Дальний этап
Не буду лгать, бывало мне очень нелегко, но голод, тяжелый труд, притеснения со стороны начальства — все это я переносила значительно легче, чем общество уголовников, потерявших облик человеческий.
Отныне я числюсь за БУРом. Это барак усиленного режима для неисправимых преступников, кого считают хуже отребья, проживающего в бараке Феньки Бородаевой…
Работали мы в прачечной, где стирали окровавленное белье, доставленное с фронта, маскхалаты, пилотки. Я уверена, что все эти вещи куда лучше бы отстирались, если бы их просто поболтали в речке где-нибудь в ближнем тылу. Какой смысл полгода везти их за четыре тысячи километров, чтобы мы их стирали в холодной воде, притом без мыла? Наверное, единственной целью было издевательство.
Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! — пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай.
Ходили на работу десять — двенадцать женщин, но работали только я и абсолютно глухая финка. Остальным штрафной паек был так или иначе обеспечен, а пропитание они себе добывали по принципу:
— Зачем работать, пока моя п…. в состоянии заработать?
Получив по пилотке мыла и отпихнув нас от бака теплой воды, они стирали белье заведующего прачечной. Не его личное, а то, что он брал от начальства, вольных или заключенных, и от лагерных «лордов», расконвоированных или получающих посылки из дому и передачи. Это белье — его личный заработок. Он не мешал девкам подрабатывать, и вся вохра, свободная от службы, и немало заключенных «лордов» находили у них утешение в своем «холостяцком одиночестве».
Девки варили себе кулеш, ели картошку, пшено, с тошнотворным цинизмом похвалялись своей добычей и смеясь вспоминали и комментировали подробности своих похождений. Ну а мы с глухой финкой по двенадцать часов в день не разгибая спины терли в холодной воде окровавленные маскхалаты.
Говорили, что это финка была снайпером и, взятая в плен, оглохла от побоев. Она была очень опытной прачкой, работала как машина и меня научила пользоваться стиральной доской, чего я раньше не умела — у нас в Бессарабии таких досок в моде не было.
Приходилось весь день стоять в воде на каменном полу босиком, почти голышом, в одних трусах, ведь сушить одежду негде, да и скинуть ее, чтобы подсушить, невозможно: в бараке такой шалман, что последнюю портянку способны украсть. А ночи даже в середине лета были прохладные. Еще спасибо Земфире Поп: когда меня уводили из следственного подземелья, она дала мне меховой жилет. Его я стелила на доски и укрывалась телогрейкой.
Такая нечеловечески тяжелая работа и штрафной паек, который мне за нее давали, скоро бы меня доконали. К счастью, нас назначили в дальний этап. Что ж, пришла пора расстаться с Новосибирском… Жалеть, по правде говоря, не о чем. Еще один горький урок получила, еще немного опыта приобрела. Встретила здесь и хороших людей, но после суда их избегала, ведь я была как зачумленная — контакт со мной был опасен.
Всех, кто предназначался в дальний этап, согнали в специальный загон-этап, окруженный частоколом и проволокой. Напоминало это живодерню, куда свозят выловленных бродячих собак. Многие не желавшие уходить в дальний этап, главным образом уголовники с небольшим сроком, прятались по чужим этапам. Дней пять или шесть их ловили, как гицали собак.
За эти несколько дней я могла бы хоть отдохнуть, но какое там! В бараке стоял такой гам — вопли, брань, мат… С мужской половины в женскую проникали дикие, озверелые уголовники-рецидивисты.
Одним словом, когда нас наконец построили, проверили, пересчитали и погнали, я вздохнула с облегчением… Ведь каждый раз надеешься, что хуже не будет!
Прав тот, кто действует без колебания
Все эти дни меня навещала Эрна Карловна Лейман. С ее стороны это было геройством, и я была очень тронута. Эрна Карловна была славная женщина, добрая, отзывчивая. Вместе с тем она обладала очень большой плавучестью — умела удерживаться на поверхности, не стремясь потопить других. Я в этом почти уверена. Говорю «почти», потому что лагерь — это хитроумно-изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда достоинства и добродетели. Вывернув человека наизнанку, он ставит его в такое безвыходное положение, что тот может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа. Дальше это как трясина, как пески-зыбуны. Чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и попавшим на путь предательства — вольного или невольного — назад возврата нет. За двенадцать лет неволи я видела много примеров такого рода трагедии. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой трагедии и не ощущают. Наоборот, доходят до того, что ставят себе предательство в заслугу.
Я от души презираю тех, кто говорит «моя хата с краю». Не очень уважаю я и тех, кто слишком долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем решиться действовать, боясь своим вмешательством повредить.
Сколько добрых дел остались не сделанными лишь оттого, что мы боимся натолкнуться на неблагодарность! Одним словом — боимся. А вот Эрна Карловна не боялась. Она — действовала, а не проходила мимо. Это она подсказала нарядчику, чтобы он меня ткнул на ферму. А что из всего этого получилось?
Свиньи были спасены. Это хорошо.
Да, но я получила второй срок — десять лет — и вторую судимость. Хорошо ли это? Нет. С двумя судимостями я «рецидивистка», значит, никакой надежды на амнистию, на скидку. Плохо!
Меня, как «рецидив», отправили в Норильск. Там я «выбилась в люди», а в Новосибирске бы погибла… Так это же хорошо!
Нельзя всего предвидеть, и поэтому прав тот, кто действует без колебания. А что из этого получается, видно не сразу.
Изнанка Красноярска
Вот и довелось мне познакомиться еще с одним крупным городом Сибири — Красноярском — и еще с одной мощной сибирской рекой — Енисеем. Но нас, заключенных, знакомили не с фасадом, а с изнанкой.
Изнанкой Красноярска являлось Злобино — «невольничий рынок» Норильского горно-металлургического комбината. Вместо красавца Енисея я видела лишь баржи, на которые мы грузили товары. Караваны по десять — двенадцать барж шли во главе с катером, доставлявшим их в порт Дудинку, перевалочную базу Норильска.
В Злобине, которое считалось восьмым лаготделением Норильска, приезжали начальники шахт, рудников и заводов приобретать для своих производств квалифицированных невольников, а неквалифицированных отправляли гуртом, как рабочее поголовье. Их использовали на строительстве — шахтном, дорожном, жилищном — и из их числа по мере надобности комплектовали «убыль» в шахтах и на других производствах, ведь смертность там была велика.
Теперь многие вполне искренне верят, что Норильск построен комсомольцами-энтузиастами. Но я-то знаю, каких «энтузиастов» сгоняли в Злобино со всех концов «необъятной родины моей»… Их заставляли сначала загружать баржи, затем самих загоняли в трюмы и отправляли down the river — вниз по реке, — только не по Миссисипи, а по Енисею, и не на хлопковые плантации, где жжет немилосердное солнце, а в Заполярье, где морозы также не знают пощады.
В Злобине я немного ожила и окрепла, хотя все время занималась погрузкой цемента и кирпича. Но работали мы только по восемь часов, и час давался на обеденный перерыв. Кормили нас похлебкой из соленой трески и кашей из американской сои, хлеба давали 760 граммов.
Гоняли раз в неделю в баню. После Новосибирска, где при входе в баню вместо мыла давали горсть песку, здесь мы получали — какое блаженство! — десять граммов мыла.
Женщины, работавшие на погрузке, вели борьбу за юбки и платки. Им приходилось все время сновать туда-сюда с грузом на спине между работающими транспортерами, и бывали несчастные случаи, нередко со смертельным исходом, из-за того, что юбка или концы платка попадали под ролики и женщин затягивало в каретку транспортера. Поэтому женщин заставляли работать в брюках и шапках. Но в таком виде они лишались своей женской привлекательности, а следовательно, снижался «заработок». Поэтому на вахте они появлялись в брюках и шапках, но сразу по выходе извлекались из брюк заправленные туда юбки, и все входило в обычную колею.
…Но вот настал и мой черед.
Повезло мне или нет, но две с половиной тысячи километров по Енисею мне довелось проплыть не на барже, а в огромной общей каюте «третьего класса», вместившей 240 «пассажиров», в основном рецидивистов. Енисей я так и не увидела. И все из-за того «избранного общества», в котором мне суждено было путешествовать.
Нас заперли, и в течение двух недель пути ни разу ни один из конвоиров не осмелился зайти в тот отсек, где находилась наша каюта!
Боже, что за безобразное животное — человек во власти всех пороков и дурных инстинктов, если его не обуздывает страх! Не потерявших человеческого облика оказалось лишь десять человек: я, восемь колхозниц — все в синих комбинезонах — вместе с бригадиром Аистовой и профессор Федоровский, ехавший в Норильск по спецнаряду, для научной работы. Остальные пассажиры — сорок женщин, все шлюхи как на подбор, и двести отъявленных бандитов. Времени они не теряли. Под нашей огромной каютой находился трюм, и в первый же день бандиты разобрали пол каюты, проникли в трюм, где находился багаж ехавших в Норильск пассажиров. Трудно даже описать, что там происходило!
«Все начинается с торговли», — говорят американцы. «С меновой торговли, когда дело касается дикарей», — добавляют путешественники.
В трюм допускались далеко не все, а только воровская элита. Лишь перед самым прибытием в Дудинку туда пустили всех: для удобства круговой поруки. Добытые из трюма товары обменивались… Не буду ставить точки над «i» — покупали эти товары наши «дамы», расплачиваясь… тем, что у них было. Некоторые из них занавешивали свои койки — иногда просто газетами, другие считали и это необязательным.
У «дам» появились атласные одеяла, подушки и одежда, которую они сразу принялись перешивать. На горячих трубах, идущих вдоль всей переборки, день и ночь пеклись лепешки, а куски сала пожирались просто так, их даже не прожевывали.
Непосредственным результатом этого излишества явился повальный понос еще в начале пути. Так как никто не хотел выносить содержимое параши, то вскоре эти три большие бочки переполнились, и при покачивании парохода их содержимое расплескивалось по каюте.
Самым большим наказанием для меня было безделье. Я всегда находила себе какую-нибудь работу, а поэтому взяла на себя заботу о параше: выносила ведрами содержимое бочек и выливала это «золото» за борт. Затем я же с кем-нибудь из «аистов» носила кипяток, хлеб, еду.
Енисей — одна из красивейших рек в мире. Особенно красива она была тогда, когда еще существовали пороги и стремнины, высокие берега, поросшие лесом, фантастически красивые скалы и утесы.
Но ничего этого я не увидела. Занятая делом, я на Енисей так и не полюбовалась. Для этого нужно надлежащее настроение и не такое гнусное окружение.
В неволе как-то не воспринимаешь красоту. В душе все притупляется: линии сглаживаются, краски блекнут.
Красота как бы перестает существовать…
Новые заповеди
Пророк Моисей с горы Сионской принес десять заповедей, которые сам Господь Бог отпечатал на каменных скрижалях. Но это было давно… И, может быть, неправда? Был он пророк башковитый, знал, что к чему, умел приспосабливаться и выходить сухим из воды. Так мог ли он оставаться в стороне, хотя бы даже в райских кущах, когда на земле произошло такое важное событие, как Октябрьская революция? Говорят, что тогда, вскоре после Октября, на небесах поднялся большой переполох. Помилуйте! Как тут разобраться, что к чему?!
Судили-рядили и решили:
— Пусть отправится туда святой Лука. Он человек грамотный — евангелист. Он разберется!
Недели не прошло — прислал телеграмму: «Сижу в Че-Ка. Евангелист Лука».
Всполошились пуще прежнего:
— Как это так? Лука — такой грамотный, образованный, кажется, даже податным инспектором работал, а тут… Нет, надо кого-нибудь поэнергичней! Пусть отправляется Илья-пророк. Он человек военный и в механизации, и в электротехнике сведущ.
Однако и тут не повезло. Опять телеграмма: «Сижу и я. Пророк Илья».
Совсем приуныли небожители:
— Ни умом, ни силой — ничем не возьмешь. Вот разве что ловкостью. Кто же тут лучше подойдет? Не иначе Моисей-пророк. Всех фараонов вокруг пальца обвел… Неужто чекистам попадется?
Отправился Моисей-пророк. Проходит неделя, вторая… Вот и третья на исходе.
— Ну, — думают, — амба! Засыпался и Моисей!
Вдруг телеграмма: «Жив-здоров. Комиссар Петров».
Не знаю, когда и на какой горе получены были новые заповеди. Сомневаюсь, что и на этот раз их выгравировали на камне. Но текст этих заповедей известен. Больше того, соблюдают их куда охотнее, чем те, старые, что были на каменных скрижалях.
Вот они:
I. Не думай.
II. А если думаешь — не говори.
III. А если говоришь — не пиши.
IV. А если пишешь — не подписывайся… И благо ти будет, и долголетен будеши на земли, в СССР…
Всего четыре заповеди! И все же, если из тех десяти заповедей я выполняла почти все, то из этих четырех заповедей «второго издания» я не выполнила ни одной. Никогда. Нигде.
Наглость Марефы и покорность «аистов»
Я, как назло, помещалась у самого входа, то есть возле параши.
Получилось это так. Восьмерых растерянных и перепуганных колхозниц затолкали в первую вагонку налево от входа. Только пароход отчалил — их, как фраеров, раскурочили. К ним подошли две бандитки, Кудряшова и татарка Марефа, потребовали их сидора и принялись за дело. Марефа — та хоть развязывала сидора, а Кудряшова просто вспарывала их ножом.
Тут рядом случайно оказалась я. Меня возмутила не столько наглость бандиток, сколько покорность «аистов». Ударом в глаз я обезвредила Марефу, затем крепко стукнула по темени Кудряшову, вырвала у нее нож и выбросила его в иллюминатор. Все это и минуты не заняло.
Я обругала дрожащих от страха «аистов», после чего устроила их в этом отделении, а сама расположилась у входа в их закоулок.
Этим дело и ограничилось, сама не знаю почему. Мне просто повезло. Должно быть, бандитская элита не хотела идти на мокрое дело, так как имела виды на ограбление трюма и рассчитывала на две недели веселой жизни.
С некоторым удивлением я подметила где-то на траверзе одной из Тунгусок, что нет больше ночи — одна заря переходит в другую. Не приходилось сомневаться, что Полярный круг где-то рядом и наше путешествие заканчивается.
Мое, впрочем, чуть не подошло к концу значительно раньше…
Стикс и Енисей
Знаю, что никто меня не звал на помощь, но я просто почувствовала, что кому-то моя помощь нужна, и ринулась в глубь каюты, где происходила какая-то возня: не то потасовка, не то игра.
И, Боже мой, что я увидала!
Вся свора бандитов развлекалась. Предмет этого развлечения — пожилой, интеллигентного вида мужчина с бородкой — профессор Федоровский. Сидящие на верхнем ярусе держали его за ноги и раскачивали в проходе между рядами вагонок. Он летал по воздуху, как волейбольный мяч, а окружавшая его свора, мужчины и женщины, гогоча от восторга, время от времени ударом подбрасывали его повыше. Старик не кричал. Может, просто задохнулся, повиснув вниз головой, а может, понимал, что это бесполезно.
Наверное, я тоже понимала, что мое вмешательство будет иметь для меня самые плачевные последствия, но я не могла бы и животное, которое мучают, предоставить его печальной судьбе, а тут передо мною был человек.
— Трусы! Как вам не стыдно?! — с негодующим криком бросилась я на выручку старику.
Только чудо (и отчасти мое вмешательство) помогло ему доехать до Дудинки, а не продолжать путешествие по другой реке — Стиксу…
Меня здорово поколотили. Подробностей не помню. Запомнилось почему-то, что били по голове ведром и ведро погнулось. Еще помню, что мой башмак выбросили через иллюминатор. Хотели и меня отправить туда же, но иллюминаторы оказались тесны.
Очнулась я уже в своем углу, и «аисты» суетились, прикладывая компресс к моей голове. Говорят, я сильно бредила. Кто-то вызвал врача — женщину, похожую, скорее, на санитарку. Ее больше всего интересовало, не тиф ли это. Температура, правда, держалась высокая — очень уж много было синяков и ссадин. Она меня всю вымазала йодом, дала аспирину и немного сахара, велев запить водой. До самой Дудинки чувствовала я себя отвратительно, но там встала на ноги, хоть и пришлось шагать по холодной грязи в одном башмаке.
С известным удовлетворением могла я наблюдать, как разделались с нашим этапом. На причале ждал целый отряд вохровцев. Все краденые вещи у бандитов отобрали (но в каком они были виде!). Почти всех мужчин сразу затарабанили на Каларгон, самую страшную штрафную командировку. Больше половины женщин тоже попали на штрафняк — озеро Купец, где велись работы на гравийном карьере.
Профессора Федоровского я потеряла из виду. Лишь года через два-три, узнав, где я нахожусь, он передал мне на шахту через чертежницу проектной конторы Ольгу Колотову очень трогательное, исполненное благодарности письмо. Все эти годы совесть его мучила, оттого что он не мог меня поблагодарить… А за что, собственно говоря? За то, что меня поколотили? Хотя, занявшись мной, они его бросили.
Профессора Федоровского посадили в 1937 году, но дали ему возможность завершить свою научную работу, имевшую оборонное значение. Где-то под Москвой в его распоряжении находились лаборатории и даже целый научный городок. Там у него был свой коттедж, в котором с ним жила жена. Он рассчитывал, и ему это обещали, что по завершении работы его выпустят на свободу. Когда же работа была окончена, его этапом отправили в Красноярск, где он в Злобине занимался погрузкой барж. Это был ученый — человек не от мира сего, и на погрузке толку от него было мало. Поэтому, когда он попросился в Норильск, где в образованных людях очень нуждались, эту просьбу удовлетворили. Преподавал он в горно-металлургическом техникуме, а жил не то во втором, не то в девятом лаготделении.
Бедняга… Не судьба была ему выйти на волю! Он даже не знал, какой у него срок, думал — десять лет. Но, когда этот срок истек, ему сказали, что пятнадцать. Он скончался от инфаркта. Человек, живший только наукой и для науки, умер в неволе, так и не поняв, за что его осудили…
Как роботы из фантастического романа
Дудинка — речной порт, но он принимает и океанские пароходы. Караваны барж приходят сюда и из Красноярска, и с низовьев Енисея — по Северному морскому пути из Мурманска. Дудинка, очень крупная перевалочная база, являлась четвертым лаготделением Норильска.
1944 год. Война. Шахты и рудники на материке, в европейской части страны, оккупированы врагом, взорваны, залиты водой… Норильск — это никель, столь нужный для войны. Почти весь он шел отсюда. Поэтому Норильск должен жить, должен работать.
Заключенные, составлявшие в те годы почти все население города, не должны умирать, не принося пользы. Они должны продуктивно работать, поэтому их нужно кормить. Американцы это понимают. Понимаем и мы, так как продукты, которые выгружаем из барж и грузим в вагоны, — американские (кроме соленой трески и солонины). Горы ящиков с консервами, салом, смальцем; горы мешков с тростниковым сахаром, соевой крупой.
И нас кормят!
