, то разражаясь музыкальным хаосом, спотыкаясь и путаясь, пока последний из них наконец не впал в молчание гаснущей, как свеча, нотой.
Город все еще пробуждался, когда Люси спустилась вниз и вышла на площадь. Кафе только открывались, к ним подвозили на ручных тележках хлеб, булочки, круассаны и фрукты. Вдыхая прохладный чистый воздух, в котором уже плавал аромат кофе, и прислушиваясь к нарастающему шуму и гомону наступающего делового дня, плеску воды в канале, Люси улыбнулась про себя, и ее губы расплылись в довольном полусонном зевке.
Она пошла по центральным улицам, по широкому, еще пустому Риальто и, полусонная, свернула на одну из улочек по ту сторону Большого канала. Бродя бесцельно и растерянно, досадуя, что забыла взять карту, она оставляла за спиной витрины, металлические козырьки, магазинчики одежды, кожаных изделий, масок, сувениров, пока не вывернула наконец на площадь Сан-Марко. Она уже бывала здесь и раньше, но все равно застыла, широко и восхищенно раскрыв глаза, блуждая взглядом по просторной площади, безлюдной, если не считать нескольких дворников и двух-трех ранних посетителей из разряда регулярных. Спокойно она раз за разом повторяла себе, что за трудом, суматохой и скучной рутиной, которые неизбежны в ближайшие дни, месяцы и годы, ей нужно все же постоянно хранить в памяти эту минуту.
Ближе к полудню она стояла под холодными голубыми небесами в южном конце Кампо Сан-Стефано и мотала головой. Нет, не может быть. Такого не бывает. Марко хохотал. Ну да, да, настаивал он. И он был прав: полуразвалившийся ренессансный дворец действительно оказался консерваторией. Мрамор, из которого она была сооружена, утратил свою белизну, дым и непогода покрыли здание серыми и черными пятнами, словно его разрисовали углем. Заросший сорняками балкон второго этажа служил приютом жирным голубям; время от времени они, шумно хлопая крыльями, перепархивали на колонны портала или на горгулью над парадной дверью. Из-за серого камня и забранных решетками окон здание напоминало скорее заброшенную тюрьму, чем музыкальное образовательное заведение.
Ничто не говорило о назначении здания, вывески и таблички отсутствовали, только в одном окне висела большая деревянная доска, на которой значилось, что министерство труда ведет здесь реконструкцию. Марко начал было что-то говорить, но его слова вдруг потонули в грохоте: с четвертого этажа по длинной пластиковой трубе во двор посыпались обломки камня. Казалось, здание вот-вот обрушится и Люси подоспела как раз вовремя, чтобы стать свидетельницей его шумного конца. Они подождали, пока грохот стихнет, и Марко провел Люси по ступенькам в зал на primo piano. Это уже гораздо больше напоминает консерваторию, подумала Люси и с довольным, благодарным вздохом огляделась, замечая, что зал едва ли не пугает своим величием. Ступив на зеркальный мраморный пол, она едва не заскользила как по льду. Расписной потолок с золочеными люстрами, резвящимися ангелочками, нагромождением облаков и синим небом с первого взгляда показался ей похожим на огромный свадебный торт, подвешенный над головой.
Марко представил ее женщине за столиком в зале, которая записала имя Люси и исчезла в соседней комнате. Пока они ждали, Люси прохаживалась по залу, разглядывая расписные стены и фрески на потолке и все время слыша дробное эхо своих шагов по мраморному полу.
Вернувшись, секретарша сказала, что синьор Беллини, преподаватель Люси, с которым она пришла встретиться, отсутствует, и предложила ей прийти завтра. И вот тогда Марко провел ее по консерватории. Из соседнего помещения доносились гаммы, исполняемые высоким журчащим сопрано, затем там заиграл рояль. Люси на мгновение закрыла глаза, а открыв их, увидела очередной поблекший плафон в стиле рококо, какими элегантно поблекшее палаццо Пизани, где ей предстояло учиться, было украшено во множестве. Где-то скрипач играл Баха, сопрано одолевало свои экзерсисы, крещендо рояля сменялось треньканьем, за которым следовали оглушительные аккорды, а Люси озиралась, приятно возбужденная этим попурри, этой сумятицей звуков, всей обстановкой в этом святилище музыки. И где-то среди звуков, залов, живописных плафонов, больших мраморных каминов, мутных зеркал в позолоченных рамах, на которых оставили свои инициалы прежние студенты и влюбленные, широких окон в частом свинцовом переплете, смотревших на тихий уютный канал, — среди всего этого витала реальная, осязаемая возможность встретить тут Фортуни.
Ибо это была школа Фортуни. Он преподавал здесь, давал здесь интервью и концерты. Он несомненно и многократно проходил по этому блестящему мраморному полу и, безусловно, вел уроки в зале, где сейчас находилась Люси, или, по крайней мере, здесь бывал. Каждая дверь, окно, помутневшее зеркало говорили о его близости.
Вернувшись на Кампо Сан-Стефано, Люси с Марко сели на ступени у статуи, расположенной в центре площади. Марко задрал голову и спросил:
— А вы знаете, что это за памятник?
Люси помотала головой. Марко хохотнул, внутренне наслаждаясь шуткой, прежде чем поделиться ею:
— Это Никколо Томмазео. Можете поприветствовать. — Он ухмыльнулся, когда Люси кивнула статуе. — Этот человек был героем войны с австрийцами. К тому же он был писатель. И за это ему поставили памятник.