У хорошего хозяина собака не стала бы есть то, что нам дают, но я после Томска и Новосибирска ахаю, глядя на такое изобилие: 800 граммов хлеба, два раза в день по литру баланды, густой от отрубей, а иногда и от крупяной сечки, и по 200 граммов соленой трески. Невероятно!
Но зато — работа… На часы не смотрят, смотрят на вагоны. Они маленькие, емкость их мизерная. Им нельзя простаивать. И мы работаем, как роботы из фантастического романа. Навигация очень непродолжительна, месяца два-три с половиной, и то последний караван барж обычно замерзает где-то на полпути.
Бывают «веселые» погрузки, которым мы радуемся: сахар, смалец, даже крупа. Тут не грех, если тара «нарушена» (а об этом заботятся урки), зачерпнуть горсть — и в рот. Какое блаженство!
Зато когда приходится грузить цемент — и тяжело, и пыли наглотаешься. Но еще хуже кирпичи. Не давали ни рукавиц-верхонок, ни «козочек» — приспособлений для переноски кирпичей на спине. Грузчики постоянно менялись: прибудет новый этап — старый этап идет дальше, так стоит ли расходовать рукавицы?
Приходилось таскать кирпичи голыми руками, и притом в бешеном темпе: вагоны были нужны под продукты. К вечеру на руках вместо кожи тонкая пленка и кровавые лохмотья.
Мое счастье, что я люблю работу и нахожу в ней удовольствие, если могу хорошо и красиво ее выполнить. А такая сноровистость помогает не слишком калечить руки. Если работать охотно, то легче не замечать боли и усталости и, что еще важнее, забывать свое горе.
Торт «Наполеон» в черном ущелье
Не суждено заключенному нагреть где-нибудь местечко! Лишь в могиле его больше не перегоняют с места на место, но там, как известно, не обогреешься.
Итак, настало время вновь сниматься с якоря. Одно утешало: Норильск — это конец пути… По крайней мере так мне казалось.
Теперь Норильск — крупный промышленный центр и к тому же красивый, благоустроенный город. Туда ведет ширококолейный железнодорожный путь. Имеется аэропорт. Автобусы доставляют приезжающих в центр города на Гвардейскую площадь.
Совсем не так добирались туда в 1944 году…
Узкоколейка петляет среди бесчисленных озер. Мы едем на открытых платформах, дребезжащих и качающихся. Ночь, а солнце светит — желтое и совсем неяркое. Сверкающая дорожка пролегла от него до самых колес нашего вагона, который чем-то похож на спичечную коробку, и катится она по какой-то игрушечной железной дороге.
Опускаясь все ниже, ниже, солнце коснулось горизонта и как бы покатилось по касательной. Первого августа оно еще не заходит, но через восемь — десять дней уже будут зажигать фонари.
Конец июля — еще не лето. Днем почти жарко, но теперь, несмотря на солнце, холодно. Конвоиры — их по двое на каждой платформе — отделены от нас экраном. Они явно зябнут в шинелях с поднятыми воротниками. Мы — на полу, согнувшись в три погибели. Ужасно неудобно! Ноги затекают, немеют, болят… Но вставать не разрешается.
Вдали видны горы. Вскоре горы и по сторонам. На соседней платформе мужчины что-то объясняют, жестикулируют. Среди них есть уже побывавшие в Норильске, хотя бы Мишка Карзубый: нет лагеря, где бы он не сидел.
Станция Каеркан. Самая высокая точка трассы. Нам разрешают сойти с платформы «за нуждой». У самого железнодорожного полотна — снег, оставшийся с зимы. На душе как-то гадко. Так подействовал вид снега в июле. Что же здесь будет зимой?
И все же грех жаловаться! Первые партии «заполярных казаков» прокладывали этот путь пешком. А нас из Дудинки в Норильск пусть битых 12 часов, но везли, вдобавок в июле. Куда хуже в конце сентября и в октябре ехать под снегом, дождем и пронизывающим ветром! И ведь самые большие этапы приходились как раз на конец октября, когда в Красноярске заканчивались погрузочные работы и к концу навигации требовалось освободить Злобинский «невольничий рынок».
До чего же неприглядным показался Норильск сквозь сетку дождя! Близость угольных шахт и мест, где живут, трудятся и умирают люди, лишенные всех человеческих прав, никогда не украшает место жительства. Мы смогли вдоволь налюбоваться Нулевым пикетом, так называется геодезическая точка, откуда начинается отсчет трассы Норильск — Дудинка.
Единственный вид — на ущелье меж двух крутых голых гор. Черное ущелье, по которому течет черный поток, а вдоль него лепятся какие-то черные постройки, свищущий ветер, тоже черный, черная жижа из глины и штыба, на которую нам велели присесть на корточки, замерзшим, голодным, усталым, — все это как нельзя более способствовало тому, что размышления наши были отнюдь не светлее окружающего ландшафта.
Когда мы, прошлепав пять верст по грязи, добрались до места назначения, то есть до девятого лаготделения, никто не счел нужным накормить новый этап. На следующее утро нас уже погнали на работу, так как лагерю нужны акцепты — подтверждение того, что заключенные отработали день и, таким образом, заработали право на свой хлеб и баланду.
Природа будто нарочно устроила кладовую своих богатств в таком месте, где до них добраться очень нелегко. Богатства эти — в недрах крутых гор, строение которых — почти горизонтальные пласты.
Большая часть шахт и рудников находится в двух горах, между которыми протекает Угольный ручей. На юго-восточном его берегу — гора «Святая Елена». В ней заключены рудные тела огромной мощности и причудливой формы. Разрабатывают ее в хвост и в гриву: и открытым способом, на манер пасхального кулича, и одновременно врезаясь снизу в глубь горы. По другому берегу Угольного ручья к северо. западу — гора Шмидта, или попросту Шмитиха, как торт «Наполеон»: мощные пласты угля чередуются с прослойками пустой породы. Впоследствии, будучи шахтером, я работала на четырех пластах: первый — мощностью в 7,5 м, второй — 6–6,5 м, третий — 2,8 м («пласт-убийца» со скользкой, как мыло, кровлей); четвертый — 4,5 м.
В обеих горах — шахты. В них не спускаются, а подымаются. До входа в устье шахты № 15 надо осилить 1575 ступенек, в шахту № 13 — 390 ступенек, а лишь шахта № 11 — на уровне подошвы.
Основное, что добывали в Норильске, — это никель. Кроме того, медь, кобальт и молибден. Платиноиды — платина, золото и серебро — шли в отходы обогатительной фабрики, так называемые «хвосты». По трубам их отправляли в тундру и заливали ими озера: количество платиноидов в «хвостах» незначительно и добывать их считали невыгодным.
Огромное здание БОФа (Большой обогатительной фабрики) прилепилось, как ласточкино гнездо, к горе Рудной — «Святой Елене». Промплощадка, где находятся заводы, стоит на скальном грунте. Сам же город, или, как в то время говорилось, Горстрой, стоит на талике, то есть на замерзшем болоте глубиной 300 метров.
«Засекреченные кадры» и «заполярные казаки»
На заре своего существования весь Норильск был буквально опутан колючей проволокой: каждый строящийся дом, каждый отдельный объект, не считая целых «рабочих зон». Повсюду торчали вышки, на которых маячили «попки», так называемые самоохранники, то есть заключенные-уголовники, которых использовали как военизированную охрану. Тоже своего рода класс, военное сословие: они старались доказать, что достойны доверия, и поэтому были беспощадны к тем заключенным, которых конвоировали.
Заключенные работали даже на командных постах. И удивляться нечему: условия жизни тут крайне тяжелые, и по доброй воле в Норильск никто бы не поехал. В то же время это не просто место, куда можно загнать тех, кто по той или иной причине должен был исчезнуть, как, например, загоняли людей в болота Нарымского края.
Норильск тоже являлся местом, откуда не возвращаются, но тут была работа, которую необходимо выполнить прежде, чем умереть. Что же касается начальников-заключенных, то для них создавались условия, при которых можно руководить ответственными работами и по отбытии срока остаться на той же работе в качестве ссыльного. По мере того как Норильск обживался, менялся его внешний облик. Палатки сменились бараками, потом построили двухэтажные деревянные домики, а затем дома городского типа. Тогда уже стали приезжать направленные партией вольнонаемные работники.
Вначале ехали «добровольно искупать свою вину» те партийцы, которым в противном случае угрожала тюрьма. Затем «на ловлю счастья и чинов» устремились в Норильск те, у кого был партбилет, но никаких знаний. Как те, так и другие, за очень редким исключением, ни уха ни рыла не понимали в работе. Таким партийным митрофанушкам придавали в подчинение опытных, знающих инженеров и ученых — заключенных или бывших заключенных, ссыльных. Они-то фактически и стали настоящими создателями огромного и богатейшего Норильского горно-металлургического комбината — проектантами, строителями и главами производств, выполнявшими всю ответственную работу, требовавшую опыта и ума.
Решительно все посаженные по статье 58 с целым букетом пунктов, эти «шпионы, диверсанты, вредители, террористы, изменники» — умные, честные, талантливые — занимались умственным трудом по своей специальности и лезли из кожи вон, чтобы их не послали на общие работы: кайлить мерзлый грунт, таскать тяжести, мерзнуть, выбиваться из сил и подвергаться издевательствам со стороны уголовников.
Этот класс был «мозгом» Норильска, но они вели себя, как говорится, тише воды, ниже травы и чувствовали постоянную угрозу смерти.
Несмотря на все их старания в течение уже четырех-пяти лет искупить не совершенные ими преступления, в 1941–1942 годах многих из них ликвидировали — по спискам, составленным Берией по приказу Сталина. В одной лишь Дудинке были пущены под лед несколько сотен (говорят — 700) жертв 1937 года.
Заключенные работали всюду, но это слово не встречалось нигде и никогда. Вместо него писали «з/к», а произносили «зэка», что расшифровывалось как «засекреченные кадры».
Например, нужны инженеры, врачи, техники… Правление комбината делает заявку:
— Пришлите столько-то белых конвертов.
Или — «голубых», «серых», «желтых»… А там уже знают, кого нужно. Правда, из тюрьмы сразу не отправляли работать по специальности. Сначала те же инженеры и врачи проходили физическую и психическую подготовку: разгружали баржи, разбирали плоты круглого леса, вытаскивая бревна из ледяной воды, долбили в вечной мерзлоте котлованы для ТЭЦ.
Лишь после того как они хлебнули горького до слез, те из них, кто выжил, были без ума от счастья, когда им предоставлялась возможность работать по специальности, и радовались тому, что получают талон на 200 граммов каши и 150–200 граммов соленой трески.
Никому из них и в голову не приходило сетовать на то, что жизнь разбита, что пришлось покинуть, быть может навсегда, родные места, друзей, близких. За счастье считали, что не надо стоять на вахте, а затем весь день мучительно мерзнуть от безжалостной пурги и надрываться на непосильной работе.
Жили они, как и мы, в бараках за колючей проволокой, но у них, так называемых «лордов», в бараке было тепло и чисто. Совсем другое дело — иметь одеяло и даже простыню, спать на тюфяке, набитом стружками (лагерный пуховик, «каждая пушина — полтора аршина»), а случалось, и на подушке из того же «деревянного пуха». Это не голые нары, где телогрейка — и тюфяк, и одеяло.
На вахте их считали совсем иначе. Они ходили по бригадному пропуску. У бригадира, тоже зэка, был список, и он отвечал за всех. Самые привилегированные имели индивидуальный пропуск, в котором значились место работы, часы и маршрут. Ну как не разбиться в лепешку, чтобы не потерять права на этакое благополучие!
Так обстояло дело с «засекреченными кадрами».
Мы, рабочие, тоже считались з/к, но для нас это слово расшифровывалось иначе — «заполярные казаки».
В царское время казаки с гордостью говорили:
— Граница империи Российской привязана к арчаку казачьего седла!
С не меньшим правом, хотя и без особой гордости, могли сказать и мы, «заполярные казаки»:
— Граница, по крайней мере северная, привязана к хлястику телогрейки заключенного!
Не найти такой необжитой, угрюмой сторонки, где заключенные, замостив своими костями болота, не добывали бы из недр земли несметные богатства.
Мурманск, Воркута, Норильск, Магадан, Колыма — все это поднято из болот «заполярными казаками». Могилы их, огромные братские могилы, вырытые еще летом «про запас» в тундре, ничем не отмечены и никем не помянуты. Теперь их вообще вычеркнули из истории северного края. По «новейшим данным», его освоили энтузиасты-комсомольцы!
«Высокая» должность
Меня приписали к бригаде «аистов», которых я в пути защищала. Еще добавили туда дюжину немок. колонисток, так что подобралась бригада до полусмерти перепуганных, безобидных и очень старательных работяг.
Я, как всегда, бодро и охотно взялась за дело, не дожидаясь понукания, — это куда легче, и даже если устаешь, то не испытываешь гнетущего уныния.
Работали мы на строительстве в оцеплении № 13, в Горстрое, на постройке пятиэтажного дома под номером семь на Севастопольской улице, который вместил в себя уйму учреждений: исполком горсовета, дирекцию парторганизации, партбиблиотеку, собес и tutti quanti.
Я асфальтировала крышу дома. Безусловно, я занимала самую «высокую» должность и имела очень широкий кругозор. Здесь, как и в Новосибирске, каждый объект обносили забором и «попки» стояли на вышках. Но такого в Новосибирске не встречалось: на всех заборах пестрело великое множество плакатов, и на всех плакатах — руки… Руки в дружеском пожатии, руки солдат — русского, английского и американского — на фоне звездного знамени, юнион-джека и серпастого-молоткастого.
На стройку приезжал главный инженер строительства Грайпл. Американец! Жил он на вольном положении, с женой. После войны, как я узнала позже, его опять перевели в лагерь, а жену выслали в Америку. Впрочем, в 1947 году он освободился, но на родину его не пустили. Тогда жена вновь вернулась в Норильск с сыном, рыжим мальчуганом. Он окончил у нас школу.
Работая на крыше самого высокого дома, я в свободные минуты посматривала по сторонам и все больше ощущала безнадежность окружающей обстановки. До чего все выглядело уныло!
С работы и обратно шли мы по доскам, настеленным на болото. Кругом чавкала вода. Дни с непривычной быстротой становились короче и короче. Все время сеял мелкий холодный дождь, с каждым днем холоднее и холоднее. Солнца не видно было. Тоска нарастала…
«Домашний очаг» и трудовые будни
Плохо быть подсобником! Делаешь самую тяжелую, неблагодарную работу: таскаешь кирпичи, раствор, лес, размешиваешь и подносишь бетон, выполняешь все земляные работы (а в те годы это делалось вручную) — и за все это «гарантия»!
Все плюсовые талоны («гарантия +1», «гарантия +2» и «гарантия +3»), то есть добавка ста или двухсот граммов хлеба, куска соленой рыбы и ложки каши, идут квалифицированным рабочим. Их уже обучили ремеслу, и их нужно сохранить на более долгий срок, а подсобников… Всегда новых подбросят, если этих не будет!
Идет ожесточенная борьба за существование, но без свободы действия. Подсобнику приходится найти путь к спасению или — не найти его. У кого хватает силы и сноровки, тот может попытаться приобрести квалификацию. Например, стать штукатуром, маляром, каменщиком, печником. Женщине, кроме того, надо заплатить «своей валютой» бригадиру строителей, прорабу, нарядчику, а иногда и. еще многим. Если она молода, привлекательна, еще не выдохлась и сохранила женское обаяние, успех ей обеспечен. Но тогда встает вопрос: а стоит ли работать, расплачиваясь своим телом за право работать? Очевидно нет, ведь за ту же цену можно не работать!
Это и есть второй путь к спасению. Надо признать, что в Норильске для женщин этот путь всегда оставался открыт, так как их, пропорционально количеству мужчин, было очень мало (приблизительно 1:6, 1:8, а то и 1:10). Они легко могли найти «покровителей», и тогда им угрожал не голод, а аборты.
Отсюда закон, по которому в Норильске плюсовые талоны предназначались только мужчинам. Женщинам даже на самых тяжелых работах выписывали лишь минимальный паек — «гарантию». Женщины, как и северные олени, должны были суметь прокормиться на подножном корму.
И по сей день осталось необъяснимым, откуда у меня в 36 лет и после четырех лет тяжелейших испытаний хватало силы и выносливости работать всегда с максимальной отдачей, не поступаясь никогда и ни при каких обстоятельствах своими принципами.
Все эти тяжелые годы я прошла так, что не было в моей горькой жизни ни минуты, в которой мне было бы стыдно признаться, и я знаю, что могла бы посмотреть в глаза моему отцу и сказать: «Твоя дочь имени твоего не опозорила».
Правда, если я осталась в живых, то это оттого, что мне везло.
Битва за хлеб
Кому охота холодным, промозглым утром вставать ни свет ни заря, чтобы битый час, а то и два простоять в очереди за хлебом для всей бригады?
Это обязанность бригадира.
Как-то само собой получилось так, что себе в помощники она выбрала меня. Сначала мы ходили вместе, затем я стала выходить пораньше, чтобы занять очередь, а потом появлялась Аистова, но с каждым днем все позже и позже.
Наш бригадный ящик в хлеборезке знали, так как я на нем нарисовала аиста, и мне стали выдавать хлеб, даже когда бригадирша опаздывала. Нередко бывало, что я приносила хлеб и талоны раньше, чем она просыпалась.
Так и в то утро… Получив все двадцать восемь паек, я не торопясь шагала с хлебным ящиком на голове вдоль деревянного забора, отделявшего женскую зону от малолеток.
Я ничего не услышала, просто какой-то инстинкт меня предупредил, и я почуяла опасность. Не оглянулась — на это уже не хватало времени, а быстрее молнии метнулась к стенке барака.
И вовремя! Целая орава мальчишек лет по 14–15 налетела без звука… Как призраки! К счастью, я опрокинула ящик кверху дном, так что хлеб был закрыт сверху. Откуда-то у меня в руке оказался камень-кругляк, наверное единственный в окрестности. Став левой ногой на ящик, навалившись на него всей своей тяжестью и заслоняясь левой рукой, в которой оказалась чья-то шапка, я правой, с зажатым в кулаке камнем, стала наносить удары направо и налево, норовя попасть в нос.
Я была выше нападающих, и руки мои были длиннее, но главное преимущество заключалось не в том — я понимала, что защищаю всю свою бригаду, и защищала ее с отчаянием.
Самое ужасное для меня — обмануть оказавших мне доверие!
Пришел ли кто-нибудь мне на помощь, или «попка» с вышки в зоне малолеток поднял тревогу? Просто, встретив неожиданный отпор, особенно после того как у вожака был расквашен нос, эти трусливые шакалы нырнули в лазейку в заборе. Одна доска еще качалась, когда я опомнилась и увидела, что никого нет. Лишь в одной руке у меня шапка, а в другой — камень.
Я вновь перевернула ящик, сложила в него хлеб, подхватила ящик под мышку и, не выпуская из правой руки камень, двинулась дальше.