Люси с уважением посмотрела на крепкую бородатую фигуру этого персонажа из девятнадцатого века и на впечатляющую кипу изваянных книг у его ног.
— Но поглядите. — Взяв Люси за руку, Марко подвел ее взглянуть на статую сбоку. — С этой точки кажется, что он… — Марко помолчал, думая, как бы правильнее построить фразу. — Гадит книгами. Верно?
— Да, — кивнула она, внезапно рассмеявшись, — верно.
Они еще посмотрели на Никколо Томмазео, после чего Марко отвел Люси к большому кафе на другой стороне площади, не переставая развивать свою мысль.
— Местные говорят caga libri. Книгосрал. Это хорошо, — сказал он, снова рассмеявшись, когда они подходили к кафе. — Мне нравится. Правда, по-английски звучит еще лучше — the bookshitter. До чего же мне нравится английский язык!
У себя на квартире тем вечером Люси извлекала из виолончели резкие, грубые ноты, ударяла смычком по струнам, словно бы пробуждая звук пощечиной или шлепком, прежде чем включить его в мелодию. Все новички должны были исполнить небольшую пьесу для преподавателей и своих однокашников. Это была местная традиция, нечто вроде ритуала знакомства. И Люси выбрала аллеманду из сюиты № 2 Баха, ту вещь, которая пробудила ее от дремоты в далеком саду десять лет назад. Вариантов трактовки этой сюиты множество, но Люси всегда играла ее так, как играл Фортуни, и всегда уверенно. Однако сейчас она подходила к ней с некоторой опаской, поскольку знала, что через неделю на концерте в числе слушателей будет сам Фортуни. Да, он будет в зале, и она наконец сыграет для него. Волнуясь и немного страшась, она продолжала упражняться, зная, однако, что все в порядке, что жизнь хорошо ее подготовила, и чем раньше этот день наступит, тем лучше.
И вот концерт закончился. Среди студентов и преподавателей шло взволнованное обсуждение своей и чужой игры. Никто, кажется, даже не вышел из зала, кроме Фортуни. А Люси, все еще не оправившейся от страха, в его отсутствие зал представлялся пустым. Марко наговорил ей кучу комплиментов — и за игру, и за посадку, — но она оборвала его на полуслове, оставила виолончель, выбралась из окружившей ее группы студентов и ринулась к дверям.
По крутой мраморной лестнице, лавируя между студентами и преподавателями, Люси ринулась вслед за Фортуни на первый этаж, однако мелкие шаги Маэстро были настолько проворны, что догнать его не удавалось. Он быстро вышел в сумрачный двор, пересек его и скрылся в portego консерватории, но, когда Люси добежала до дверей portego, путь ей преградили двое рабочих, которые несли длинные доски для лесов. Фортуни, сухопарый и стремительный, пересекал площадь перед консерваторией. Люси бросилась за ним.
На гладких камнях Кампьелло Пизано она все время слышала свой внутренний голос: Ну, давай же, окликни его. Скажи хотя бы слово, скажи «маэстро», а дальше будь что будет. Ну, давай. Но она молчала, и казалось, что момент будет упущен и Люси так и останется девочкой, которая всю жизнь ждала, а дождавшись, так и не заговорила. Она не могла, не была рождена для момента, требующего отваги. Кто-то другой, не исключено, сможет, но не она, не Люси. И, глядя вслед удаляющемуся Фортуни, она почувствовала, что момент, а с ним и все годы ожидания ускользают от нее.
И после короткой внутренней борьбы она все-таки окликнула Фортуни. Произнесла слово, способное стать началом. «Маэстро», — позвала она, и темная фигура остановилась и повернулась к ней.
Люси замедлила шаг и теперь стояла перед ним. Волосы ее ветром отнесло назад, щеки пылали после внезапной пробежки; на лице Фортуни была написана досада (он плохо выспался прошлой ночью, но разве Люси могла об этом знать?). Все еще хмурясь, он глядел испытующе, пока Люси здоровалась и представлялась; что у нее за акцент, Фортуни так и не смог определить. Но девушку он помнил. Это была та самая девушка, которая только что исполняла его музыку, это она волной прихлынула к его сердцу, причинив тупую сладкую боль, не оставившую его и на площади.
Потом она замолчала. Фортуни ничего не ответил, не желая поддерживать беседу: молодая женщина его растрогала, и все же он боялся. Он говорил себе, что нет никаких оснований бояться девушки, которую он видит впервые, но тупая сладкая боль под сердцем твердила обратное. Он кивнул, выражением лица давая понять, что ждет продолжения.
— Синьор Фортуни, — начала Люси, — я вас надолго не задержу. Должно быть, многие студенты подходят к вам за советом, но я так давно восхищаюсь вашим творчеством!
И снова Фортуни кивнул и промолчал с терпеливым видом выдающегося профессионала, который все это уже не раз слышал. Снова возникла неловкая пауза, и Люси потупилась, не решаясь перевести взгляд с камней мостовой на Фортуни.
— Пожалуйста, простите меня, маэстро, но мне очень хотелось бы знать, что вы думаете о моей игре.
Фортуни нахмурился, и вид у него стал недовольный, как будто он не привык к подобной прямоте.
— Я не собираюсь вам докучать, — неожиданно добавила она, поняв, что все идет совсем не по плану.
Фортуни откашлялся.