Так и ввалилась я в барак, перепугав «аистов».
— Фрося, да ты вся в крови!
Но хуже всего, что одной пайки я все же не досчиталась, и пришлось мне идти на работу натощак.
И такие медики бывают!
Когда у меня заболело колено, я не заметила. Поначалу оно мне немного мешало, когда я на четвереньках ползала по крыше, нанося на нее слой асфальта, и посыпала горячую смолу просеянным шлаком. Потом появился сизый конусообразный прыщ и стало ломить всю ногу. Я попыталась обратиться к врачу. Не за освобождением, а хоть бы пластырь или ихтиоловую повязку наложили… Какое там! Работавшая с доктором Мейером медсестра Сорокина меня просто выгнала:
— Чего еще выдумала тоже! С прыщами лазят!
А тут торопят со сдачей дома. Дом, собственно говоря, почти закончен, первые два этажа заселены. (Говорили, что нижний уже нуждался в ремонте!) Но в трех верхних шла уборка, и я носила воду ведрами. А здание-то пятиэтажное!
Мне становилось все хуже и хуже. Температура поднялась до 38,6о.
— Отработаешь — вечером зайди…
Весь день бегом с ведрами вверх-вниз… Вверх — сердце колотится, но терпимо. Зато вниз… Боже мой, какая нестерпимая боль! В глазах темнеет. Язык как кусок сухой кожи. Озноб бьет так, что зубы стучат.
Вечером иду на прием. Температура 39,2о.
— Зайди утром.
Опытные люди говорят:
— К Сорокиной, мейеровской б…., с пустыми руками не ходят. Дай ей полотенце. У тебя там есть такое вышитое…
Да, есть. Полотенце и сатиновая сорочка. Обе вещи мне подарила старуха жена Акима Бедрача в деревне Кочки, где я какое-то время жила после того, как совершила побег из нарымской ссылки. Но я их этой шлюхе не дам. Не то что мне жалко, но это низость. Всякое вымогательство гнусно. Тот, кто дает взятку, так же мерзок, как и тот, кто ее домогается. Чтобы я дала взятку этой дряни? Чтобы я ее поощряла вымогать последнюю тряпку у таких же, как она, заключенных, только в сто раз более несчастных, чем она?! Никогда!
Утром в полубессознательном состоянии иду на работу. Нога как колода. Все тело в пятнах. На ноге они багровые.
Я носила воду — спускалась с лестницы, прыгая на одной ноге. Меня била лихорадка, и я надела меховой жилет, который мне подарила на прощание Земфира Поп. Когда свалилась, не помню. Нашли меня на лестнице. Я лежала вниз головой, прижимая к груди туго свернутый жилет.
Причина столь бурно развившегося тяжелого состояния — ослабление организма, оттого что я так усиленно работала. Гной не мог прорваться наружу и проник в кровяное русло. Если бы я не заартачилась и «помаслила лапу» медсестры Сорокиной, если бы она допустила меня пред светлые очи своего шефа, если бы доктор Мейер освободил меня от работы и оказал медицинскую помощь, если бы…
Одним словом, как всегда, очередная беда, которая могла бы мне стоить жизни, обернулась во спасение.
Если бы я не попала в больницу, то не сегодня, так завтра дубаря бы врезала.
Самая высокая смертность приходится на первую зиму в Заполярье, если туда попадаешь уже истощенным и измученным до предела, как это случилось со мной.
Артефакт
Я бредила, никого не узнавала, и прораб вызвал «скорую». Справедливость требует отметить, что «скорая» не очень торопилась. Скоро она появляется лишь при производственной травме, а заболевание, пусть даже самое тяжелое, подождет, ведь заболел заключенный.
Сам момент поступления в больницу запомнился хорошо, и не мне одной!
Дело в том, что в приемном покое меня только записали и направили в хирургическое отделение на третий этаж.
Вот тут-то я и не захотела, чтобы меня несли на носилках, и заявила категорически:
— Пойду сама!
И, став на четвереньки (вернее, на три «ноги» — четвертую, больную, я волокла за собой), смело поползла вверх по лестнице… За мной с носилками шли санитары, два дюжих парня — Саша и Миша. А на носилках лежал… свернутый в трубку жилет.
Подъем казался мне бесконечно долгим, как будто я подымалась на нью-йоркский небоскреб, но я упрямо ползла.
Жгучая боль в колене, озноб и неутолимая жажда — все это стерлось, исчезло из памяти, а вот стыд…
Мне было очень тяжело и стыдно, когда санитар Миша (не то узбек, не то татарин) обрабатывал меня, как это полагается при поступлении в больницу: мыл в ванной и обривал на теле волосы…
Меня направили на ампутацию бедра. Но принявший меня хирург Билзенс рассудил иначе: решил сохранить мне ногу!
Он нашел гнойный гонит (воспаление коленного сустава) и септикопиэмию, то есть общее заражение крови, и сразу после осмотра велел положить меня на стол в предоперационной. Помню, он сказал:
— Это артефакт!
Меня это очень обидело, но мне было слишком плохо, чтобы я могла протестовать. Я лишь вяло заметила:
— И не стыдно вам, доктор, обижать рабочего человека…
Дальше — провал в памяти.
Мне слышались гудки парохода. Один раз меня нашли в другом конце отделения, где я забилась за ванну. Старший санитар Костя меня принес в палату, и я пыталась ему что-то растолковать по-французски.
Дело в том, что недалеко от больницы проходила железнодорожная ветка. Гудок паровоза я принимала за пароходный. Значит, рядом порт… И меня преследовала мысль о побеге за границу Северным морским путем.
Помню руку со шприцем. В бреду мне казалось, что шприц держит не рука, а клешня, огромная и страшная… Впрочем, это оказалось не так уж далеко от истины. Старшей сестре Маргарите Эмилиевне вследствие флегмоны удалили средний палец, и рука имела сходство с клешней.
Один раз в шприце находилось что-то желтое, затем — синее… Соответственно я окрашивалась то в желтый, то в голубой цвет. Где-то раздобыли немецкий пронтозил ярко-красного цвета, и я приняла шарлаховый оттенок. Ни один уважающий себя хамелеон не смог бы конкурировать со мной!
Но так или иначе я выжила. И не только выжила. Доктор Билзенс сумел сохранить мне ногу.
В палате для сумасшедших
Я уже не бредила, сознание вернулось ко мне. Положение мое оставалось еще довольно тяжелым, но дело явно шло на лад.
Меня поместили в палату № 12 — палату для сумасшедших, куда клали особенно тяжелых больных, когда не было сумасшедших. И все же я чувствовала что-то вроде блаженства! Под головой подушка, набитая, правда, не пухом, а стружкой, и лежала я пусть на жесткой, но чистой постели, на простыне и укрывалась одеялом с пододеяльником.
Рядом со мной лежала Поля Симакова. У нее была парализована нижняя половина туловища.
Поля была еще совсем девчонкой, когда ее осудили за измену Родине. Измена ее заключалась в том, что во время оккупации она пошла работать санитаркой — мыть полы в коридорах и лестничных клетках больницы в Киеве. Ей надо было прокормиться самой и прокормить мать, которая лежала без движения от водянки, и сестренку, которой еще не исполнилось четырнадцати лет. Самой Поле шел шестнадцатый. Понятно, после ухода немцев из Киева девчонке оказалось трудно найти этому оправдание.
— Ты должна была умереть!
Действительно ли родина заинтересована в столь нелепой смерти своих детей? Если она не сумела защитить их от немцев, то кто имеет право требовать, чтобы Поля не защищала от голодной смерти себя, свою мать и сестру?
Поля пыталась утверждать, что в немцах видела врагов.
— Почему тогда немцы тебя не расстреляли?
На этот вопрос она ответила вопросом:
— Почему вы об этом не спросите самих немцев?
В общем, ей дали десять лет, а сестру отправили в колонию. Мать успела к тому времени сама умереть.
В девятом лаготделении Поля работала на уборке снега: утаптывала снег на железнодорожной платформе. Неожиданно поезд рвануло, и Поля упала меж двух платформ. Придавило ее не то осью, не то буксой и переломало поясничные позвонки. Отсюда — паралич нижней половины тела. Уже на второй день у нее образовались пролежни на крестце и ягодицах, да такие глубокие, что обнажились кости. Она бы сгнила заживо, но, на ее счастье, главный хирург Кузнецов взялся ее прооперировать, чтобы освободить спинной мозг, зажатый обломками позвонков. Операция была очень тяжелая, но удачная. И вот уже более полугода лежит Поля ничком на подкладном круге. Круг на деревянном щите, в котором прорезана дыра. Под ней таз — моча и кал отделяются непроизвольно. Чувствительности в ногах нет…
В ту пору, когда мне уже немного полегчало, у Поли вдруг обнаружилась чуть заметная чувствительность в большом пальце левой ноги. Вскоре она смогла им чуть-чуть пошевелить. Значит, хоть медленно, но дело пошло на поправку!
Ее стали ежедневно носить в ванну, хотя она визжала от боли, как поросенок. После ванны ей назначили массаж, но никто ей его не делал. Сестры были слишком загружены работой — хирургическое отделение всегда битком набито!
Тут за дело взялась я. И сама-то чуть живая, я возилась с несчастной девчонкой по нескольку часов в день: массаж, пассивная гимнастика…
В больнице ко мне отнеслись вполне дружелюбно. Я так отвыкла от человеческого отношения, что от благодарности просто ошалела. Действительно, было чему удивляться. Я ведь отлично знала, что не обладаю даже в самой микроскопической дозе тем, что принято называть «обаянием» — качеством, которое располагает к себе с первого взгляда. Так в чем же дело? Отчего все так добры ко мне?!
Кажется, я нашла этому объяснение. В те времена, когда не было сульфамидных препаратов, пенициллина и тем более антибиотиков и единственная надежда возлагалась лишь на такие антисептические средства, как ривенал, метиленовая синька и уротропин (ну и на счастье, разумеется!), от общего заражения крови умирали все. А я — выжила.
Говорят, человеку свойственно любить не того, кто ему сделал добро, а того, кому он сам сделал добро. Звучит несколько цинично, но, мне кажется, не лишено правдоподобия. Если это учесть, то многое становится понятным.
Заведующего терапевтическим отделением доктора Мардну, знающего и любящего свою профессию врача, постоянно приглашали в качестве консультанта в другие отделения. Вызывали его и ко мне, как высококвалифицированного специалиста, ведь септические состояния очень часто осложняются эндокардитом, обычно «бородавчатым». А у меня обошлось без этого грозного осложнения, и доктор Мардна имел право до какой-то степени поставить это в заслугу себе, ведь лечение назначил мне он…
Кроме того, ему нравилось посидеть в нашей палате, где он мог отвести душу в откровенной беседе (разумеется, на немецком языке) со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной — умной, начитанной, вполне интеллигентной женщиной.
Она также отнеслась ко мне очень хорошо и немало постаралась, выхаживая меня. Взять хотя бы те внутривенные вливания, которые окрашивали меня во все цвета радуги.
Я знаю, что она замолвила за меня словечко в разговоре со своим шефом, заведующим хирургическим отделением. Кузнецову, скорей честолюбивому, нежели человеколюбивому врачу, хотелось доказать успех своей первой на спинном мозге операции, и мои старания выходить его пациентку Полю Симакову, мою соседку по «сумасшедшей» палате, оказались ему на руку. Выяснилось также, что я немного рисую и разбираюсь в медицине. А ему очень требовался «медхудожник». Наверное, благодаря всему этому он в отношении меня был благожелательно настроен.
Билзенс. Кузнецов ему не доверял и всячески оттеснял его на задний план. А тут ему, молодому врачу и начинающему хирургу, удалось сохранить жизнь в таком тяжелом случае! И он так удачно дренировал коленный сустав, что полностью сохранил его подвижность!
Еще двое врачей проявили ко мне симпатию: инфекционист Попов и прозектор Никишин.
Ну, Никишин — это чудак и добряк. Он делился всем, что у него было, а точнее, отдавал все, что у него еще не отобрали, — мания, свойственная обычно только святым. Он мне дал первый и, пожалуй, единственный за все годы неволи подарок — коробку акварельных красок и цветные карандаши. Этот очень ценный для меня подарок сделан был, очевидно, от чистого сердца, так как прошел со мною через все годы неволи, через все шмоны, этапы и уцелел.
Попов, в ту пору болевший желтухой, лежал в терапии на втором этаже и говорил обо мне в весьма похвальном тоне с начальником нашей больницы (говорили именно «начальник», а не «начальница») Верой Ивановной Грязневой.
Все обстоятельства сложились в мою пользу.
Так или иначе, но меня, к великому моему удивлению и еще большей радости, после выздоровления не отправили назад в девятое лаготделение, а оставили на работе в центральной больнице лагеря — ЦБЛ. Я недоумевала… С моей стороны не делалось ни малейшей попытки, даже намека на попытку бросить якорь в этой гавани, прежде чем мой утлый челнок будет окончательно превращен в щепы.
И все же не сидел ли за рулем моего жизненного челна все тот же мамин ангел-хранитель?!
Может быть, я была неразумна и за эти два с половиной года моей медицинской деятельности наделала очень много ошибок. Наверняка я, «молясь, расшибала лоб», притом отнюдь не только себе, но и моим сослуживцам, а еще чаще — начальникам. Но за одно поручусь: я оставалась беззаветно предана своей работе, бескорыстна и не щадила себя, стремясь помочь тем несчастным, которым могла помочь, и все это — sans peur et sans reproche. Бог мне свидетель. Он мне и судья.
Аллегория
Бескрайняя, жестокая пустыня… Олицетворение безнадежности. Лишь изредка встретишь колючий саксаул, и на большом расстоянии друг от друга попадаются колодцы с мутной, протухшей, солоновато-горькой водой. От этих колодцев зависит жизнь и судьба каравана, ведь колодец может обвалиться, иссякнуть. Наконец, его можно не найти… В этой пустыне смерть — постоянный спутник. Жестокий, беспощадный.
Я долго брела по этой вотчине смерти. Солнце безжалостно иссушало мою кровь, раскаленные камни жгли ноги, саксаул вонзал в них свои колючки… Я научилась ценить глоток горькой воды и привыкла к мысли о том, что от шакала в пустыне не жди пощады. И вдруг — группа пальм, и в их тени — родник. Оазис! Островок Жизни, окруженный владениями Смерти!
Да, именно таким оазисом и была центральная больница лагеря.
Я сумела оценить этот оазис и по сегодняшний день благодарна тому роднику, который дал ему жизнь, — сердцу Веры Ивановны Грязневой.
Она, начальник лагпункта ЦБЛ и самой центральной больницы, назначила меня медсестрой в хирургическое отделение…
В дантовом аду — девять кругов. В системе лагерей НКВД Советского Союза их было куда больше. Оттого ли, что чертей больше? Или грешников? Или под словом «грех» подразумевалось нечто совсем иное? Или современный Князь Тьмы был более ненасытен?
Знаю только одно: три из них находились в ЦБЛ.
Самый нижний круг — инфекционное отделение. Диагноз большинства поступающих в это отделение гласил: «Дизентерия при сопутствующей АД II или АД III», то есть при алиментарной дистрофии второй или третьей степени.
Казалось, эти страшные с виду доходяги, поступавшие в И.О., или, как его называли, Филиал, попадают в какой-то фильтр, сквозь который капля по капле уходит их жизнь… И когда со слабым всплеском упадет последняя капля, то оставшуюся от человека оболочку — скелет, обтянутый сухой шелушащейся кожей серого цвета, — унесут в морг.
Понятно, легче и безопаснее всего сказать «дизентерия»!
Заведующий отделением доктор Миллер, з/к, в прошлом полковник медицинской службы, осужденный по статье 58–10 и приговоренный к расстрелу, который заменили «катушкой», то есть десятью годами, ничего, кроме дизентерии, найти не смел. Мог ли он, немец, сказать:
— Человек умирает оттого, что мышечный слой и слизистая оболочка его желудочно-кишечного тракта полностью атрофированы, а хлеб из протухшей муки с плесенью, соломой и озадками травмирует слизистую кишечника, что и является причиной гемоколита, который мы и выдаем за дизентерию. Ослабленный организм легко становится жертвой туберкулеза. Все это протекает на фоне авитаминоза и осложняется чесоткой, фурункулезом и пиодермией.
Миллер — знающий, эрудированный врач, но из соображений самосохранения он предпочитал быть черствым и бесчувственным по отношению к тем, кого спасти не мог.
Неприятно было присутствовать при том, как он вел осмотр вновь поступающих больных. Совершенно голые, они стояли перед ним навытяжку, и он ими командовал, как солдатами на плацу.
Совершенно иная атмосфера царила в терапии. На всем лежала печать привилегированного отделения: лучшее белье, лучшая мебель, лучшие кровати предназначались для второго этажа, а заведующий отделением доктор Мардна — благообразный, с седеющей бородой, в белоснежном халате, с неизменным фонендоскопом на поясе — производил впечатление настоящего профессора.
Чувствовалось, он считает своим долгом вернуть здоровье тем, кто попал в его отделение.
Не было не только необходимых медикаментов и полноценного питания, но даже возможности довести лечение до конца, так как 74 койки этого отделения были постоянно заняты, и сколько еще тяжелобольных ждали очереди, чтобы попасть в больницу!
Немногое находилось в его власти, но можно было с уверенностью сказать: все, что в его силах, будет сделано, и притом хорошо.
Начать с того, что доктор Мардна осматривал поступавшего больного со всем вниманием, ласково и терпеливо, что сразу внушало больному уверенность. А как много это значит для человека беспомощного, несчастного и потерявшего надежду!
Но все же самое нужное, самое важное отделение — хирургическое. Если в инфекционное больной поступал, чтобы умереть, в терапевтическое — чтобы выздороветь, то в хирургическом отделении человека надо было воскресить!
Хирургическое отделение
Оно всегда было переполнено, во всех палатах койки стояли впритык — столько, сколько их можно туда втиснуть. Дополнительные койки стояли в коридоре, в холле, на лестничных площадках, вплоть до ванной, и все были постоянно заняты.
Работы невпроворот. Все, от заведующего отделением Виктора Алексеевича Кузнецова до санитарки-коротышки Лизы, работали, как в лазаретах в боевой обстановке, а не как в обычной больнице.
Казалось бы, в таком исключительно гуманном учреждении, как больница, иначе и быть не могло. Увы! Чувства и побуждения работников ЦБЛ имели совсем другое истолкование…
Норильск создан руками заключенных и буквально на их костях, но те, кто руководил работами, кто создавал этот богатейший горно-металлургический комбинат, не были заинтересованы в том, чтобы заключенные, в большинстве политические, умирали, чем этот лагерь выгодно отличался от многих других лагерей смерти.
Вначале все начальство, кроме самого начальника комбината, состояло из заключенных, преимущественно улова 1937 года. В 1939 году в Норильске колонна демонстрантов на октябрьском параде растягивалась лишь метров на двенадцать, но постепенно количество вольнонаемных нарастало: те, которые по отбытии срока освобождались, лишались права на выезд и оставались на той же работе, но уже в качестве вольнонаемных. Многих, чей срок истекал где-нибудь на материке, за три — пять месяцев до освобождения этапировали в Заполярье. Их также домой не отпускали, и они закабалялись здесь, увеличивая таким путем процент вольных невольников Норильска.
В 1945 году истекал срок многих начальников производств, посаженных в 1937 году на «детский» срок — восемь лет. Эти начальники, сами неповинные жертвы террора, желали выполнять план (а попробуй-ка его не выполнить в годы войны!) и дорожили своими кадрами «заполярных казаков». Понятно, пополнить их количество, имея такой способ вербовки, как статья 58, не составляло труда. Однако дальность расстояния и короткая навигация осложняли дело. Так или иначе, в Норильске массового уничтожения заключенных запланировано не было. Нас не щадили, с нами не церемонились, нашей смертью не слишком огорчались, но пострадавших на работе лечили, требовали восстановления их работоспособности и скорейшего возвращения в строй.
Этим и объяснялась важность задач, стоявших перед работниками хирургического отделения.
Я не знаю, как работают в военных госпиталях прифронтовой полосы, но мне кажется, сходство тут полное. Правда, мы знали, что снаряд не пробьет потолок в операционной и что здание, где мы работаем, не рухнет нам на голову. Но в остальном…
Хирургическое отделение не может не принять больного на том основании, что нет свободных мест. Вот подъезжает к вахте санитарная машина. Мгновение — и старший санитар Саша Суханов, схватив носилки, опрометью бежит вниз, а за ним, накинув телогрейку, мчится маленькая удмуртка Лиза. Сестра спешит узнать, с чем поступил больной. Полураздавленный шахтер? Открытый перелом бедра? Перелом таза? Кипятят инструмент, готовят все, что надо для вытяжения…
Не успели, наскоро помыв пострадавшего, поднять его на третий этаж в предоперационную, как опять машина. На сей раз — «острый живот». Заворот кишок — очень частое явление, особенно когда раз в месяц заключенным выдают их паек сахара — 450 граммов (да, в Норильске заключенным дают сахар, не то что на материке!).
Доходяги выменивают свой сахар на хлеб, чтобы хоть раз в месяц поесть его почти досыта, и вот расплата за счастье съесть три пайки хлеба за один присест!
У истощенного человека кишки тонкие, как папиросная бумага; болтаются они на брыжейке, лишенной не только жира, но и мышечного слоя, и перепутываются. Это заворот кишок. Иногда комок хлеба не проталкивается по кишке, а увлекает ее за собой, выворачивая кишку, как чулок, до половины. Делается попытка «просифонить» беднягу. Порой удается устранить непроходимость. Если же «сифон» не удается, то требуется срочная операция, иначе часть кишечника некротизируется. Тогда — смерть.
И вот я «сифоню» больного, а Люба Симонова решает еще более сложную задачу: надо вывести кого-нибудь из палаты, чтобы поместить туда оперированного. Но кого? Все больные — тяжелые (легких лечат в лагерных стационарах). И куда положить? В палатах кровать к кровати впритык, в коридорах все занято, и на обеих лестничных площадках на импровизированных кроватях из щитов и стульев — полно. Нередко даже ванные заняты. Кто знает, скольких еще доставят ночью, когда дежурят одна сестра и двое санитаров.
Мне не раз приходилось цапаться с другими медсестрами. Чаще всего — со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной. Все они очень на меня сердились и злились, что я «унижаю достоинство среднего медперсонала», выполняя обязанность младшего медперсонала. Но я помнила, как это было для меня мучительно стыдно, и если на дежурстве оказывались только мужчины-санитары, то я сама обрабатывала вновь поступающих женщин: мыла и сбривала с тела волосы. Я знала, что наши лагерницы сами меня бы высмеяли за подобную щепетильность, но все равно иначе не могла.
Все надо успеть: и новых больных принять, и назначения выполнить, и хлеб из хлеборезки принести, и покойников в морг носить. Морг за вахтой, а если пурга и снега по пояс?..
А уборка? Чистота должна быть безупречная, но легко ли это, если все так забито, что подойти к больным трудно. И еще им надо подавать судно.
Не знаю даже, когда труднее, ночью или днем. Ведь кроме срочных операций, абсолютно неожиданных, были еще операционные дни по вторникам и пятницам, когда производятся запланированные операции: язвы желудка, опухоли, холециститы и разная мелочь — аппендициты, грыжи, геморрои… По средам гнойные операции: паранефриты, резекция ребер при эмпиемах. А в остальные дни — перевязки. Тяжелых гнойных больных надо сперва снести в ванну, выкупать в растворе марганцовки, а затем — на перевязку. Работы уйма!
— Больного на перевязку!
Но санитары пошли на вахту за новым больным… Не беда! Сгребаю больного в охапку, несу в ванну, мою. Из ванной тащу в перевязочную на стол. Отношу следующего больного в ванну и бегу в перевязочную помочь врачу. Затем подаю следующего на стол, а другого — в ванну. Бегом туда, бегом сюда… Перевязки должны быть сделаны! А тут бежит санитарка:
— Архар Петрович!
«Архар» — это отнюдь не среднеазиатский горный баран, это Эрхардт Петрович Билзенс — второй врач хирургического отделения, мой непосредственный начальник.
— Архар Петрович, в операционную! Перфоративная язва! Виктор Алексеевич уже моется.
Эрхардт уходит. Я остаюсь одна… Не беда! Все перевязки будут сделаны! Ведь еще недавно меня саму носили в перевязочную, и я еще не забыла, какое облегчение испытывает больной, когда ему сделана свежая перевязка.
Врач или «закройщик» милостью Божьей?
Виктор Алексеевич Кузнецов — это наш «Бог» и вдобавок «громовержец». Ему повинуются моментально и беспрекословно.
Высокий, кажущийся еще выше благодаря очень маленькой голове, сухощавый, стройный, подобранный, он напоминает одновременно египетского жреца-авгура и генерала иезуитского ордена. Это первое, что бросается в глаза. Второе — это руки. Мускулистые, волосатые, они говорят о силе. А кисти — удлиненные, с длинными, тонкими и очень подвижными пальцами, пальцами пианиста, скрипача или хирурга — свидетельствуют о ловкости. Они в непрерывном движении: то сжимаются, то разжимаются, а чаще всего потирают одна другую, как при умывании. Лишь когда в руке скальпель, все становится на место и сразу видно: это мастер своего дела.
И тут встает вопрос: а врач ли он на самом деле? Врач, сознательно делающий то, что надо, и так, как надо, или милостью Божией «закройщик» — смелый, ловкий и бессердечный?!
Пожалуй, вместо знаний он обладал интуицией. Одно несомненно: руки у него были идеальные, а работоспособность — феноменальная.
Особенно мне запомнился один операционный день. Плановые операции — а их он провел девять — подходили к концу, когда доставили больную в состоянии шока: разрыв трубы при внематочной беременности, внутреннее кровотечение…
Срочная операция произведена блестяще: даже кровь из полости была использована и перелита.
— Ну, всё! — сказал Кузнецов.
Но в дверях появился медстатист Калинин:
— Поступают двое. Оба — «острый живот»… У одного перфоративная язва, у другого заворот кишок.
Перфоративная (прободная) язва заняла два с половиной часа. Начали операцию под спинномозговой анестезией, закончили под эфирным наркозом. Пока она длилась, второго больного после неудачной попытки «просифонить» тоже подготовили к операции и сразу же подали на стол, как только покончили с язвой. И эта операция благополучно проведена. Наконец всё! Ассистенты-то что, они сменялись, а Кузнецов 16 часов подряд оперировал! Кто-кто, а уж он-то заслужил свой отдых.
Hо бывают же такие дни — не успел он и пяти минут поспать, как вновь привезли «перфоративную язву». В общежитии врачей все спали. Я подошла к Кузнецову и тронула его слегка за плечо, сказав шепотом:
— Виктор Алексеевич!
— А?
— Перфоративная язва…
— Иду!
Через пять минут он уже в операционной.
Он не причинял боли. Казалось, что скальпель в его руке не режет, а лишь прикасается, как художник карандашом к бумаге. Да он и был художником. Художником-самородком, презирающим «школу», именно потому, что «школа» была ему незнакома. Все больные, особенно женщины, ему слепо верили:
— Если Виктор Алексеевич возьмется, все будет хорошо!
Это своего рода гипноз. Я тоже сначала была им загипнотизирована, но, отдавая должное его достоинствам, не могла не видеть недостатков. Недостатки его как врача открылись мне не сразу. Вернее, они продолжали открываться постепенно, но неуклонно. А вот как человека, лишенного всякой человеческой морали, я его узнала с первых дней работы в хирургии.
Он завидовал успеху каждого из подчиненных ему врачей, хотя все они являлись его учениками. Нет, это не «рабочая ревность» — желание сделать лучше всех и больше всех, а самый гадкий, самый низкий из всех видов зависти: он унижал, сеял недоверие к сопернику. Он мог спровоцировать врача и малейшую его неосторожность раздуть до размера преступления, притом позорного, оставив за собой право на «благородное негодование». Он был способен тихой сапой подкапываться под того, кого боялся. Имея пропуск, мог ходить за зону на консультации или в аптекобазу, а сам бегал в первый отдел, где и наушничал, не останавливаясь ни перед какой клеветой. Будучи большим специалистом по части абортов, он выручал жен начальников (в те годы аборт был запрещен и карался как убийство).
И при всем при том Кузнецов отнюдь не походил на злодея из мелодрамы. Напротив! С заискивающей иезуитской улыбкой, кланяясь и потирая руки, он, как выражаются в народе, «без мыла влазил…».
Говорят, что он и в лагерь попал из-за своего двуличного характера: капал на операционную сестру, которую не смог склонить к сожительству. Сестра испугалась: много ли требовалось в 1937 году, чтобы сгубить человека?! Она лишний раз доказала, что лучший вид обороны — нападение, и первая донесла на него: он, дескать, занимается шпионажем. Этого оказалось достаточно, чтобы Кузнецова посадили по статье 58–6, потребовав признания, в пользу какой из трех держав — Англии, США или Германии — он работал. После долгого колебания он решил, что наименьшее зло — Германия. Зато в 1941–1942 годах, во время дополнительных расправ с теми, кого посадили в тридцать седьмом, он чувствовал себя по меньшей мере неуютно! Может, страхом и объясняется его неутомимость в работе? Не думаю. Пожалуй, таким он был по природе.
Но я ни слова не сказала еще об одном его недостатке: он был бабник. То есть не просто бабник, что, может быть, является самым простительным из пороков, а хитрый развратник-шантажист.
И еще Кузнецов обожал «фимиам» и раболепство и ненавидел тех, кто замечал его ошибки. Больше всех ненавидел он Веру Ивановну Грязневу.
Наш начальник Вера Ивановна Грязнева
Как женщину — мать семейства — я узнала Веру Ивановну лишь почти десять лет спустя, а в те времена, в 1944 году, она была прежде всего нашим начальником.
Начальник л/п (лагпункта) ЦБЛ — это хозяин определенного количества рабов, не имеющих никаких человеческих прав, даже права какую-нибудь из рабынь назвать своей женой. Раб фигурировал под номером своего личного дела, и единственное, что нужно было знать о нем, — это статью и срок наказания.
Рабовладелец мог съездить в Красноярск на «невольничий рынок» в Злобине и набрать себе кадры, в зависимости от того, кто нужен: врач, истопник, слесарь. Если тот или иной раб оказывался неподходящим, его сплавляли в ту мясорубку, которая могла поглотить любое количество рабочей силы, — в шахту, рудник… В таких условиях начальнику недолго и очерстветь. Но в данном случае этого не случилось.
Честь и слава Вере Ивановне — начальнику, не утратившему человеческих чувств, человеку, который и в нас видел людей!
Очень высокого роста, стройная, красивая, она с первого взгляда производила благоприятное впечатление. При более близком знакомстве открывались все новые и новые достоинства этой удивительной женщины.
Она, казалось, «как дух Божий», витает над нами и так же всеведуща и вездесуща, как он. Скажем, «всеведения» можно добиться, используя взаимную слежку и наушничество, очень развитые среди заключенных; «вездесущесть» — это уже иное дело.
Факт остается фактом: не только с утра до ночи находилась она в своих владениях, а нередко и в самые глухие ночные часы в сопровождении своего завхоза Вайншенкера неожиданно появлялась как в здании больницы, так и в самых разных местах на больничной территории. Ничто не ускользало от ее взгляда: невытертая пыль в каком-нибудь закоулке, плохо заправленная кровать, невымытая плевательница или размазанная этикетка на лекарстве. Она вникала во всё: достаточно ли удобно человеку на вытяжении? Правильно ли уложен на подголовнике больной-сердечник? Заполнены ли истории болезни? Записаны ли назначения и как они выполняются?
Ведь бывает, что лишь после того, как больной умер, Кузнецов пишет в истории болезни, будто ему назначалась камфора с кофеином через каждые три часа… И обрушивается на сестру за невыполнение назначения, которого и не существовало!
При Вере Ивановне подобное было невозможно. У нее хватало энергии быть не только администратором, но и врачом, знающим своих больных и то, как их лечат.
Очень ценными ее качествами были терпеливость и внимательность. К ней обращались с уверенностью в том, что тебя выслушают и помогут, а это так важно, когда ты обездоленный, бесправный раб!
Питание — сложная математика
Санитары приносят в раздаточную питание. Справедливость требует признать, что пока начальником больницы была Вера Ивановна Грязнева, а шеф-поваром — Пышкин, то каждому больному давали все те продукты, что полагались на его «стол». Общая норма отпускалась на всех больных, и надо было выкроить разные диеты:
п/о (послеоперационный стол) — бульон, белые сухари, сгущенное молоко, разведенное водой;
четвертый стол — то же плюс манная каша и немного белого хлеба;
седьмой стол — бессолевой (самый разнообразный, калорийный, но без соли, зато каша или запеканка с сахаром);
тринадцатый стол — суп, каша, 300 граммов белого хлеба и 100 граммов черного, сгущенка с водой, немного рыбы;
пятнадцатый стол — самый грубый и невкусный, но более сытный (хлеб исключительно черный, но 730 граммов, соленая рыба, каша овсяная или пшенная).
Большинство больных получали пятнадцатый стол; зато тем, кто в тяжелом состоянии, давали пищи поменьше, но качеством получше.
Это очень усложняло работу. Старшие сестры составляли сводку по порционникам сообразно назначению врача; котловик и бухгалтер делали фокус, достойный алхимика, владеющего к тому же высшей математикой, а повар Пышкин совершал чудеса: каждый стол соответствовал своему назначению, и все было приготовлено хорошо и даже красиво.
Хвала тем, кто сумел это сделать, и низкий, до самой земли, поклон Вере Ивановне, которая этого добилась и следила за выполнением!
«Архар Петрович»
Больше всего мне пришлось работать с «Архар Петровичем» — Эрхардтом Петровичем Билзенсом, который вел всех больных гнойного отделения и травматиков. Он же ассистировал Кузнецову в операционные дни, работал в «чистой» операционной на всех срочных операциях.
У себя на родине был он «дамским врачом» (а точнее, дамским угодником).
Попал в неволю 14 июня 1941 года, на один день позже, чем мы в Бессарабии. С прибалтами проделали тот же фокус, что и с нами, только чуть иначе. Может быть, чуть трусливее и подлее. Почти всех врачей вызвали якобы на воинские маневры, где каждого под тем или иным предлогом отозвали в сторону и… Так они ничего и не поняли, пока не очутились в Сибири.
Значительно позже, уже в Норильске, их вызвали и повели под конвоем в первый отдел, где и зачитали приговор. Судило их Особое совещание…
Как это можно — судить человека, не совершившего преступления? Осудить еще до суда?! И как это возможно — не выслушать жертву? Все это так и осталось для меня секретом.
Но они не возмущались… До того ли было? Еще на Ламе, в двухстах километрах от Норильска, большинство невольников умерли от истощения, а те, кто попал в Норильск, с облегчением вздохнули: здесь хоть появилась надежда выжить.
Билзенсу повезло. Приступ гнойного аппендицита привел его в ЦБЛ, и Вера Ивановна решила, что из этого жалкого доходяги, умолявшего оставить его при больнице на любой работе, может получиться врач, который будет из кожи вон лезть, стараясь оправдать доверие.
Секрет отличной работы всех в ЦБЛ — от возчика, вывозившего из морга трупы под Шмитиху, где находилось кладбище, и до старшего хирурга — в том и заключался, что люди, хлебнувшие горя и понявшие весь ужас своего бесправия и зависимости от палачей, цеплялись обеими руками за возможность быть рабами хоть и очень требовательного, но справедливого хозяина.
Кузнецов не прочь был взвалить на Билзенса всю черную работу, но ревниво следил, чтобы тот мог и впредь оставаться лишь на заднем плане. Он позволял ему делать аппендэктомию или ушить грыжу, но к полостным операциям не допускал и не разрешал делать спинномозговую анестезию. Но Вера Ивановна судила иначе: врачу надо расти… И она помогла Билзенсу встать на ноги. Произошло это на моих глазах.
Дежурил по больнице в эту ночь Эрхардт Петрович, по хирургическому отделению — я. И вот в самую глухую пору ночи, в «собачью вахту», часов около двух, по больнице прошла со своим неизменным завхозом Вайншенкером Вера Ивановна. Кончив обход, она уже спустилась вниз, когда сразу же поднялся из приемного покоя санитар и позвал дежурного врача: поступил больной.
Я вихрем помчалась в приемный покой, чтобы скорее узнать, надо ли кипятить инструмент. Санитары были заняты: они наскоро обмывали какого-то скрюченного в три погибели старикашку серо-желтого цвета.
— Это заворот. Требуется срочная операция, — говорил Билзенс. — Суханов, сходите разбудите Виктора Алексеевича!
— Зачем беспокоить Виктора Алексеевича? Днем у него будут операции. Пусть отдыхает, — сказала Вера Ивановна.
— Но… он сам так хочет… Полостная операция…
— Ну и что же, вы ведь тоже хирург!
— Так надо же ассистента… — пробормотал, бледнея, Эрхардт Петрович.
— Я помоюсь и проассистирую вам.
И вот больной на столе.
Трудно сказать, кто бледнее: больной или врач?
Лида Педанова, ночная операционная сестра, подает Эрхардту иглу для люмбальной пункции, я удерживаю больного в сидячем положении. Мне кажется, что Эрхардт закричит: «Мама! Боюсь!» — и пустится наутек. Но нет! Хоть трудно быть бледнее Билзенса, но все идет нормально.
Операция прошла благополучно. Вера Ивановна могла быть довольна: Эрхардт Петрович был посвящен в настоящие хирурги! Но ему эти лавры достались недешево.
К вечеру у больного температура сорок… Ни сульфамидов, ни пенициллина тогда у нас еще не было. Билзенс ходил как в воду опущенный, а Кузнецов многозначительно потирал руки, подымая «свою тонкую бровь»…
Только после третьего скачка температуры Билзенс велел мне взять мазок крови на плазмодии малярии, которые и были обнаружены.