— Мне показалось, — ответил он, очень тщательно взвешивая слова, причем голос его звучал на удивление невозмутимо, хотя и хрипловато, — что вы были весьма небезынтересны.
— И все? — выпалила она и тут же пожалела, что родилась на свет.
Но он заговорил, не давая ей времени на оговорки:
— У вас впереди долгий путь.
— Знаю. — Она опустила глаза, потом подняла.
Фортуни улыбнулся и повторил:
— Долгий путь.
Он продолжал улыбаться, не двигаясь с места.
Она рискнула задать еще вопрос:
— Докуда?
Улыбка сбежала с лица Фортуни, он пожал плечами:
— А докуда вы хотите?
— Я хочу быть лучшей. Как вы.
— Лучшей, — повторил он и коротко рассмеялся.
Смех, отметила Люси, был мудрым. Смех человека, который все это уже слышал. Его усталость не бросилась ей в глаза. Взгляд Фортуни лучился, улыбка — заинтересованная, благосклонная, всеведущая — была улыбкой того, кто познал жизнь с особой, недоступной большинству людей стороны, кто побывал на высотах и вернулся, осыпанный звездной пылью; кто не просто поддается течению жизни, а творит ее. Кто живет по собственным правилам, дополняя ими законы Всевышнего и заставляя судьбу менять свои намерения.
— Я готова работать, не жалея себя, — сказала она едва ли не умоляюще.
Фортуни обвел взглядом площадь, и Люси решила, что он ищет повод закончить разговор. Но он обернулся к ней и прищурился:
— У вас сильная воля?
Люси ничего не ответила.
— Сильная? — повторил Фортуни, повышая голос и жестом подчеркивая важность вопроса.
— Да, — сказала Люси, стараясь, чтобы это прозвучало уверенно, но притом явно сомневаясь.
— Тогда всего вам наилучшего.
Он собрался уходить, но Люси, чувствуя себя обманутой, снова остановила его. Он повернулся к ней, и она заметила, что они одного роста и лица их на одном уровне. И еще Люси подметила густые волосы и знакомые усталые глаза, в которые она глядела все свое бесконечное отрочество.
— Маэстро, я знаю, что иногда вы даете уроки.
— Уже нет.
Но Люси не собиралась отступаться.
— Пожалуйста. Пожалуйста, разрешите мне сыграть для вас, — настаивала она. — А если вы решите, что смысла нет, значит так тому и быть.
Фортуни помолчал, с ног до головы оглядел эту решительную молодую особу и задумался. Взгляд его скользил по обширной площади со снующими туда-сюда прохожими, пальцы легонько постукивали по бедру.
— Как вас зовут?
— Люси Макбрайд.
Еще помолчав, Фортуни дал ей визитную карточку и назвал время (совсем как отец Люси, доктор, когда назначал прием), после чего продолжил путь через площадь к магазинам на другой стороне.
Люси проводила его взглядом, затем опустила веки и, крепко зажав в руке карточку, вернулась к стрельчатому порталу, увенчанному горгульей. В консерватории Люси извинилась перед Марко и другими студентами, которых так стремительно покинула всего несколько минут назад. Пока они спускались по лестнице, Марко снова поделился своими впечатлениями о ее игре, но, хотя Люси и улыбнулась, она даже не расслышала, о чем это он.
В тот вечер Фортуни без устали бродил из конца в конец своей гостиной. Если бы дело происходило летом или хотя бы весной, в теплую погоду, он, наверное, вышел бы во дворик, сел под кустами сирени и так скоротал бы вечер. Но шел дождь, и воздух в доме едва-едва прогрелся от включенных батарей. Роза уехала к родителям. Готовой еды в доме не осталось, а Роза вернется не раньше утра.
Тишину в гостиной нарушал только звук его шагов. Фортуни остановился возле виолончели, бегло провел пальцами по блестящему полированному дереву и впервые с самого утра подумал о молодой женщине из консерватории. Ему совсем не хотелось снова обзаводиться учениками, но она тронула его, и он до сих пор чувствовал ту волну или, лучше сказать, то колыхание, которое могло обернуться волной. Неужели молодые женщины так изменились, думал Фортуни, или все дело просто в том, что он сам уже не молод? И правда ли в их глазах написано, что, едва тебя захотев, они могут тут же тебя раздеть, или подобное читалось во взглядах молодежи испокон веков? Играла она не то чтобы так уж хорошо, но с напором, и если уж быть до конца честным с собой, то в ее игре была свежесть. Да, жизнь в ней есть. Бьет через край. Иной раз и чересчур, пожалуй. Но эти острые углы всегда можно как-то скруглить. Кроме того, ее юный голос будет звучать в гостиной, а дом нуждается в юных голосах. Он закурил, что было ему запрещено врачом, и мысленно вернулся к утренним событиям, изредка бросая рассеянный взгляд на висящую на стене Венеру.
Чуть позже, усевшись за круглый стол орехового дерева у себя в кабинете, Фортуни стал лениво прослеживать свое генеалогическое древо. Аккуратно начерченное на пергаменте, оно лежало перед ним. Пальцы Фортуни медленно блуждали сквозь века, останавливаясь в тех точках, где какая-либо из ветвей пресекалась, затем двигаясь дальше, туда, где древо давало новые побеги. Наконец его пальцы остановились на конечной точке, на нем самом. Обведя кружком свое имя, он прошептал, ни к кому не обращаясь: «Фортуни, Великий Тупик» (так он именовал себя в подобном состоянии духа), затем провел незримую линию от своего имени к пустующему месту внизу.
Когда наконец он отправился на покой, стояла уже поздняя ночь. Он так ничего и не съел, правда выпил небольшой стаканчик спиртного — своего любимого кальвадоса. В последний раз в тот вечер тишину дома нарушило эхо его шагов, и, выключив свет, он отчетливо осознал, насколько нуждается в том, чтобы эту тишину нарушали и другие звуки.
Глава шестая
Дело было сделано, и Люси сидела, дивясь происшедшему, словно смотрела на себя со стороны и была персонажем какого-то чрезвычайно увлекательного рассказа. У нее было чувство, как если бы она успешно пообщалась с Марсом; вытащив карточку Фортуни из бумажника, она сжала ее в руке, чтобы удостовериться, что утренний разговор действительно состоялся.
А что насчет самого Фортуни? Ну, теперь она знала, что они одного роста и, разговаривая, волей-неволей смотрят глаза в глаза, что приводит в смущение обоих. Она вспомнила его сухощавую фигуру и широкую грудную клетку, что свидетельствовало о годах, отданных игре. На самом деле Люси удивила его манера себя преподносить, которая не прослеживалась по фотографиям и редко упоминалась в интервью. Но в самом его присутствии чувствовались сила и власть. Да, власть. Определяемая не только положением этого человека, но и окружавшей его аурой. Помимо этого, в память ее врезалось достоинство, с каким он держался, его стремительные движения и жесты, как у людей на двадцать лет моложе. Все это вспоминалось ей, равно как и стойкое ощущение, что человек этот достиг в свое время каких-то высот и не нуждается в том, чтобы пояснять, каких именно, потому что его достижения признаны всеми.
Проснувшись, Фортуни все еще чувствовал себя усталым. В последнее время он редко спал хорошо, но, даже когда ему удавалось сомкнуть веки, сон не становился тем целительным бальзамом, каким бывал когда-то. По утрам Фортуни всегда смотрелся в зеркало, прежде чем спуститься вниз, где Роза готовила ему нехитрый завтрак.
Когда Карла, старая подруга, пришла к нему этим утром, она заметила, как молодо он выглядит. Многие из их друзей и бывших коллег, сказала она, успели состариться, но к Фортуни это не относится. Усталость моментально спала с него и не возвращалась, пока Карла не собралась уходить. Предварительно она помедлила у двери и окинула взглядом комнату, словно запоминая ее. Светлые волосы Карлы были стянуты на затылке, кожу покрывал загар после солярия, на пальцах, как всегда, золото и бриллианты — последнее ее богатство, как было известно Фортуни (муж Карлы умер банкротом). Уходя, она помахала на прощанье снизу, из дворика, и Фортуни опустился в кресло с подлокотниками — полюбоваться сделанными на заказ семистворчатыми окнами.
Неделей раньше он дал слово встретиться с новой консерваторской студенткой. Теперь он ждал девушку, смутно ощущая, что предстоящий визит одновременно радует его и пугает, и размышляя над тревожной ностальгией, которую пробудила в нем ее игра. Мысль эта теперь причинила ему сильную досаду, и он внезапно пожалел обо всей затее.
В последнее время Фортуни терзали сомнения, вызванные разрывом между мечтами о жизни и трезвым сознанием, что годы творческого цветения прожиты. В конце концов, он был всего лишь удалившимся от дел артистом, и единственное, что ему оставалось, — это подводить итоги. Это было время, прихода которого он всегда боялся, когда придется вспомнить свои былые планы и сопоставить их с реальными достижениями. Его жизнь, подобно коллекции призов у него в кабинете, устоит или падет в зависимости от того, каким будет его самоощущение при входе. Вот почему Фортуни редко заходил в кабинет, где висели в рамках его фотографии, стояли ящики с письмами, вырезками и сувенирами; почему он редко прибегал к опасному наркотику — ностальгии.
Люси Макбрайд явилась минута в минуту. Роза внесла небольшое блюдо с печеньем, сливками, кофейником и поставила его на стол. Наполнив чашки, она вышла из комнаты; в наступившем молчании Фортуни прихлебывал кофе, а Люси медленно обводила взглядом комнату, которую так хорошо знала по фотографиям.
Ее поражало то, насколько все это ей знакомо, насколько расположено в том же порядке. Все находилось там, где и положено было находиться, как подсказывали ей ее память и воображение. Она вступила в комнату своих грез, впервые углубилась в пределы ею же созданного мифа и пришлась настолько ко двору, что можно было подумать, здесь не хватало только ее. Словно все — и сама комната, и обстановка, включая кофейные чашки, — ожидало именно этого момента, чтобы достичь полной завершенности. Задернутые занавеси превращали часть пространства гостиной в отдельную комнату, где царила, можно сказать, интимная атмосфера. На фотографиях Люси всегда замечала в комнате что-то вроде епископской ризы. Да, так оно и оказалось. Темные шкафы, резные стулья, белые стены сплошь в картинах, длинная кушетка с нагромождением цветных подушек, фортепьяно и, разумеется, виолончель. Сам Фортуни сидел в небольшом кресле, Люси — на табурете для фортепьяно.
Казалось, Фортуни заполнял собой пространство, превосходившее размеры его фигуры; пока он говорил, Люси обратила внимание на его сильные предплечья и крупные кисти рук с выдававшимися костяшками. Почти, подумала она, руки рабочего, словно приземленность игры Фортуни являлась естественным продолжением этих рук.