Лишь тогда мы все вздохнули с облегчением.
Медицинские фокусы
У Кузнецова все было просто. Поступил больной. Так, что у него резать? Ага, вот что! Раз-два — разрезал (иногда вовсе не то, что нужно), зашил и отвернулся от него. Дальнейшая судьба больного как человека его абсолютно не интересовала.
Впрочем, разрезал он и зашивал артистически.
Вот например: лезет бандит в окошко к человеку, которого он и его товарищи решили убить с целью ограбления. Но жертва не растерялась и оттяпала бандиту кисть руки топором. «Сограбители» разбежались, а пострадавшего доставили в больницу. Кисть болталась на лоскуте кожи, уцелела еще и радиальная артерия.
Кузнецов предпринял нечто невероятное: он пришил эту кисть. Прямо-таки ювелирная работа! Он сшил не только сосуды, но и нервы, и сухожилия, проделав это до того артистически, что кисть руки не только срослась, но восстановились ее функции.
Понятно, проделал он этот фокус в несколько приемов: то где-то отыскивал нерв, то вытягивал, расщеплял и сшивал сухожилия. В результате бандит мог играть на баяне и… снова лезть в окошко очередной жертвы.
Или случай Люды Кузнецовой. Эта девчонка отравилась электролитом, и пищевод, сожженный едкой щелочью, вылез наружу, как вывернутый наизнанку чулок. Виктор Алексеевич в пять приемов сделал ей «фальшивый пищевод»: вначале подшил желудок к брюшной стенке — сделал свищ, через который она могла бы питаться. Затем вывел часть тонкой кишки под кожей на груди, сшитой вовнутрь, и провел ее под нижнюю челюсть. Как производились эти операции, я не видела, а потому не смогла зарисовать. Видела только эту девку, когда она приходила для проверки. Чувствовала она себя превосходно, работала на конбазе, где была известна не столько своим искусственным пищеводом, сколько изощренным развратом. Вот такого рода кропотливой работе, вернее медфокусам, Кузнецов предавался с упоением и тут проявлял и терпение, и изобретательность.
Но изредка бывало и так: операция оказалась неудачной, положение осложнилось… Тогда Кузнецов направлял все усилия на одно: сбыть с рук больного. Таких передавали Билзенсу или переводили в терапевтическое отделение, где они умирали от раневого сепсиса.
Первая смерть
В заключении на каждом шагу натыкаешься на чье-либо страдание; в больнице его особенно много. И мне казалось, что наконец я нашла то, что мне так необходимо. Я могла все силы, все свое время, всю волю направить на то, чтобы помогать страдающим, приносить облегчение. Беззаветно. Бескорыстно. И подчас — неразумно. У меня всегда была склонность к расшибанию собственного лба, как только я начинала молиться…
Умирал старый татарин из Крыма. Впрочем, может, он и не был старым, но все умирающие от сепсиса производят впечатление глубоких стариков. У него был субпекторальный абсцесс. Лежал он всегда неподвижно и молчал. Я часто подходила к нему, чтобы смазать ему язык и губы смесью глицерина, спирта и воды и удалить липкий налет с зубов. Он был в сознании, но ни на что не реагировал. Поэтому я удивилась, когда однажды вечером, в то время как я мерила ему температуру, он зашевелился, сел и позвал:
— Сестра!
Я подошла, оправила подушку и села у него в ногах.
— Сестра! Я буду умирать. Сегодня. Я тебя прошу: напиши моя жена! Напиши: «Твой мужик всегда думал о тебе. И дети. Два малчик — Али и Шапур. И один дэвичка. Патимат. И умирал — все думал. И когда жил — только она, одна. И дети…» Напиши — и Аллах тебе спасибо скажет! Жена у меня очень хороший, а дети совсем маленький…
Я записала адрес и обещала написать.
Наутро его койка была пуста.
Я написала то, о чем он меня просил.
Ну и влетело мне за это письмо! Как я могла допустить такую мысль, что из заключения можно писать прощальные письма?! Если еще хоть один раз посмею писать о чьей-либо смерти, то меня отправят в штрафной лагерь копать гравий.
Н-да! Еще скажет ли Аллах спасибо — неизвестно, а я получила еще один урок бесчеловечности: люди должны исчезать без следа. Сообщать о них ничего нельзя. И расспрашивать об исчезнувших нельзя.
Вольняшки и зэкашки
У нас работала одна в/н, то есть вольнонаемная сестра. Вольняшки, разумеется, всегда имели возможность паразитировать на зэкашках — не выходить на работу, а будучи на работе, ничего не делать. Это естественно. Но эта — уже пожилая женщина — побила все рекорды.
Младшего сына нашей старшей сестры, Маргариты Эмилиевны, как сына репрессированных родителей, взяли в трудармию, когда ему еще не исполнилось и семнадцати лет (старший, Витя, был в штрафниках у Рокоссовского). Будучи слаб здоровьем, не выдержал тяжелого труда — он плотил круглый лес где-то на Волге, а тут еще травма — перелом бедра. К легочному туберкулезу присоединился туберкулез костей. Бедро ампутировали, но болезнь прогрессировала.
Парнишка был обречен… Но легко ли в семнадцать лет смириться с мыслью о смерти? И может ли мать остаться безучастной, получая из саратовского госпиталя письма, в которых сын пишет: «Мама, я так голоден! Если бы я мог купить немного масла и хлеба, то я, быть может, и поправился бы!»
Чем ему могла помочь несчастная заключенная?
И все же — могла. Руки у нее были, как говорится, золотые, а Вера Ивановна смотрела сквозь пальцы на то, что ее работники в свободное от работы время занимались разными поделками: вышивали, мастерили разные безделушки, абажуры. В те годы купить все это было негде, и вольняшки, работавшие в ЦБЛ, их охотно покупали.
И вот Маргарита взялась за дело: она кроила и шила кукол, медвежат из старых пальтишек, коврики из лоскутков, выдумывала какие-то абажуры, делала аппликации… Не знаю даже, когда она отдыхала!
Как только набиралось 500 рублей, она их отдавала вольной медсестре Батуриной, с тем чтобы она их переслала в Саратов. Та приносила квитанции от переводов, но не давала их в руки, а только показывала на расстоянии:
— Я не имею права выполнять поручения заключенных, я и так рискую.
Наконец от Жени пришло письмо: «Можешь, мама, мне ничего не посылать. Уже все равно поздно!» И еще дней через десять пришло письмо от медсестры, в котором она сообщала о смерти Жени…
Боже мой! Как плакала несчастная мать!
И что же оказалось? Эта вольнонаемная стерва, которая как сыр в масле каталась, присваивала эти деньги, выдавая старые квитанции от заказных писем за квитанции денежных переводов. Бедный мальчик их так ни разу и не получил!
И это не единственный ее поступок такого рода.
Начиная с 1945 года в больницу стали поступать девушки-каторжанки из Западной Украины. Тяжелая выпала им доля! Строили они аэродром «Надежда» зимней порой на открытом всем ветрам поле. К нам попадали они в результате травмы, а в терапию — с воспалением легких. У некоторых из них были красиво вышитые сорочки или блузочки — последняя память о доме…
Батурина «покупала» эти вышивки за пайку хлеба в 400 граммов. Она узнавала, когда девушку должны выписать, и накануне забирала «купленную» вещь:
— Завтра принесу тебе хлеб.
А назавтра входил старший санитар и говорил:
— Спускайся в приемный покой, на выписку! Конвой с аэродрома!
Так хладнокровно и обдуманно обворовывала она обездоленных девочек…
Семьдесят два часа без перерыва
Когда погода бывала плохой, а зимой в Норильске она хорошей не бывает, Батурина на работу не приходила: у нее «заболевали зубы». Одним словом, всю зиму она «мучилась зубами», и я обычно заменяла ее. Да не ее одну! Так уж повелось: я без лишних слов заменяла отсутствующих. К этому так привыкли, что перестали замечать.
Однажды Люба Симонова заболела гриппом, Соня Макарьян желтухой. У Батуриной «болели зубы». И вот на третьи сутки моего бессменного дежурства — ночью, в пургу — на Промплощадке произошел большой пожар, повлекший за собой много жертв. Санитарная машина то и дело привозила все новые и новые партии обожженных.
При ожогах первая помощь иногда решает судьбу пострадавшего. А тут, на беду, дежурил доктор Никишин — прозектор. Помощь от него была невелика. К счастью, у нас имелась замечательная эмульсия от ожогов — американская — в запаянных бидонах. Я вызвала на подмогу Эрхардта Петровича, и к утру всех пострадавших обработали. Я уже «дошла до ручки», а меня опять никто не сменил.
Эрхардт после ночной работы отправился спать, а я пошла на обход с Кузнецовым. Земля качалась подо мной, в глазах все плыло: трое суток напряженной работы давали о себе знать, а тут привезли больного, требовавшего срочной операции. Работу, сопряженную с движением, я бы еще смогла выполнять, но тут надо было давать эфирный наркоз.
Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть. И тут, будто издалека, услышала насмешливый голос Кузнецова:
— Больной! Пощупайте пульс у сестры!
Помню, мне стало очень обидно, но разговаривать я уже не могла: операционная завертелась, я шагнула в сторону двери и… растянулась во весь рост на полу.
Разумеется, все это было очень глупо, но у меня всегда возникало желание сделать больше, чем это физически оказывалось возможным.
Может быть, это гордость?
Положим, для гордости в обычном смысле этого слова основания не было в тот момент, когда я грохнулась навзничь, продемонстрировав сиреневого цвета невыразимые…
Говорят, что я просто-напросто работаю всегда на износ, и говорят это с оттенком презрения и сознания собственного превосходства. Пусть так! Но я не жалею, что никогда не лукавила и не пыталась найти более легкую дорожку. В те годы горького и незаслуженного унижения мне очень облегчало жизнь сознание того, что я поступаю согласно девизу Жанны д’Арк: «Делай то, что считаешь правильным, и будь что будет!» Мне не приходилось ни колебаться, принимая решение, ни раскаиваться в том решении, которое я приняла.
Сулема
Как я уже говорила, Билзенс был очень старательным, добросовестным врачом. Может быть, с его стороны тут проявлялось желание утвердить за собой репутацию хорошего врача, чтобы лучше прижиться в ЦБЛ. Известную роль играло и недоверие к Кузнецову, который мог при малейшей оплошности его «сковырнуть». Так или иначе, он изо всех сил старался выхаживать своих больных, не ограничиваясь хорошо сделанной операцией.
Но бывали и промашки. Как-то поступил больной с аппендицитом. Когда же Билзенс произвел аппендэктомию, то выяснилось, что аппендикс был нормальным, а у больного правосторонний паранефрит. Билзенс вскрыл и выпустил большое количество гноя. И тут началось! У этого больного, Есина, оказалась очень низкая свертываемость крови, и без всякой видимой причины то один, то другой сосуд начинал кровить. Да как! Обе операционные раны мешали и очень затрудняли оказание помощи, тем более что обычно кровотечение начиналось ночью, и притом неожиданно.
Больной терял много крови и слабел не по дням, а по часам. Ни хлористый кальций, ни желатин, ни противостолбнячная сыворотка, вводимая в больших дозах, не давали должного эффекта. И была у него первая группа крови, которую труднее всего достать. Бывало, пока Есина несут на стол, весь коридор залит кровью!
Билзенс был в отчаянии, а Кузнецов злорадствовал и, потирая с самодовольным видом руки, говорил со своей иезуитской ужимкой, что начинающие врачи, если не могут поставить правильный диагноз, не должны торопиться с операцией.
В ту пору впервые появились сульфамидные препараты, и им приписывали прямо чудодейственные свойства! Лишь Кузнецов их получал для своих больных — он сыпал сульфидин в брюшную полость, а остаток прятал в стеклянный шкаф в предоперационной.
Вот тогда-то и произошло событие, стоившее нам изрядной нервотрепки.
Ночью — очередное кровотечение у Есина. Вызванный мною Билзенс примчался очертя голову, перевязал кровивший сосуд, затампонировал и лишь тогда вспомнил о сульфидине, который решил (думаю — тайком от своего шефа!) израсходовать на «своего» Есина.
— Юн! Дай мне те два грамма сульфидина, что остались от последней операции.
Кореец Юн Ду Бей, операционный санитар, подошел к шкафчику, отпер его ключом, бывшим всегда при нем, и подал Эрхардту Петровичу порошок, сложенный, как и все аптекарские порошки.
— Вот, Евфросиния Антоновна, это порошок разделите поровну и дайте Есину и Марьясову за полчаса до завтрака, натощак.
Утром, собрав анализы, измерив температуру и раздав лекарства, я зашла в палату, где лежали два особо тяжелых больных Билзенса: Есин и Марьясов, мальчишка с гнойным полиартритом — воспалением суставов.
Пристроившись у окна, я разделила порошок сульфидина пополам.
— Эрхардт Петрович для вас раздобыл сульфидин. Уж он-то обязательно поможет!
Но тут я обратила внимание, что порошок какого-то странного цвета, чуть серовато-голубой. Я никогда не имела дело с сульфидином, но знала понаслышке, что это порошок белого цвета.
Невольно на меня сомнение нашло… Я сгребла порошок и поспешила к старшей сестре отделения.
— Маргарита Эмилиевна! Эрхардт Петрович велел мне дать этот порошок сульфидина поровну Есину и Марьясову, но…
— Что за «но»?
— Он какой-то… голубоватый.
— Его вам дал Эрхардт Петрович?
— Да, но…
— И он велел дать его Есину и Марьясову?
— Да, поровну. Но…
— Какие могут быть «но», когда ваш начальник велел вам сделать то или иное? Вам пора знать, что распоряжения начальника выполняют, а не обсуждают. Идите и делайте, что вам сказано!
Я вернулась в палату, разделила порошок и дала вначале Есину.
— Фу! Какая гадость! Ох и дрянь же, горечь-то какая, бр-р-р-р! Весь рот так и жжет! — замотал головой Есин, торопясь поскорее запить гадкий порошок.
— Подумаешь, интеллигенция! — засмеялся Марьясов. — Вот учись, как надо пить лекарства!
Одним духом он проглотил порошок и сам скривился как среда на пятницу.
— А и правда дрянь невообразимая, — сморщился он.
Мне стало не по себе… Выйдя за дверь, я лизнула бумажку, к которой пристали пылинки лекарства. Горько-жгучий вкус этих пылинок вновь вызвал тревогу. Сердце у меня упало… Как быть?!
Скорее в операционную! Юн уже пришел на работу (ночью его вызвали только на обработку). Он собирался кипятить инструмент.
— Юн! Что за порошок ты нам дал ночью?
— Сульфидин…
Это он сказал как-то неуверенно…
— Нет, Юн, не сульфидин… Скажи, Юн, скажи правду! Я дала выпить этот порошок… Пока не поздно — скажи! Может быть, это был хлорамин?
Юн опустил голову и будто через силу выдавил:
— Это была… сулема…
Сулема! Беспощадный яд, от которого нет спасенья! Раз всосавшись, он делает свое дело исподволь, не спеша. Он поражает, и притом необратимо, почки.
Я выскочила — будто вихрем меня подхватило. Минуты не прошло, как я, вооружившись ведром воды, чайником, желудочным зондом и воронкой, мчалась к тем, кого напоила сулемой. Пробегая мимо Маргариты Эмилиевны, второпях бросила:
— Это была сулема… Иду промывать желудок… Скажите кому надо…
После я узнала, какой поднялся переполох! Маргарита в первую очередь поставила в известность дежурного врача. На беду это оказался доктор Никишин. Хороший человек, но ужасно заполошный: он сразу стал звонить по телефону кому нужно и не нужно, что в больнице, дескать, отравили сулемой двоих больных. А пока сыр-бор разгорался, я, не теряя ни времени, ни головы, пропустила через желудки моих бедных жертв ведра по два воды…
Все хорошо, что хорошо кончается. Конец у этой пренеприятнейшей истории оказался, вопреки здравому смыслу, самый удачный. Эти тяжелобольные очутились в центре внимания: свыше им разрешили давать особое питание и все медикаменты, какие только можно было получить!
После этого случая у Есина прекратились кровотечения, и он быстро стал поправляться. Даже Марьясов, его товарищ по несчастью, пошел на поправку.
— Гадкое лекарство! И промывание желудка — ой и неприятная штука! Однако все же помогло, — рассуждали бедолаги и оставались далеки от мысли, что за необычный метод лечения был к ним применен.
Больше всех пострадал кореец Юн: его перевели в Филиал.
Мой «медовый месяц» на медицинском поприще
Полгода пролетели для меня как «медовый месяц» моей медицинской, а точнее — хирургической, карьеры. Где-то далеко на западе громыхала, затихая, война; на Эльбе наши части, встретившись с союзниками, обнимались, как братья; горел рейхстаг, и к тому времени бесславно окончил свое существование человек, появившийся из небытия и ушедший в небытие, оставив после себя море крови, горы трупов, развалины без конца и края и ужас — ужас перед безумьем человеческим.
Мы от всего этого были отгорожены и до того плохо осведомлены, что, можно сказать, пребывали в неведении. Наша жизнь замыкалась стенами, обнесенными колючей проволокой, и эти стены поглощали все звуки извне. Мы жили интересами своего маленького мирка, насыщенного страданиями, и, делая свою работу, забывали обо всем.
Мы не смели надеяться и должны были всего бояться. Сказанное слово (и даже несказанное), неуместный вопрос — все это могло погубить любого из нас… Кто, откуда нанесет удар? Неизвестно. Но это и неважно: все может погубить бесправного и беззащитного раба.
Заяц может убежать, птица — улететь, зверь — защититься, рыба — скрыться в глубине; любая рептилия может шмыгнуть в расселину камней или притаиться, приняв защитную окраску. Заключенный спастись не может. Одно остается — работа. И в работу я погрузилась с головой. Она стала для меня как наркотик для наркомана, а под его влиянием все кажется прекрасным. Может быть, поэтому я на первых порах идеализировала всех без разбору. Даже Виктора Алексеевича. Кажется, в этом и заключается очарование «медового месяца».
Гора с горой не сходится…
Идет вечерняя раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода. Я ношусь из конца в конец по коридору из одной переполненной до отказа палаты в другую. Но куда я ни направляюсь, чувствую на себе взгляд мальчика, лежащего на запасной койке в коридоре, у самого поворота к лестнице.
Это самое беспокойное место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку! Обычно сюда кладут выздоравливающих перед выпиской, а этого юношу, напротив, лишь сегодня утром прооперировали в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что этот подросток поступил из Каларгона — штрафной командировки с печальной славой. Он членовредитель. А их по распоряжению свыше клали на самые скверные места и давали самый плохой рацион — пятнадцатый стол. И выписывали при первой возможности.
Мне становилось как-то не по себе от его пристального взгляда, и я уже собралась его спросить, когда он сам обратился ко мне с вопросом:
— Сестра! Ты в Нарге была?