Фортуни окинул ее взглядом. Голубые глаза, синие джинсы, волосы, стянутые на затылке (помнится, в Америке такую прическу называют «конский хвост»), отсутствие косметики, естественный загар. Фортуни не привык видеть такое в городе, где все изощряются как могут. Свою сумочку Люси пристроила рядом с табуретом.
— А где ваши ноты? — спросил он наконец.
Слова его звучали отрывисто, манеры выдавали нетерпение, тон был непонятен. Люси как раз откусила кусочек печенья.
— В голове.
— В голове?
Люси проглотила печенье.
— Я не пользуюсь нотами. — Она понимала, что говорит слишком быстро, но не могла себя притормозить. — Только в самом начале. Если сыграю что-нибудь пять раз кряду без ошибки, значит запомнила. Так я себя проверяю.
Она неожиданно запнулась, и Фортуни улыбнулся. Это тоже была его проверка. Девушка держалась нервно, что удивило его, поскольку неделей раньше на концерте она не проявляла ни малейшей нервозности. Кроме того, он убедил себя, что у этих юных особ вообще нет нервов. Странно, однако ее волнение успокоило его. Не то чтобы это было так уж очевидно, но, дирижируя, исполняя и учительствуя по всей Европе, он научился распознавать признаки. Он успокоил ее беседой, задавая короткие вопросы о ее происхождении, родине (Австралии, что разрешило загадку акцента, который он никак не мог определить), школе, где она училась, о том, давно ли она приехала в Венецию. И постепенно речь ее потекла медленнее, стала более естественной, пока наконец она не задала вопрос самому Фортуни:
— Вы не расстались с инструментом?
— Публичных выступлений не даю.
— Но для себя играете?
— Иногда. Ради практики, — ответил он, заметив нетронутую чашку рядом с нею. — Вы не пьете кофе?
— Пью, — ответила она, лишь бы что-то ответить.
— Тогда пейте.
Люси быстро сделала несколько мелких глотков, после чего поставила чашку на блюдце.
— Вкусный?
— Очень. — Она впервые улыбнулась.
— Розин кофе славится на весь мир.
— Как и синьор Фортуни. Я восхищалась вашей игрой… — Люси помедлила, — вот уже много лет.
Фортуни кивнул, поудобнее усаживаясь в кресле, пока Люси расспрашивала его о музыкантах, которыми он восхищался в юности.
За прошедшие десять минут Фортуни постепенно понял еще кое-что об этой молодой женщине: она говорила исключительно о музыке. Музыке и музыкантах. Об их технике, маленьких ухищрениях, длительности и особенностях их занятий. Она не проронила ни одного замечания о доме Фортуни, как сделало бы большинство студентов. В самом деле, интереса к жилищу в ней почти не замечалось. Они сидели в комнате без окон, и казалось, мир Люси похож на эту отгороженную от всего внешнего комнату: этот мир сводился к одной лишь музыке. В ее взгляде, как и во взгляде любого подлинно амбициозного художника, читалась сосредоточенность только на одной мысли, жажде только одного.
И вновь это была ностальгия — слово, звенящее как случайный колокол в ночи. На мгновение он отвлекся, неожиданно преисполнясь столь нехарактерной тоской по тем годам, бесконечным часам упражнений, уединенной шлифовке своего искусства, бессонным ночам, одиночеству, успехам, былым соперникам и друзьям. По энергии, которая теперь словно куда-то подевалась; достижениям, которые теперь считались сами собой разумеющимися; по сверхнапряжению воли, благодаря которому он смог отбросить все прочие соображения, все чуждое. У этой славной, обаятельной молодой женщины всего этого было в избытке.
Но только когда Люси взялась за инструмент, он понял, почему неделей раньше, в консерватории, ему почудилось в ее игре что-то знакомое; ее манера, как он наконец сообразил, очень походила на его собственную. Эта молодая женщина не только была знакома с его творчеством, но совершенно очевидно усвоила его технику. Это и льстило, и одновременно как-то тревожило, однако за все время игры Фортуни ни разу не шелохнулся.
Закончив, она совершила одно крайне простое действо, от которого у Фортуни в буквальном смысле перехватило дыхание. Люси прямо перед ним опустилась на колени. Это была ее привычка с самых ранних лет. Она всегда так или иначе устраивалась на полу, где просторно, а не тесно, как в кресле. Закончив играть, она выждала, пока последние ноты растают в воздухе, поставила виолончель на подставку, а затем попросту, откинув назад волосы, соскользнула с табурета на персидский ковер. В своих выцветших синих джинсах в обтяжку Люси моментально позабыла, где она, и не придала никакого значения тому, что расположилась в коленопреклоненной позе на полу у Фортуни.
Наблюдая легкость ее движений, естественное изящество и юношескую непринужденность, Фортуни подумал, что это самое чарующее зрелище, какое он наблюдал за долгое время. Ему вдруг пришло в голову, что за многие годы ни один его гость не поступил подобным образом. И, как во время концерта на прошлой неделе, по комнате пробежала темно-зеленая волна. Беззвучно. По мраморному полу, креслу, в котором сидел Фортуни, по самому Фортуни. Нет, даже не волна, а колыхание. Темно-зеленое колыхание, которое могло где-то обратиться в волну.