Нарга… Да это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из Суйги населенный пункт, чуть было не ставший последним.
«Сибирское гостеприимство»… На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последней избы!
Морозный туман… Наступающая ночь… и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло…
Да, это тот мальчик, что принес мне кусок мерзлой конины, вернувший меня к жизни! Сын той женщины, в чьем убогом доме я обогрелась и отдохнула. Встреча с ним лишний раз доказала давно известную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходится, а люди…
Ведь прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати. За этот период времени мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост. Единственной передышкой оказалась работа здесь, в центральной больнице лагеря в заполярном тюремном поселке Норильск, произведенном post factum в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами».
Я недоумевала: как этот паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке, которая как-то ночью постучалась в их избу?
— По голосу… и по походке, — ответил он.
Невероятно!
Неоплаченный долг
Он рассказал мне свою печальную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.
Ему исполнилось пятнадцать лет (хотя по физическому развитию ему не дашь и тринадцати), и его взяли в ФЗУ. Правильнее сказать, послали на лесоповал валить березу, из которой изготавливали лыжи для нужд армии.
Он, как и многие фэзэушники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой. Сразу стал работать на лесоповале, в лепешку разбивался от усердия.
Тяжелый труд, холод и даже голод все же не так страшны, когда рядом есть мать (отца еще раньше забрали на фронт, где его сразу же убили). От многих бед укроет мать, но перед беспощадным, нелепым и жестоким законом она бессильна. Детей, самовольно ушедших домой, судили «по указу». Всем, работавшим и не работавшим, под одну гребенку влепили срок и послали отбывать его в исправительный трудовой лагерь, а «исправляют» там главным образом при посредстве беспощадного голода. Бедный преступник совершил еще одно «преступление», он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима и для более полного исправления был направлен на Каларгон. А это почти наверняка — смерть, если не сумеешь стать уркой.
Не выдержав нечеловеческих условий, он искусственно вызвал глубокую флегмону правой ладони, то ли введя шприцем в руку керосин, то ли продернув сквозь ладонь иглу с ниткой, инфицированной спирохетой bucalis. На Каларгоне были специалисты по такого рода мастыркам.
Чтобы вырваться с Каларгона, есть три способа. Первый — убить кого-нибудь (безразлично кого, проще всего — фраера; тогда тюрьма, следствие и трафаретных десять лет ИТЛ по статье 136). Второй — заразиться сифилисом. Заболевших отправляют на 102-й километр — в лагерь, где лечат сифилитиков. (Способ технически трудноосуществимый: на Каларгоне нет женщин; женский штрафной лагерь, соответствовавший Каларгону, находился на озере Купец.) Третий способ — сделать мастырку. Тут выбор богатый: флегмона (разлитое гнойное воспаление клетчатки), язва, костоеда; выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, кисти рук (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, обматывают тряпицей и мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от заражения крови велик, остаться навсегда калекой — еще больше, но все же это дает возможность попасть в больницу.
Самый радикальный способ избавиться от Каларгона — это сунуть голову в трубу печи, в которой обжигают известь. Смерть от угарного газа.
…Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Я дала ему свой ужин: две ложки жидкой пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — все, что у меня было. Утром, получив пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.
Увы! Парня я уже не застала. Выписывали обычно часам к десяти, но для членовредителя сделали исключение: отправили бедного мальчика вне очереди с попутным конвоем… Так я ничем, абсолютно ничем не сумела расквитаться за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилии. Единственное, что мне запомнилось, — это название поселка — Нарга. Кажется, по-тунгусски это означает «кладбище»…
Этот неоплаченный счет остался камнем на моей совести.
Сколько раз, давая, как донор, свою кровь (бесплатно, разумеется) для спасения умирающих доходяг, я мысленно утешала себя: это в счет неоплаченного долга.
Донор-чудак
Нужно сказать, эксплуатировал меня Кузнецов беспощадно.
Он заметил, что я безотказный донор, а ему позарез нужна была кровь: он экспериментировал на людях, и, нужно признаться, в большинстве случаев удачно, но многие рискованные операции проводятся только в том случае, если есть возможность возместить серьезные кровопотери.
Счастье мое, что у меня не первая группа! Но даже при моей третьей группе он брал у меня не положенные двести, а пятьсот гpаммов, и не один, а два раза в месяц.
Но я только радовалась, что моя кровь может кого-то вернуть к жизни!
При всем при том я раз и навсегда отказалась от донорского пайка: две булки черного хлеба, полкило масла, кило сахара, кило соленой рыбы — паек, ради которого кое-кто из заключенных с готовностью становился донором.
Может, с моей стороны это было глупо, но я горжусь тем, что, хотя все время мучительно голодала, я ни разу не воспользовалась этим донорским пайком.
— Я своей кровью не торгую! Бог дал мне силу и здоровье… И то, что я могу спасти жизнь погибающего, — для меня достаточная награда!
Не скажу, что я оставалась безразлична к этому соблазнительному «натюрморту из хлеба и pыбы»: напротив, у меня слюнки текли при одном взгляде на такую роскошь.
Но кто раз смалодушничает, поддавшись соблазну, тот потеряет под собой твердую почву, а именно уверенность в непоколебимости своих принципов придавала мне силы в тяжелые минуты.
Этот выписанный мне паек я получала и сразу относила туберкулезникам — тем, у кого находили гнойный плеврит.
Затем я направлялась к заведующему лабораторией ЦБЛ (при больнице имелась лаборатория, и даже очень неплохая) Александру Павловичу Салтыкову по прозванию «Бог Саваоф» — за его библейскую бороду и величавый облик.
Нравился мне этот старик!
Неглуп, интересен как собеседник, вдобавок — большой оптимист, хоть судьба его отнюдь не веселая. Коммунист, притом из тех, кто в 1917 году делал революцию. Педагог, посвятивший себя работе с трудновоспитуемыми детьми, он боролся с беспризорностью, стал сотрудником и восторженным поклонником Макаренко.
Не знаю точно, когда и за что его посадили, но освобождаться должен был он 22 июня 1941 года!
Вместо воли его тормознули до особого распоряжения…
Ходили слухи, что он сексот (секретный сотрудник, то есть агент-информатор первого отдела, попросту стукач). Я с негодованием это отвергала, хотя впоследствии узнала, что это было именно так…
В свободное от работы время я любила забегать в лабораторию поговорить с самим «Саваофом» и его помощником Чакстыньшем — очень аккуратным, добросовестным, но крайне педантичным латышом, в прошлом военным летчиком.
Александр Павлович был расконвоирован и мог ходить за зону — в аптекобазу. Вот ему-то я и вручала те сто рублей, которые мне причитались наравне с донорским пайком.
В те годы на эти деньги можно было купить сто почтовых марок. Это значит, сто заключенных могли написать домой письма!
«Пиши письмо! Обязательно напиши!»
С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.
Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.
Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…
Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.
Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или „пал смертью храбрых“, или „пропал без вести“. Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»
Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.
— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!
Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…
А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…
Медхудожник
Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.
Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.
Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.
То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.
Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!
Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.
Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.
Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.
У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.
Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.
Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!
Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.
Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.
Поддельная подпись
— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!» Или, еще лучше: «Statim!»
Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.
Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!
Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!
Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.
Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:
— Мама, мама…
И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!
Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:
— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem», где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.
Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!
Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!
Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!
Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.
Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.
…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.
— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.
— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?
— Разумеется, поможет!
Юноша смотрел на меня с такой надеждой…
— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!
В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.
Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.
Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:
— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?
Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.
Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:
— Я назначения не давал…
Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.
Можно себе представить, как он разъярился!
— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!
…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.
Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.
В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.
Терапевтическое отделение
Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.
Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.
Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»
От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!
Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.
Недаром он говорил:
— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!
Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.
Тут мне действительно повезло.
Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.
Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.
Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.
Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.
Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.
При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.
«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.
Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.
Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.
С каким увлечением мы спорили о характере хрипов: мелкопузырчатые или среднепузырчатые? Какое прослушивается дыхание — ослабленное или только укороченное? И можно ли перкуссионный звук назвать Sehenkelton?
К большому нашему огорчению, доктор отнюдь не всегда соглашался с диагнозом нашего консилиума и, стараясь щадить наше «докторское» самолюбие, так деликатно указывал на допущенные ошибки, что мы только удивлялись, как это мы сами не догадались.
«Хруп-хруп»
От часа до пяти врачи отдыхали в своей секции. Мардна распорядился раз и навсегда, чтобы в случае поступления тяжелого больного его немедленно вызывали.
Но стоит ли его вызывать в 4.30, если в пять он и сам придет? Так рассуждала я, когда приняла тяжелого больного, которого доктор Бачулис из девятого лаготделения направлял к нам с диагнозом «крупозная пневмония». Что в таком случае полагается, я знала сама: устроила его в полусидячем положении, сделала ему укол подогретого камфорного масла с кофеином, положила к ногам грелку, принесла подушку кислорода и поручила одному выздоравливающему давать ему кислород, а сама пошла выписывать рецепт на сульфидин — по схеме Ивенс — Гайсфорда.
Одного лишь я не учла — того, что старший санитар Петя Урбетис — потрясающий дурак…
Пневмоники лежали в палате № 10, и Мардна приходил их туда осматривать. Но этого больного, очень тяжелого, пришлось положить в палату к более легким больным, страдающим плевритом, которые сами могли ходить на осмотр к доктору в кабинет.
Так вот, этот санитар Петя-Урбетя (в прошлом — литовский летчик, а в настоящем — феноменальный дурак, подхалим и наушник, любимчик старшей сестры Ошлей) сгреб его и поволок в физкабинет, куда к тому времени уже сошлись врачи.
Через несколько минут прибежал Петя-Урбетя:
— Антоновна, доктор вас зовет!
«Ну, — думаю, — задаст он мне за то, что недоглядела: ведь такого тяжелого больного с места трогать нельзя…»
Не очень смело вошла в физкабинет, ожидая нахлобучки. Передо мной предстала следующая картина. Под соллюксом на топчане сидел больной; все врачи в сборе. Венеролог Туминас сидел за письменным столом, Кузнецов, Билзенс и Дзенитис стояли группой.
Мардна ходил по кабинету и, судя по тому, как он комкал бороду, сердился.
— С чем поступил этот больной? — грозно спросил он.
— С крупозной пневмонией. Я уже…
— Пневмония… Какого легкого?
— Я… Я не проверяла… Кажется — левосторонняя…
— Какая доля?
— Я же говорю, что не проверяла!..
— Выслушайте и скажите! — и с этими словами он протянул мне свой фонендоскоп.
Одно дело — «консилиум» с Моней Трегубовым, другое дело — экзамен на глазах всех наших врачей! Тут какая-то каверза! Надо — не спеша, смотреть в оба!
Грудная клетка симметрична; межреберья не сглажены. Значит, выпота быть не должно.
На всякий случай, перкутирую, особенно «треугольник Раухфуса», где находится граница скопления выпота в легком. Нет, не то…
Перкутирую всю грудную клетку, стараясь выстукать область притупления — там, где легкое уплотнено воспалительным процессом и потеряло воздушность. Нет! И опеченения нет.
Заставляю говорить «тридцать три», чтобы определить бронхофонию. Дыхание прослушивается всюду, сквозь целый оркестр сливающихся хрипов всех калибров. Но что это?
«Хруп-хруп», «хруп-хруп»…
Трение плевры? Ерунда! Быть не может! Трение прослушивается при плеврите, когда экссудат уже рассасывается, то есть дело идет на поправку, а тут — тяжелейшее состояние! Губы, ногти — синюшны… При плеврите так бывает, когда выпот — «до зубов» (вернее, до второго межреберья). А в данном случае выпота нет: межреберья не сглажены, дыхание прослушивается… В чем же дело?
Внезапная догадка: щупаю пульс… «Хруп-хруп», «хруп-хруп»…
Это «хруп-хруп» — синхронно с ударами сердца. Выпрямляюсь, вынимаю фонендоскоп из ушей и развожу руками.
— Доктор! Я не нахожу крупозной пневмонии…
— Что же вы находите?
— Я… нахожу… перикардит!
По тому, как доктор разглаживает бороду, вижу, что он доволен.
— Благодарю вас! Вы свободны. Можете идти.
Выходя из дверей, слышу:
— У меня средние медработники умеют поставить диагноз, а Бачулис… Врач, а не знает, что такое крупозная пневмония!
Иду по коридору и ног под собой не чую от гордости! Крупозную пневмонию легко распознать, но перикардит?! Редкостное заболевание! Я его встречаю впервые, симптомы знаю лишь из описания, со слов Мардны. И хруст не сбил с панталыку, не ляпнула — «плеврит».
А главное, там присутствовал Кузнецов.
Знай наших! Ты хоть и знаменитый хирург, но абсолютно никудышный диагност.
Али и «Тысяча и одна ночь»
Все персы, которых я раньше встречала, торговали туфлями. Впрочем, некоторые, побогаче, торговали халатами и даже коврами.
Перс Али-Юсуф-Задэ-Жин, один из фельдшеров терапевтического отделения, — яркая личность, но какое он имеет отношение к медицине — ума не приложу! Дипломат. Учился в Константинополе. Был персидским послом в Париже… Как попал к нам?
С его слов, случилось так. В Персии произошел очередной дворцовый переворот. У персов дурная привычка — сажать друг друга на кол. Стремясь избавиться от перспективы усесться на столь неудобное сиденье, он сиганул через границу. А дальше все ясно: статья 58, пункт 6 — шпионаж.
Али был хитер, вкрадчив, лжив и на руку нечист, но умел ко всем подмазаться. На все случаи жизни знал подходящие изречения из Корана и для подкрепления их мудрости мог рассказать «притчу», напоминавшую одновременно приключения ходжи Насреддина и отрывки из «Тысячи и одной ночи».
Долгое время я считала его просто жуликом, но однажды убедилась, что он не только жулик, но и дипломат. Хотя и от жулика, и от дипломата требуются находчивость, самообладание и умение принимать быстрые решения.
«О любви не говори, о ней все сказано…» А остальное — недосказано, и каждый раз можно ожидать чего-нибудь нового. Иногда это водевиль, иногда — трагедия.
Физкабинет. Мирная картина: мы с Моней, сдав дежурство Али, сидим по обе стороны письменного стола и смотрим с обожанием на доктора Мардну. Говорят, что внимание слушателей питает красноречие оратора, и поэтому неудивительно, что доктор — в ударе. Казалось бы, что может быть захватывающего даже в самом вдохновенном описании симптомов заболеваний почек — нефрозе, нефрите или уремии? Но все это иллюстрируется примерами, снабжается комментариями и пересыпается шутками, остротами и воспоминаниями студенческих лет… Повторяю: доктор был в ударе!
Но настоящий удар грянул как гром с ясного неба. Дверь вдруг распахнулась, взметнулись, как крылья, портьеры, и в физкабинет ворвалась, вытаращив глаза, маленькая санитарка — удмуртка Лиза.
— Вера Ивановна пришла!.. — выдохнула она громким шепотом. — И пошла… прямо в процедурку!
Доктор схватился за голову. Моня подскочил в ужасе. Лишь я, не посвященная в «тайны мадридского двора», хлопала в недоумении глазами.
Чтобы осмыслить катастрофу, надо знать следующее. Доктор Сухоруков (ухо-горло-нос), несколько перезрелый красавец брюнет, в прошлом рекордсмен по плаванию и прыжкам в воду с высоты, пользовался огромным успехом у женщин. Но наш «начальник», обычно умевшая снисходительно не замечать проявления этой «самой простительной из человеческих слабостей» (по крайней мере, по мнению Диккенса), в том, что касалось донжуанских похождений Сухорукова, проявила крайнюю непреклонность.
В тот период у Сухорукова был роман с Лялей Фадеевой, актрисой местного «крепостного театра». В прошлом крепостные актеры хоть и являлись чьей-то собственностью и зависели от хозяйской воли, но жили семьей. Наши «крепостные актеры» жили отдельно: мужчины — в первом лаготделении, а женщины — на лагпункте «Нагорный». Женщин на репетиции водили в первое лаготделение, а в театр (он был в Доме инженерно-технических работников) и тех и других водили под конвоем. Хлеб и баланду им выдавали в лагере.
Сухоруков мог выходить на работу из зоны без конвоя. Он был единственным врачом-отоларингологом и пять раз в неделю вел прием в поликлинике. Кроме того, его вызывали в инфекционную больницу вольнонаемного состава и на дом. Естественно, что родители тех детей, которых он лечил от скарлатины, дифтерии, отита, давали ему ценные подарки в качестве гонорара — сахар, масло, сгущенное молоко или американскую тушенку. В те годы все эти блага были строго нормированы, по карточкам, но как не уделить немного из этих благ тому, в чьих руках жизнь твоего ребенка?
Таким образом, Сухоруков оказывался обладателем «талисмана», открывавшего путь к сердцам красавиц, питавшихся баландой и тухлой треской.
Очень просто: граммов двести масла и банка сгущенки перекочевывают за кулисы театра, а оттуда — к врачу лагпункта «Нагорный», тоже заключенному. Он в день консультаций направляет Лялю Фадееву в ЦБЛ, так как у нее подозревают камни в желчном пузыре или какое-нибудь хроническое заболевание, требующее тщательного обследования и длительного наблюдения.
Но Ляля здорова, как ногайская кобылица! Что же нужно для ее госпитализации? То-то и дело, что для этого нужно, чтобы заведующий терапевтическим отделением нашел у нее симптомы тяжелого заболевания и положил ее к себе в палату № 12.
С одной стороны, Мардна трепетал от страха перед Верой Ивановной; с другой стороны, он подвергся сильному нажиму со стороны доктора Кузнецова — друга и приятеля Сухорукова, — и старшей сестры отделения — большой любительницы тушенки и сгущенки Марьи Васильевны Ошлей.
Вот и получилось так, что доктор Сухоруков вечерком зашел в процедурку, чтобы подготовиться к завтрашнему приему, Ляля из палаты пошла в женскую уборную, бывшую рядом с процедурной, Али случайно куда-то отлучился… Случайно дверь в процедурку оказалась открыта, случайно Ляля увидела в процедурке Сухорукова…
Дверь за ней была заперта уже не случайно.
Нигде наушничество и донос так не процветают, как в лагере. Кто оказался в данном случае стукачом — не знаю. Скорее всего, Валя Петрова — уркачка и рецидивистка, вахтерша в здании больницы и по совместительству стукачка. В общем, кто-то позвонил по телефону из приемного покоя на квартиру Веры Ивановны, а от квартиры до больницы — минуты три ходьбы…
Дальше — арифметика простая. Поднявшись по лестнице на второй этаж, Вера Ивановна твердым шагом направилась прямо к дверям процедурки — комнаты дежурной сестры, где находился шкаф с медикаментами, тумбочка, кипятильник со шприцами и топчан для выполнения процедур.
Твердой рукой дернула она за ручку двери. Разумеется, дверь была на запоре…
Тут Вера Ивановна допустила просчет. Вместо того чтобы потребовать отворить дверь, она пошла в ту палату, где находилась постель Ляли Фадеевой. Вера Ивановна должна была пересечь весь холл, вернее — большую лестничную клетку, войти в тамбур и лишь оттуда попасть в палату № 12.
Нет! Хоть Али и перс, но я допускаю, что он все таки не торговал туфлями… Он мог быть дипломатом. Пока Вера Ивановна шла в палату, он нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения.
Неизвестно откуда вынырнул Али, метнулся к двери и шепотом приказал:
— Николай Николаевич, откройте немедленно, сейчас же!
Дверь отворилась, Али ринулся вовнутрь, сгреб в охапку Лялю вместе с ее халатом и впихнул ее в женскую уборную — тут же, рядом с процедуркой. Затем нырнул в процедурку, захлопнул за собой дверь и запер ее. И вовремя: из двенадцатой палаты сюда шла быстрыми шагами Вера Ивановна.
Подойдя к процедурке, она сильно рванула за ручку двери и громко приказала:
— Отворяйте дверь!
За дверью что-то зашуршало, затем с грохотом покатилось, и послышался взволнованный шепот…
— Отворяйте немедленно! — В голосе звенела угроза.
Послышались возня, шаги… Дверь открылась. Вера Ивановна шагнула в комнату и остановилась в недоумении. Она увидела совсем не то, что ожидала увидеть. В процедурке царил беспорядок: на полу — лужа воды и опрокинутая миска; Али с полупустой кружкой Эсмарха. Возле топчана, застеленного клеенкой, стоял растрепанный доктор Сухоруков, подтягивая штаны.
Пауза затянулась…
Вера Ивановна понимала, что тут какая-то мистификация, что ее обвели вокруг пальца, но… концы были опущены в воду.
Если эта пауза затянется, то это уже поражение.
Вера Ивановна овладела собой и приняла единственно правильное решение: «поверить» тому, что видит. Она шагнула вперед и спросила сочувствующим тоном:
— Николай Николаевич, что это с вами, уж не заболели ль вы?
— Ах, Вера Ивановна! Мне так плохо! Я попросил Али поставить мне клизму…
— Вам «так плохо», а вы ни с кем из врачей не посоветовались? Вдруг это аппендицит? А вы — клизму! Разве так можно? А ну ложитесь! Я вас осмотрю.
— Правда, следовало посоветоваться, но теперь… Я думаю, клизма поможет…
— Ложитесь, ложитесь! Дело может оказаться серьезным.
Сухоруков, вздыхая, лег на топчан. Али шагнул к двери и прикрыл ее. В это мгновение Ляля как птичка выпорхнула из уборной и через секунду уже скрылась в дверях своей палаты.
А Вера Ивановна не спеша, методично ощупывала живот «больного». Тот кряхтел, охал, указывая «болевые точки», и покорно высовывал язык.
— Ничего серьезного! Это не аппендицит. Скорее всего, засорение или легкое пищевое отравление.
— Да, я тоже так думал… — сказал Сухоруков.
— Али! Дайте сюда английской соли.
— Да, да! Али мне даст английской соли, — бормотал Сухоруков.
— Нет! Английскую соль дам вам я! Так я буду уверена, что вы ее выпьете! Завтра — четверг. Ваш день консультаций. Вы должны быть здоровым!
И недрогнувшей рукой Вера Ивановна всыпала в кружку три ложки английской соли, размешала и дала ее выпить Сухорукову.
Это была месть за мистификацию.
В ту ночь Николаю Николаевичу было не до любовных утех…
Патимат
Вообще-то Али был грязным типом: он воровал сульфидин, предназначавшийся пневмоникам, и продавал его больным триппером. Он помогал два раза в неделю глазному врачу Дзенитису в вольной поликлинике, куда его выпускали по распоряжению Веры Ивановны, и получал за этот сульфидин разные деликатесы, которыми он делился со старшей сестрой Марьей Васильевной Ошлей. Он же вместо морфия, выписанного для очень страдающих больных, вводил им воду, а морфий продавал наркоманам. Очень ловкий жулик, он умел угождать начальству. Мардна его побаивался, но терпел. Впрочем, Али к нему относился почтительно и часто развлекал его, рассказывая притчи из Корана — их он знал бесконечное множество.
Но была у него и хорошая черта: он всячески старался быть полезным своим. Под «своими» я подразумеваю не только персов, а вообще всех мусульман.
Однажды в больницу поступила мусульманка. Али даже растерялся, никак не удавалось выяснить, к какому из кавказских племен она принадлежит, хотя они знали одни и те же молитвы, так как все мусульмане молятся на арабском языке — на языке Корана. И все же он не успокоился, пока не нашел одного пекаря, аварца из Дагестана, который понимал то наречие, на котором она говорила.
Бедняга! Она долго лежала в больнице — так долго, что научилась немного говорить по-русски, хотя сначала ни слова не понимала.
Ее посадили… за терроризм — статья 58, пункты 8,11. На улице в Махачкале убили какого-то коммуниста, и всю улицу посадили! У Патимат было пятеро детей: три мальчика и две девочки.
— Кого, Патимат, ты больше любишь, мальчиков или девочек?
Патимат смущенно улыбается.
— Малчык — болшэ; дэвичка — болшэ.
Она ни о чем не могла думать, кроме своих детей, и недоумевала, за что ее с ними разлучили. За что детей разослали по разным детдомам? Ни она, ни дети никого не убивали и ничего об этом убийстве не знали.
Сначала у нее было туберкулезное поражение кожи «purpura rheumatica»; постепенно туберкулез распространился, поразив буквально все органы гематогенным путем, через кровь. Умерла она от милиарного туберкулеза. Мне запомнился этот случай, потому что ни до, ни после я не встречала такой формы туберкулеза. На вскрытии обнаружилась жуткая картина! Все сердце — комок казеозных очагов туберкулеза величиной с горошину. Все, все было буквально нашпиговано этими очагами!
Все заключенные, глава церкви всей Эстонии Ыйнапуу, находили «вечный покой» в общей могиле, куда их, голых и без гробов, просто вываливали из большого ящика-фургона. Даже не штабелями, а навалом. Али выхлопотал для Патимат разрешение быть похороненной в гробу и одетой.
— Я не могу допустить, чтобы женщина-мусульманка голая лежала в куче голых мужчин-немусульман.
Он сам сколотил гроб, я дала свою рубашку и старенькое платьице, и несчастную Патимат хоть и свалили в общую яму с неверными, но одетую и в гробу.
Так похоронили «террористку», говорившую на непонятном языке…
— Малчык болшэ лублу; дэвичка болшэ лублу…
Бунт
Разумеется, очень неприятно смотреть, когда покойников — худых, голых, окоченелых — сбрасывают, как дрова, в ящик, да еще «валетом». Но, по существу, это к их страданиям ничего не прибавляет.
Другое дело — живые люди. Еще живые. Но такие же худые, серые… Только — еще не окоченевшие. Их заталкивают в одну палату, независимо от того, чем они больны: пневмония ли, операция ли какая, травма, гепатит, дизентерия или даже тиф. Их запирают на ключ и только два раза в день водят в нужник… Это отвратительно! Но так приказали «свыше» обращаться с КТР… Что это такое? Картежники? Нет! Это каторжники.
В лагерях на материке я наблюдала два класса заключенных: бытовики и политические. После я столкнулась с расконвоированными, то есть счастливчиками среди несчастных. Чаще всего это были уголовники, и работали они, например, возчиками, а женщины — прислугой. Но встречались бесконвойные и из числа политических — служащие разных контор, учреждений; геологи, гидрологи; иногда — начальники производства или преподаватели, как, например, профессор Федоровский.
А вот тут, в ЦБЛ, в начале 1945 года появились эти КТР. Сперва я не придала особого значения тому, что палата № 5 все время на запоре, но затем призадумалась…
В эту палату положили молодого парня лет двадцати пяти, потерявшего сознание на работе от слабости. Его притащили на салазках в конце рабочего дня. Где и когда с него свалились варежки — никто не заметил, но руки у него были так обморожены, что их пришлось ампутировать по самые плечи. В эту же палату положили тифозного. К счастью, заразился лишь один — тот самый Лыга, безрукий, — и опять же, к счастью, он от тифа умер. Я говорю «к счастью», так как к чему жить несчастному безрукому каторжанину? Но мог заразиться и другой, ведь тифозных следует изолировать!
Много происходило подобных нелепостей. Но самое возмутительное — это невероятная теснота: маленькая палата, койки впритык.
Когда я одна осталась дежурить в ночь, первое, что я сделала после того, как все ушли и санитары закончили уборку, — это подошла к палате № 5, отперла дверь и, пряча ключ в карман, сказала:
— Выходите, ребята! Посидите на площадке: радио послушайте, чистым воздухом подышите!
Из палаты потянулись робко, один за другим, призраки — худые, серые, пыльные какие-то, с ввалившимися глазами…
Страшный вид! Вышли все — даже те, кто едва на ногах держался. И до самого утра сидели эти привидения возле радио, провожая меня взглядом, в котором сквозила какая-то собачья благодарность:
— Сестричка, сестричка! Доброе дело сделала ты нам! Хоть подышим, помоемся, новости послушаем… Из могилы вывела ты нас. Дай тебе Бог счастья!
Но, как положено, нашелся стукач, поторопившийся обо всем этом доложить дежурному врачу — вольнонаемной Ермолаевой. Она меня вызвала и напустилась:
— Керсновская! Как вы осмелились выпустить людей из пятой палаты? Ведь это все каторжники!
— Это прежде всего больные!
— На моем дежурстве вы выпустили в общий коридор изменников Родины!
— Для прокурора — они нарушители той или иной статьи; а для вас они — больные той или иной болезнью… Вы врач, а не прокурор…
— Но ведь это бунт! Вы нарушаете наши законы!
— И не в первый раз! За это у меня и статья пятьдесят восьмая…
— Дайте ключ от палаты!
— Я его потеряла.
(Он был у меня в кармане.)
О чем говорила Ермолаева с Верой Ивановной, не знаю. Но палата № 5 осталась незапертой, и вскоре тех, кто в ней лежал, распределили по отделениям, в зависимости от рода их заболеваний.
Несколько дней спустя при встрече Вера Ивановна заметила как бы вскользь:
— А ключ вы отдайте старшему санитару…
Что я и сделала.
Случай Алеши Назарова
Сколько интересных случаев довелось мне наблюдать! Об этом можно написать целую книгу.
Наблюдала я, каким бурным бывает бред у алкоголиков, болеющих пневмонией. Шестью простынями привязывали к кровати Барсукова, но он все их разорвал и, разбив головой двойную раму, ринулся вниз со второго этажа. Я его едва ухватила за ноги и так держала, пока не подоспела помощь.
Или другой больной — тоже пневмоник. Ему во время белой горячки повсюду мерещился чертик, и он, раздобыв где-то преогромный гвоздь, пытался этого чертика проткнуть.
Удары, наносимые этим охотником на чертей, оказывались далеко не безобидными: он протыкал насквозь две резиновые подошвы туфель, и все это смеясь:
— Эх! И выпьем мы с тобой на радостях, сеструха!
Два раза вводила я ему «на радостях» морфий, но безрезультатно: морфий его не брал! С большим трудом удалось мне его уговорить выпить хлоралгидрат. Лишь это его свалило с копыт!
Но все это — дело обычное; иное дело — случай Алеши Назарова.
Как и с чего начиналась его болезнь, я не знаю. Когда я его в первый раз увидала, он был ужасен! У него отказали обе почки. Кузнецов произвел декапсуляцию обеих почек, и когда он убедился, что операция не помогла, то поспешил перевести его в терапевтическое отделение для «консервативного лечения», что расшифровывалось так: «Пусть умрет не у меня!»
Трудно описать, на что он был похож. Моча не выделялась, он распухал и весь наливался жидкостью. Есть он не мог абсолютно ничего: от всего его рвало. Внутривенно ничего нельзя было ему вводить.
Один раз, чтобы сделать вливание, пришлось разрезать ткани, набухшие водой. Но повторить венесекцию нельзя! Даже первый раз обе операционные раны не заживали.
Мало того, кожа на боках, бедрах и голенях лопалась, и из нее сочилась сукровица. В довершение всего вокруг этих повреждений образовалось рожистое воспаление.
Так и лежал он, поджав ноги, распухший, как гора, а бока его свисали по обе стороны кровати. Повторяю: вид его был ужасен, а состояние — отчаянное. Но самое удивительное, он ни разу не пал духом! Когда бы ни вошли мы с врачом в палату, он встречал нас улыбкой.
— Ну, как дела, Алеша? — бывало, спрашивает Мардна.
— Да не так уж плохо, доктор! Ничего… Да вы, доктор, не расстраивайтесь, я не умру! А вы, сестрица, погодите, я еще буду вам помогать!
Выходя из этой палаты, доктор от недоумения всю бороду заправлял себе в рот и спрашивал меня, пожимая плечами:
— Скажите, Фросинька, чем живет этот человек?! Он мертв! Семь раз мертв… Но он живет! Откуда его организм черпает силы? Это его оптимизм дает ему силы для борьбы с мучительной смертью!
Сколько раз при помощи троакара выпускали ему асцитную жидкость из брюшной полости, я уже не могу сказать!
Проделывали это из лежачего положения, перевернув его разбухшую тушу на бок. Когда же ему делали прокол, посадив на стул, то он сразу терял сознание и, пока вода текла из него, как из самовара, находился в глубоком обмороке. Однако, приходя в сознание, он улыбался и говорил:
— Не беда! Привыкну, сестрица! Вот увидите, все будет хорошо!
Трудно себе представить, но постепенно дело пошло на поправку. Сперва начала функционировать одна почка, затем другая.
И вот настал день… Нет, не день, а ночь. Я дежурила. Окончив ночную раздачу сульфидина, уселась в дежурке исправить порционники. Вдруг за моей спиной скрипнула дверь.
Я обернулась и замерла от удивления: опираясь на швабру, халат нараспашку, в дверях стоял, пошатываясь… Назаров! «Семь раз мертвый» и воскресший Назаров! Бледный, одутловатый, но, как всегда, улыбающийся:
— Что, сестрица, говорил я вам, что не умру, ага? Говорил, что еще вам помогать буду? И буду!
И правда. Слабый, страшный, но бодрый и неунывающий, он всегда находился возле тех, кто нуждался больше всего в помощи: одному поправит пузырь со льдом, другому принесет грелку, того напоит из поильника, подаст «утку» или судно, а с этим посидит, придерживая загубник кислородной подушки.
А там, смотришь, начал помогать санитарам делать уборку, перестилать постели или по утрам с тазом и чайником обходил лежачих больных, помогая им умываться.
Скажу откровенно: одна его улыбка и бодрое слово являлись сами по себе помощью. Разумеется, это была очень ценная помощь и больным, и мне.
Жаль мне его… КТР! Каторжник!.. Его не оставили бы на работе в больнице. Тяжелые работы, и только. После двухсторонней декапсуляции почек, после девятимесячной анурии…
Однако для него доктор сделал все, что нужно (вернее — все, что можно): его сактировали и отправили на материк. Надеюсь, что его, как актированного, отпустили домой. В противном случае… На материке, безусловно, было хуже, чем в Норильске. Уж это я знаю!
Вера Ивановна предложила доктору Мардне выступить с докладом по поводу этого уникального случая. Историю болезни — толстую, как Библия, — обработали (я составляла диаграммы), и доклад получился интересным, хоть казался неправдоподобным.
В заключение доктор Мардна сказал:
— Мы делали все, что в наших силах. Больной выздоровел, он в удовлетворительном состоянии — на что, по правде говоря, не оставалось надежды. Но я не могу всю заслугу приписать себе или медицине вообще: огромную помощь оказал нам сам больной, своим безграничным оптимизмом и всепобеждающей волей к жизни. Должно быть, этот фактор и являлся решающим.
Научные труды доктора Мардны
Я думаю, что настоящий врач не должен только лечить, пусть даже и очень хорошо, он должен толкать науку вперед, то есть обобщать, систематизировать свой опыт и делать выводы.
Собственно говоря, я — земледелец (в начале жизненного пути) и шахтер (в конце трудовой карьеры). Медицина лежит где-то посредине и занимает неполных три года. Этого куда как мало, чтобы считать себя специалистом. На это нет у меня ни права, ни нахальства. И все же я высказываю свой взгляд.
За тот период времени, что я работала у Мардны, я помню две интересные темы.
Первая — узкопрактическая: лечение абсцесса легкого сальварсановым препаратом мафорсеном. Рак легкого встречается часто, и когда дело доходит до стадии распада, то течение его быстрое и исход — всегда смерть. Абсцесс легкого — заболевание вообще очень редкое, но в условиях Норильска наблюдалось часто. Течение болезни — затяжное и очень мучительное. Причем не только для самого больного, но и для окружающих: трудно себе представить что-либо более зловонное, чем выделения из абсцесса в легком! Тянется это долго — год и больше, а кончается также смертью. Применение мафорсена творило чудеса! Другие сальварсановые препараты — новарсенол, миарсенол — вызывали лишь кровохарканье.
Вторая тема — гипогликемия. Работа была проделана кропотливая, материал собран обширный, а выводы — весьма поучительные. Когда доктор Мардна закончил свой труд (а я его переписала печатными буквами, снабдила диаграммами, статистическими таблицами и иллюстрациями) и преподнес его Вере Ивановне, она его… уничтожила. Слишком очевидно становилось, что людей в лагере калечат!
О том, о сем… и о любви
В больнице все работали хорошо. Даже очень. На первом месте тут стоял инстинкт самосохранения. ЦБЛ — это оазис, а значит, жизнь. Для многих, причем отнюдь не только для молодежи, тут был еще другой стимул — возможность жить половой жизнью.
Говорят, обезьяны, помещенные в клетку, утрачивают нормальный, свойственный всему живому инстинкт воспроизведения рода и превращают его в какую-то нездоровую гипертрофированную похоть. Заключенные в лагере следуют их примеру.
Впрочем, это не совсем так: истощенное животное отнюдь не стремится совокупляться. Инстинкт подсказывает ему, что деторождение ни родителей, ни плод к добру не приведет. У заключенных и речи нет о деторождении! Все у них клином сошлось на одном: удовлетворить любой ценой свою похоть.
В ЦБЛ также пылали стpасти. Но все же это не так уж часто принимало безобразный характер. Иногда там встречалось то, что без особой натяжки можно приравнять к настоящей любви. А если и не к «поэтической» любви, то к обычному сожительству.
Взять, например, маленькую санитарку Лизу и ее Толика или того же Али и его Любу Симонову — немолодую уже медсестру.
Но самая трогательная пара — Моня Трегубов и Маруся Насонова.
Она служила солдатом и попала в окружение где-то на Северном Кавказе. Когда немцы оттуда ушли, она вернулась в свою воинскую часть. И, разумеется, ее и еще двух девчонок из их воинской части обвинили в измене Родине и дали по десять лет.
Она попала в больницу с воспалением среднего уха, долгое время лечилась, и затем ее зачислили санитаркой.