Люси увидела, что Фортуни подался вперед в кресле, зайдясь в кашле. Он уронил чашку на пол и схватился за бока. Люси вскочила и, удерживая его за плечо, хлопала по спине до тех пор, пока его дыхание постепенно не пришло в норму. Люси осторожно снова опустилась на ковер, в глазах ее явственно читалась тревога.
В Фортуни неожиданно проступили человеческие черты, и, конечно, Люси и понятия не имела, что сделала. Он неожиданно пошатнулся, чашка упала, и Люси поддержала его, схватила — самого Маэстро Фортуни! Для Фортуни в этом крылось подтверждение, что молодым женщинам ничего не стоит, едва тебя захотев, тут же тебя разоблачить, ибо ему начинало казаться, что это был только первый ее удар, и оставалось смиренно спрашивать себя, не ждать ли последнего.
Однако, не придав случившемуся значения, Фортуни вытер губы носовым платком, на котором был вышит голубой полумесяц — семейная монограмма, которую Люси узнала: как-то давным-давно Фортуни ответил на ее письмо короткой запиской. Тогда она и запомнила этот полумесяц, который видела сейчас на бра в гостиной и на платке, которым Фортуни легонько касался лба.
Нет-нет, пусть даже не думает подбирать осколки чашки и блюдца, валявшиеся на мраморном полу, сказал ей Фортуни. Положив платок обратно в нагрудный карман, он позвал Розу. Когда она появилась, Фортуни указал на пол, пробормотал что-то извиняющимся тоном и затем молча дождался, когда она выйдет.
— А теперь… — сказал он наконец, прочистив горло, и поспешно вернулся в кресло. — Вы, кажется, собирались заниматься.
— Да, — быстро проговорила Люси, — я готова оплачивать уроки. — И тут же у нее екнуло сердце.
Возможно, не стоило касаться такой пошлой темы, как деньги? Однако она тут же успокоила себя: Фортуни как-никак венецианец, а в Венеции деньги никогда не считались пошлой темой.
Тем не менее Фортуни пропустил ее замечание мимо ушей и спросил:
— Кто ваш преподаватель в училище?
— Синьор Беллини.
— Ах, Беллини… — Фортуни вздохнул, возведя глаза к небесно-голубому потолку. — Он неплох.
— Да.
— Очень неплох, — добавил Фортуни, всю жизнь за глаза называвший этого человека бездарью, и легкая усмешка в его глазах как бы намекнула: «Неплох, но и не хорош, а?»
Это была настоящая встряска — видеть, как молодая женщина смотрит на тебя в упор, глаза в глаза. Эта барышня явно не дура, легкую усмешку на его губах она распознала безошибочно. Для Люси это было так же просто, как разгадывать своеобычные комплименты ее отца. На отцовском лексиконе «самозабвенно» значило «хорошо». Он часто замечал, что она играет «самозабвенно» и ему это нравится. Но в системе Фортуни «неплох» явно означало «плох». Или и того хуже.
Таким образом, посредством едва заметного кивка они пришли к первому молчаливому соглашению. После того как тайный сговор был признан, Фортуни продолжал:
— Вы сказали Беллини, что собираетесь ко мне?
— Да, — солгала Люси.
— Хорошо, — кивнул Фортуни, распознав ложь, и отвел взгляд в сторону. — Это вопрос деликатный.
Обернувшись к Люси, он отрывисто, по-деловому, перечислил ошибки в ее игре:
— Вы гоните.
— Знаю.
— Слишком торопитесь.
— Знаю.
— Да оставьте вы это свое «знаю»! Ничего вы не знаете! — неожиданно оборвал ее Фортуни. В голосе его уже не было прежней мягкости, он стал жестким, гортанным. — Если бы вы знали, то исправили бы сами.
Люси промолчала.
— Вы чересчур выпячиваете контрасты.
Люси кивнула, едва не сказав «знаю», но вовремя удержалась.
— Вам когда-нибудь случалось наблюдать актера, который тихо всхлипывает и вдруг, незнамо почему и зачем, переходит на крик?
— Да.
— Вам следовало извлечь из этого урок. — Фортуни заговорил громче, потом тише. — Вы должны контролировать контрасты. Понятно?
Люси снова кивнула; она не вставала с ковра, однако же оглядывала комнату, словно собираясь уйти. На самом деле она с опозданием осознала невероятность происходящего: она в доме Фортуни, сидит с ним рядом и даже разговаривает.
— Вы по-прежнему хотите заниматься? — Фортуни прервал молчание, и она подняла взгляд, явно ошеломленная его вопросом:
— Да.
Фортуни смотрел на нее, взвешивая свои слова:
— Я ведь могу сказать что-нибудь неприятное, обидное…
— Знаю.
— Но сказать эти слова нужно. Я ведь учу взрослых, а не нянчусь с детьми.
— Я не ребенок. — Люси, как дерзкое дитя, вскинула подбородок.
Тень улыбки сверкнула в глазах Фортуни.
— Я буду вам об этом напоминать. И говорить я буду все, что сочту нужным, а если вас это не устраивает, уходите прямо сейчас.
Фортуни еще минут десять говорил о технике Люси и за все это время не произнес ни единой похвалы. Просто, заключила она наконец, он хочет дать ей понять, кто здесь главный.
— Ваше искусство живое. Сомнений нет. — Фортуни повторил слово «живое» с какой-то отрешенной задумчивостью, как если бы оно было довольно необычным, но едва ли редким. Он взглянул Люси прямо в глаза. — Но утонченность… — Он качнул головой. — Вот чему мы должны вас научить.
Когда Люси вышла из гостиной и стала спускаться во дворик, слова Фортуни все еще звучали в ее ушах. Она не сомневалась, что он сознательно ее запугивал, чтобы проверить ее решимость, испытать стойкость, увидеть, что она может перенести, а что нет. Запугивал, чтобы убедиться, что она обладает не только нужной волей, но и готовностью выслушивать резкую и суровую критику, терпеть, пока твою игру разбирают на части, а затем кропотливо воссоздавать из этих частей целое. Способна ли она к этому? Если нет, то он, по всей вероятности, даром потратит время. Что ж, скоро это станет известно. Это была ее первая проба, первая попытка помериться силами, и, торопясь через двор к широким деревянным воротам, она ощущала в себе решимость пройти все проверки, какие Фортуни вздумает устроить.
Когда Люси закрывала за собой ворота, Фортуни стоял перед одним из барочных зеркал гостиной, позолоченная рама которого сияла в ярком освещении. Лицо Фортуни проглядывало неясно в потускневшем стекле. Он приглаживал волосы, а когда покончил с этим, достал платок из нагрудного кармана, сложил его, снова сложил, но уже по-другому, затем поместил обратно в карман так, чтобы внушить себе и любому другому наблюдателю, будто платок оставался нетронутым и приступа кашля никогда не бывало.
Сделав это, он отступил назад, бросил последний взгляд на свое отражение, распрямился, повернулся и зашагал к белым мраморным ступеням, которые вели в коридор, оттуда в portego, а оттуда — в жилую часть дома.
Вернувшись к себе после встречи с Фортуни, Люси всю вторую половину дня снова и снова повторяла несколько выбранных пьес. Она играла, пока не заныли спина, ноги и предплечья, пока пальцы не ослабели до того, что едва держали смычок. Тогда она начала сначала, но всякий раз ей казалось, что выходит все хуже и хуже. Фортуни был прав. Она просто бездарь; в ней, быть может, больше жизни, чем в других, но все же она бездарь. О нет, он не произнес этого вслух, но в уме держал постоянно. Наконец почувствовав, что силы ее на исходе, она встала из-за виолончели, накинула пальто и, тяжело ступая, вышла на вечернюю, неярко освещенную улицу. Миновав узенькие извилистые переходы и переулки у Санта-Кроче, она попала на Кампо Сан-Поло, где семейные пары нежились в лучах заходящего солнца, пока их дети играли футбольным мячом у стен средневековых зданий.
Чувствовалась прохлада, но весенний воздух был чист. Люси шла по темным узким переулкам, где дома зачастую клонились друг к другу, как заброшенные покосившиеся башни, мимо светящихся вывесок кафе и ресторанов, откуда неслись густые запахи выпечки, чеснока, кофе и жаренной на решетке рыбы; и все время от каналов, морской воды, сточных вод тянуло устойчивым, легко различимым запахом города.
В ушах Люси все еще звучали слова Фортуни, причем чем дальше, тем больше ее злили. Задержавшись у какой-то особенно яркой витрины, она — впервые за тот месяц, что провела вне дома, — почувствовала себя совершенно одинокой. Опустошенной. И гнет этой пустоты ощущался особенно сильно именно в текущий час, тревожный промежуток между шестью и семью. Час самоубийц. По крайней мере такое название этому часу дала Люси. Не зря ведь, подумалось ей, существуют часы аперитива, часы коктейлей, часок в пабе после работы, когда за привычной суетой, бренчанием стаканов и обменом фразами не замечаешь того, как с наступлением темноты рушатся, крошатся, уходят за горизонт надежды, которые ты возлагал на сегодняшний день. Вдруг она ощутила необходимость дружеской компании, затосковала по семье — некогда бывшей настоящим миром в себе — и по тем немногим подружкам, которыми обзавелась в школе.
Помимо Марко, она завела несколько приятелей в музыкальном училище, и они даже пару раз ходили куда-то вместе. Однако именно к Марко она мысленно обращалась, когда возникала потребность в компании, как сейчас. Волнение, связанное с приездом, уже давно улеглось, и Люси глядела на миниатюрную площадь, сознавая, насколько ей одиноко. И еще она поняла, что ее одиночество совсем иного рода, чем то, что ей доводилось испытывать прежде: бесслезное чувство пустоты. Это чувство не было связано с местом под названием «дом», куда можно вернуться, по которому можно хотя бы скучать. Ничего подобного, просто это нестерпимое время, просто такой день. И она продолжала брести вперед, рассеянно высматривая телефонную будку, чтобы позвонить отцу, но отказалась от этой мысли, когда подсчитала, что в Австралии сейчас четыре утра.
Ближе к Сан-Марко улицы оказались такими же на удивление безлюдными. Туристский сезон по-настоящему еще не начался, и прохожие, иногда останавливавшиеся заглянуть в витрину магазина, были по большей части семейными или любовными парами, сосредоточенными исключительно друг на друге; некоторые замедляли шаг, чтобы окинуть взглядом молодую женщину в длинном темно-синем пальто, а затем вновь устремлялись по своим делам.
Мрачная мысль промелькнула в уме Люси: первая ее вылазка из дому обречена на провал, а сама она не более чем очередная возомнившая о себе дурочка, каких на белом свете хоть пруд пруди. Бары были переполнены, звучал смех, но это пересмеивались старые приятели. Этот город не подходил для тех, кто лелеет на ходу мрачные мысли. Разве за день до этого Марко не говорил ей, что Венеция — это остров и люди в нем живут подобно островам — каждый в своем замкнутом тесном кругу? Она могла бы остановиться в одном из этих баров и выпить стаканчик вина, но в данный момент выпивка в одиночестве ее не привлекала.
Она перешла несколько крохотных мостов над каналами, по которым сейчас, после закрытия магазинов, уже не сновало столько гондол, и наконец выбранный наугад путь вывел ее на главную площадь города. Перед одним из кафе играл струнный квартет — студенты консерватории (Люси вместе с Марко и по его предложению собиралась впоследствии к ним присоединиться), однако ей они были незнакомы. Ускорив шаг и пройдя между двумя колоннами, святого Марка и святого Теодора, Люси очутилась перед Большим каналом, на набережной Скьявони, где всего несколькими часами ранее прогуливался в белом летнем костюме Фортуни. Музыка оркестров у кафе на площади приглушенно слышалась и здесь. Еще немного, и Люси начнет и сама развлекать на площади Сан-Марко французских, немецких и японских туристов, но возьмется она не за виолончель. Джазовое фортепьяно всегда к ее услугам, и ей придется без конца повторять тему из «Крестного отца». А может, она только на это и годится.
Вапоретто ждал пассажиров на Джудекку. Люси нерешительно помедлила, затем в последний момент запрыгнула на борт, отсветы заходящего солнца падали на огромный купол базилики Салюте — ничего печальнее ей в жизни видеть не доводилось. Путешествие было недолгим, и Люси держалась поближе к выходу, глядя, как волны бьются о корму, и вдыхая освежающий бриз с открытого водного пространства. На Джудекке она добрела до квартирки Марко, дважды позвонила, но час был слишком поздний, и Марко не оказалось дома. Скорее всего, он был в одном из баров в Каннареджо, где они с приятелями играли джаз.
На обратном пути она втянула голову в плечи и поглубже засунула руки в карманы, вознамерившись снова поупражняться сегодня вечером и завтра с утра и после обеда. Доказать, что Фортуни и иже с ним ошибаются. Проскочившее мимо водное такси слегка качнуло вапоретто. Люси откинулась на сиденье, мысли ее блуждали, и до нее долетел из минувшего шепот Молли: «Ты играешь? Да ты у нас настоящая артистка!» Молли выдохнула последнее слово так, будто стояла посреди огромного собора, а не в пригородном саду. «Артистка».
И как только Молли выдохнула это слово в жизнь дочери, мир артистов, весь этот мир избранных, развернулся перед Люси — как самый чарующий из мифов, самый притягательный пейзаж, где вершины гор поднимаются сквозь облака и туман к вечной синеве бескрайнего небосвода. А на крутой вершине стоит темная величественная фигура и обводит пейзаж взглядом, словно наблюдая за его рождением. Словно бы он создал этот пейзаж, вызвал его на свет. Потому что в представлении Люси с того самого момента художник, артист всегда оставался кем-то вроде божества, которое стоит на горной вершине и вызывает к жизни миры, дотоле не существовавшие.
Среди водоворота рождающихся миров художник стоит спокойно и никому ничего не объясняет. Ему даже нет нужды думать, поскольку весь процесс, как представлялось Люси, уносит тебя за рамки мышления, в царство чистого, безошибочного инстинкта. И она будет полагаться лишь на свой собственный инстинкт, который никогда, она не сомневалась, ее не подведет. И ни разу не подводил прежде, до нынешнего вечера, когда ее религиозная вера в свой инстинкт впервые пошатнулась. Однако она с рождения обречена искать его, этот мир избранных. Пусть у художника пусто в кармане, пусть он даже увидел свет в трущобах — в этом мире он подлинный аристократ. И с того момента, когда этот мир слетел с языка Молли в их пригородный сад, Люси поняла, что иного мира для нее нет. Только это — или ничего.
Той же ночью, когда ее окно единственное светилось на тихой улочке, где она жила, Люси написала отцу. Чтобы он мог зримо представить себе окружавшую ее обстановку, она подробно описала вид из крохотного кабинета, где сидела за письмом: желтые и оранжевые фасады домов, посеребренные уличными фонарями, тенты, крохотные террасы, цветочные горшки, темная полоса зелени на омываемых приливом камнях. Это было третье письмо домой, и Люси впервые заговорила в нем о Фортуни, о доброте Маэстро, проявившейся уже в том, что он согласился встретиться с ней, о бесценных уроках, которые он собирается ей давать. Закончив с письмом, она на скорую руку нацарапала открытки своим школьным подружкам — Хелене Эпплгейт и Салли Хэппер.
Одно письмо и две открытки троим адресатам. Получалось немного. А какое это имеет значение? В школе у каждого была своя «компашка», «приятельская компашка», как они выражались; во время ланча они садились кружком, обсуждая, у кого сколько дома телефонов, и у кого их оказывалось больше, тот и выигрывал. Друзей они тоже подсчитывали, как домашние телефоны, сказала себе Люси. Поэтому, когда она отказалась присоединиться к «компашкам», ее прозвали снобкой. Одно письмо, две открытки. Негусто, но хватит, подумала она.
Когда Люси легла на узкую односпальную кровать и закрыла глаза, ей живо вспомнилось все, что произошло нынешним утром. Перед ней вновь предстала гостиная Фортуни, с тканями ручной работы и изобилием картин на стенах, обратившаяся затем в то тайное преддверие, через которое Люси вступала в свои сны.