У Веры Ивановны была человеческая душа, а не бюрократическая паутина. На свои средства она устроила во дворе больницы «зеленый уголок»: посредине — фонтан с бассейном, в котором летом жили лебеди, казарка и пара уток, кругом — «клумбы», на которых посеяли сурепку и овес. Дорожки были посыпаны песком, и вдоль дорожек стояли скамейки.
Вода, земля, песок, скамейки… Как дорого это людям, лишенным всего! Летом, когда всю ночь светит солнце, свободные от работы сотрудники могли посидеть в «саду». Я беру это слово в кавычки, но насколько эта сурепка там, в Норильске, была нам дороже самых пышных роз, которыми любуетесь вы, вольные люди!
По тюремному закону нас после работы следовало пересчитать и загнать в стойло. Не знаю, как сумела этого добиться Вера Ивановна, но нас не считали и не загоняли. Мы могли дышать воздухом!
Там, в «саду», можно было видеть влюбленную парочку — Моню и Марусю (с обритой головой и ватой в ушах). Часами сидели они на скамейке, на почтительном расстоянии, держались за руки и молчали.
Когда я работала в морге, то есть за зоной, Моня Трегубов раза три в неделю туда заходил и передавал через меня маленькие записочки — чуть больше упаковки аптечного порошка — и я их относила Марусе. Она встречала меня и прямо расцветала, хватая записку! Если же записки не было, то она, ни слова не говоря, поворачивалась и мчалась по коридору в ванную. Усевшись на край ванны и закрыв лицо руками, она горько плакала…
Хоть этот роман благополучно завершился!
Сегре
Некоторые больные умирают до того обессиленные, что они ничего уже не сознают. К другим смерть подкрадывается исподтишка и расправляется вроде бы неожиданно. Большинство же умирающих надеются, цепляются за жизнь и ждут от нас помощи.
Эстонец Сегре запомнился мне именно тем, что он хотел умереть и, хотя очень страдал, просил меня не мешать ему умереть. У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд, что приводило к повторным кровохарканьям. Рано или поздно, во время одного из таких кровохарканий он бы все равно умер, но…
Я не могу согласиться с врачебной этикой, затягивающей агонию в безусловно безнадежных случаях, однако, я каждый раз останавливала это кровотечение. Соль, лед, хлористый кальций… И — опять отсрочка! Он еще не успел истощиться. В нем еще была сила, и он был молод. И все же во время очередного кровохарканья он отказался от этой отсрочки: отстранил меня рукой и, захлебываясь кровью, сказал:
— Спасибо, сестра! Но не мешай мне умереть… Мне тяжело, но пусть это скорее кончится… Не спасай… Не надо.
В глазах была и мука, и мольба.
Я не стала мешать Смерти делать свое дело… И кажется, я была права.
Ученик седьмого класса
Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:
— Да здравствует свободная Литва!
Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь «бежать» — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…
Должно быть, мальчик был из хорошей семьи: сразу видно, что воспитание он получил.
Я и сейчас его помню. Он высох совсем, но его еще детская кожа стала не «пергаментной», а какой-то прозрачной, как тончайшая пластинка перламутра. И глаза. Огромные, черные, с длинными ресницами. Все лицо — одни глаза! Он не мог ни есть, ни пить. Пробовали вводить подкожно рингеровский раствор. Он не рассасывался. Крови первой группы не было. Вводили глюкозу, и уже не помню, что еще. Доктор Мардна бился с ним, как мог, но надежды не было. Самое удивительное, что за все, будь то укол, грелка или просто ему подушку поправишь, он пытался улыбнуться и чуть слышно шептал:
— Мерси…
В последний раз он мне сказал «мерси» и умер.
На вскрытии желудок у бедного мальчика был словно из кружева: он сам себя переварил!
Китайская пословица до эпохи «великого Мао»
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» — мудрая пословица, что можно сказать обо всех китайских изречениях до эпохи «великого Мао», когда китайцы стали изрекать ошеломляющую абракадабру.
Даже если бы мне сто раз подряд сказали, что у абсолютно здорового парня двадцати четырех лет от роду сердечная мышца может полностью атрофироваться, я бы не поверила. Но я это видела!
При мне поступил этот молодой каторжник, я даже фамилию его запомнила: Кондратьев. Когда доктор пытался сохранить эту молодую жизнь, я вспомнила мою безуспешную попытку принести в Святой Четверг зажженную свечу из церкви домой. Но та церковь была в соседнем селе, а ночь — ветреная. А для того чтобы погасла эта молодая жизнь, даже ветерка не понадобилось!
Без причины и чирей не вскочит, и, чтобы разобраться, в чем тут дело, я добилась разрешения пойти с доктором Мардной в морг на вскрытие. Я не так часто сопровождала его в морг, как мне бы этого хотелось, ведь каждый раз требовалось разрешение выйти за зону, и я обрадовалась, что этого разрешения добилась. Я очень интересовалась анатомией вообще, а патологической в частности. То, что я увидела, было поучительно: молодой, абсолютно здоровый парень умер оттого, что у него не осталось сердца…
Казалось бы, это неправдоподобно! Природа всегда распоряжается мудро, и ею предусмотрено, что сердце, этот маленький, но такой важный орган, снабжается «по первому литеру».
В чем же дело?!
А дело в том, что природа… не предусмотрела лагерную систему.
Голодающий организм пытается сохранить то немногое, что у него есть; он пытается сохранить жизнь, приближаясь в какой-то мере к анабиозу. Но заключенный, для того чтобы получить свой кусок хлеба, должен работать, как бы истощен он ни был! А для этого он должен есть.
В этом заколдованном круге можно долго биться.
Обычно у голодного от непосильного труда развивается тяжелая форма миокардиодистрофии — слабости сердечной мышцы, и тогда любая, даже пустячная, болезнь приводит к смерти. Ну а этот Кондратьев работал через силу до конца. В больницу он попал уже тогда, когда спасти его было невозможно. На вскрытии выяснилось: снаружи эпикард как бы образовывал «торбу», в которую входили и из которой выходили крупные сосуды, внутри находились клапаны, перегородки. «Торба» оплетена коронарными сосудами, но самой сердечной мышцы не было!
Когда я взяла в руки эту маленькую, состоящую из какой-то слизистой субстанции «торбочку» величиной с крупную сливу и поставила ее на большой палец левой руки, сердце вывернулось как чулок…
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…»
Нет! Такого — лучше никогда не видеть!
Суматоха в «Эстонии»
Все наши эстонцы пришли в волнение. «Наши эстонцы» — это Мардна, Реймасте (фтизиатр), Гейнц (невропатолог), два санитара — Август и Паадер, Янупере (с аптекобазы) и еще медстатист — фамилию его я не помню (в прошлом ученый и поэт). В чем дело? Отчего такая суматоха в «Эстонии»?
В приемном покое на носилках лежит борец-тяжеловес, занявший первое место среди борцов своей категории на Олимпиаде в Берлине в 1936 году. О нет, он не болен! Он — здоров, совершенно здоров, но… он умирает. Я тоже побежала в приемный покой. Там я увидела доктора Мардну, склонившегося над грудой костей…
Длинные ноги с огромными ступнями доходили до дверей. Мардна задавал вопросы, и «кости» ему отвечали. Я не думала, что эти «кости» когда-нибудь вновь превратятся в человека. Мне и сейчас кажется чудом, что этот бывший чемпион все же выкарабкался! Тут мало знать, чем помочь, а надо иметь то, что нужно: медикаменты и питание. К счастью, организм не утратил способности усваивать. Сначала — глюкозу, кровь, физиологический раствор, а позже — еду.
Мардна старался раздобыть для своего протеже всевозможные объедки, и вскоре дело пошло на поправку. По выздоровлении его оставили истопником при больничной котельной, и по совместительству он снабжал кухню углем. Повара его подкармливали. Безусловно, не теми бифштексами, что необходимы борцу, а кашей, но в таком количестве, которого ему хватало, чтобы шутя подымать ящик с углем, какой и четверым не поднять! За доставку на кухню каждого такого ящика повара отваливали ему полуведерную кастрюлю пшенной каши с маслом.
Отныне кухня снабжалась углем бесперебойно!
…Года через два его забрали в качестве тренера в образовавшийся к тому времени спортзал — тренировать вольных спортсменов. Тренер в сравнении с кочегаром — это повышение, но через полгода он едва ноги таскал и умолял взять его обратно в котельную.
Что поделаешь, этакому силачу нужно питание. Хотя бы те полведра каши, что ему давали! Его организм не мог ограничиваться лагерной пайкой. А тренер получал «талон + 1», то есть 840 граммов хлеба, два раза в день по пол-литра баланды и одну. две ложки каши без жира или сто граммов трески.
В этом причина очень высокой смертности среди западников, особенно эстонцев. Они привыкли к пище, богатой белком, к мясу и молоку. Для них лагерный паек — это смерть.
Беглецы, съевшие своего товарища
Этот побег чуть не удался! Задержали их уже неподалеку от Игарки, обмороженных и чуть живых от усталости. Один — капитан дальнего плавания, бесстрашный, бесшабашный и до жути циничный. Другой — прожженный рецидивист. Был еще и третий. Но не «товарищ счастья и беды», а запас живого мяса. Оба они ничего не скрывали. Напротив, бравировали тем, что знают — ждет их пуля и им на это наплевать.
Эти двое, капитан и уркаган, выбрали одного паренька, еще новенького — не вымученного работой, крепкого, здорового и доверчивого. К тому же, как и все новички вообще, просто одержимого идеей побега. В его присутствии они якобы нечаянно проговорились о замышляемом побеге. Уступая настойчивым просьбам паренька, они позволили себя уговорить и под страшной клятвой поведали о своем проекте: по их словам, бежать совсем не так уж трудно. Парень умолял взять и его в компанию и сам предложил нести на себе львиную долю груза.
Сказано — сделано. Бежали они из зоны оцепления, когда дула поземка с севера, заметая следы и подгоняя в спину. Они миновали заставу и изрядно уже отмахали, почти не уставая, ведь весь багаж нес паренек! А там они его зарезали (экономно: собрав кровь в котелок, ее выпили), аккуратно срезали все мясо с костей, разрезали его на кусочки, заморозили и бодро продолжали путь.
— Да как у вас рука поднялась зарезать товарища?
— Так для того мы его и брали! И выбрали наиболее упитанного.
В больницу их доставили, так как они обморозились. Кроме того, их изрядно поколотили. В хирургическом отделении им оказали помощь и спустили на второй этаж, в терапевтическое.
Ох и боялся же доктор Мардна!
При всем моем к нему уважении надо признать, что храбростью он не отличался, но здесь и впрямь было от чего потерять душевное равновесие: бандитам все равно терять было нечего, а получить отсрочку они могли. Для этого требовалось совершить еще одно преступление: например, кого-нибудь убить, легче всего — «мамку» или новорожденного. Тюрьма, следствие, вся эта волокита… Это же выигранное время! А там… Кто знает?
Когда их наконец забрали, все с облегчением вздохнули, и я в том числе…
И это — мать?!
В лагере человеческих прав нет. Нет даже права, в котором не отказано животному: права рожать детей. Но они рождаются… Где, как, от кого они зачаты? Вариантов может быть несчетное множество. Реже всего в этом замешана любовь. Любовь боится разлуки, а в лагерных условиях беременность — это разлука, и обычно навсегда.
Женщины и дети. Эти два слова всегда рядом. Где женщина, там и ребенок. Маленький, беспомощный «пеленашка»; или тот, кто тянется к ней ручонками, лепеча «мама»; или бежит с ревом, ища спасения от всех бед в ее юбках; или тот, кто уже умеет думать и твердо знает, что самый дорогой, самый умный человек на свете — мама. Даже когда уже есть свои дети, то все равно самый искренний совет, самую бескорыстную помощь можно ждать от того человека, который зовется «мама».
Но лагерные матери — не мамы, а мамки. И это нечто совсем иное!
Спору нет, бывают женщины, которые не могут сказать ребенку: «Вот твой папа!» Но обычно такая женщина, отдавая свою любовь человеку, верит, что их жизненные пути сольются и что ее ребенок с полным правом возьмет за руку отца и скажет: «Папа!»
Единственный выход из положения — это аборт. Хотя в те годы он рассматривался как убийство и карался десятью годами лагеря, женщины шли на это и истекали кровью, умирали от сепсиса, становились калеками, делая аборт самым варварским способом — жгутом, свернутым из газетной бумаги, обмотанной ниткой…
Рожали обычно те, кто предпочитал быть мамкой, не работать. Я знавала одну, Федорова была ее фамилия. Толстая, вульгарная баба с наглыми глазами. Срок — десять лет по бытовой статье. Она уже родила шестерых и торопилась заделать седьмого. То, что она говорила, попросту жутко.
— Еще одного или двух рожу, и срок закончится! А всего-то я работала, если собрать отдельные дни, год или полтора. Декретный отпуск… Роды… А там — с ребенком: то он болеет, то я, то мы оба. Когда мне опять в декрет, то ребенок умирает — мне-то он не нужен! Ну, там, понос или что еще… Вот и Катька умрет, как только я в декрет пойду.
Бывало и так, что инстинкт брал верх, и тогда какая-нибудь отпетая рецидивистка становилась матерью-тигрицей, судорожно цепляющейся за своего ребенка. Тем хуже для нее, ведь ребенка у нее все равно забирали и отправляли в детдом на материк. Но бывали случаи, которые не так-то легко понять!
…Предутренние часы. Последние часы уходящей ночи. Вернее, ночного дежурства, так как сами понятия «день» или «ночь» в Заполярье — скорее условные, нежели реальные. Но все равно, это самые томительные часы, когда все уже сделано и хочется спать.
Санитары пошли получать хлеб для отделения.
Я — одна, брожу из палаты в палату. Не спит и Смерть… Где-то бродит в эти предутренние часы. Давно замечено, что именно в эти часы чаще всего умирают люди.
Вдруг странный, хоть и слабый, звук привлек мое внимание и заставил насторожиться:
— Гур, гур, гур, гур, гур…
Что это такое? Где это?! Ага! В женской палате, в одиннадцатой! Беззвучно ступая, я прошла мимо раздаточной, заглянула в палату и… обомлела. Молодая мамка, с буйно вьющейся рыжей шевелюрой, сама еще почти ребенок, держа одной рукой за ножки своего новорожденного сына, зажимает ему губы пальцами! В уголках губ — молоко. Личико ребенка — фиолетового цвета, и глаза вылезают из орбит. В одно мгновение я поняла все: эта рыжая дрянь убивает своего ребенка!
Скажу без ложной скромности, действовать быстро я умею. Вырвав у нее из рук ребенка, я вытряхнула из него молоко, бросила его на подушку и обеими руками вцепилась в ее рыжую шевелюру, подняла ее в воздух и стала трепать, как тряпку! Только и видно, как мелькают в воздухе ее ноги и полы ее халата! Женщины, а в этой палате их было девять, спросонок перепугались и подняли оглушительный визг. Дежурный врач Павел Евдокимович Hикишин, который на дежурстве спал не раздеваясь, примчался сломя голову на звук побоища.
— Фрося! Ты что делаешь?! — завопил он, врываясь в палату.
Я мотнула головой в сторону кровати — там, лежа на подушке, хрипел и кашлял ребенок.
— Она хотела убить его!
На мгновенье Павел Евдокимович замер. Затем, сделав кулаком рубящее движение, сказал:
— Всыпь ей хорошенько! — повернулся и вышел.
На этот раз ребенка удалось спасти, но ненадолго. Недели через две его нашли мертвым. Как всегда в подобных случаях, доискиваться до причины смерти не стали. Спазмофилия — и этим все подытожено. Кому, по существу, нужен лагерный ребенок? Впрочем, этому малышу еще повезло: хоть один человек о нем поплакал — его отец, немолодой уже фельдшер с ЦУСа.
— Ваня, Ваня! — заливался он слезами, обряжая ребенка и кладя его в нарядный гробик. — Я думал, вырастешь ты мне помощником… И вот я тебя в гроб кладу… Эх, Ваня, сыночек мой!
Казалось бы, отчего отцу не взять себе своего ребенка? Да, это так, если рассуждать по-человечески. Но есть закон. А закон нечеловеческий: признаться в связи с заключенным или заключенной — значит получить 24 часа, то есть быть уволенным с работы и высланным из Норильска на все четыре стороны, и притом с позором, после чего не так-то легко устроиться на работу, ведь этот проступок фиксируется в трудовой книжке.
Под «связью с заключенными» подразумевалась отнюдь не исключительно интимная связь. Просто любезность, сочувствие, любая помощь или услуга (накормить, подарить, даже купить за его же деньги какую-нибудь вещь или ответить на поклон, назвать по имени-отчеству) — все это могло быть истолковано как «связь с заключенным». Впрочем, все это делалось, но тайком, под страхом.
«Твой Мардна тебя продал…»
Я работала хорошо. Доктора Мардну я понимала с полуслова. Все его назначения выполняла пунктуально и разумно, а не машинально, а внутривенные вливания — даже виртуозно.
И все же пришел день, когда оказалось, что меня перевели на работу в инфекционное отделение.
Для меня это было большим и неожиданным ударом, как, впрочем, все перемены в моей жизни. Стоило лишь мне сказать или хотя бы подумать: «Теперь я стою на твердой почве», — как эта «почва» подо мной разверзалась и все мои «испанские замки» рушились, как карточные домики!
Так было в 1940 году, когда я, расплатившись со всеми своими долгами, наладила свое хозяйство так, что все работало как часики!
Хлоп!.. И меня «освободили из-под власти бояр»!
В 1941 году я уже снова, как ванька-встанька, твердо встала на ноги и шла по дороге почетного труда. К тому же очень неплохо зарабатывала.
Хлоп!.. И я укатила в телячьем вагоне в Сибирь.
Уж в каком гнусном лагере, в Межаниновке, где я очутилась среди умирающих, я была в роли выжигальщика по дереву единственным и как будто нужным работником.
Хлоп!.. И меня этапировали в Новосибирск.
Тут, казалось бы, меня оценили: я спасла все поголовье свиней и стала как будто «душой» свинофермы.
Хлоп!.. И я очутилась в роли строителя.
В этом качестве я тоже сумела стать нужной.
Хлоп!.. На сей раз ждал меня совсем неожиданный сюрприз: вторая судимость и этап в Норильск.
А в хирургическом отделении ЦБЛ разве я заслужила от Кузнецова такого рода спасибо?
Во всех этих случаях удар исходил от злых сил, во власти которых я была, словно щепка в потоке воды.
Но здесь?!
Узнала я об этом от Софьи Ивановны Макарьян, пожилой армянки, медсестры из хирургии. Она единственная никогда и никого не боялась и говорила всем, прежде всего Кузнецову, правду в глаза.
— Твой Мардна, на которого ты, как на Бога, молишься, тебя продал! Он трус! Ошлей хочет иметь в своем отделении только лакеев. Ты ей не подходишь. Она пошла к Вере Ивановне и сказала: «Или Фрося, или я!» Вера Ивановна вызвала Мардну и спросила его, а он, как и полагается трусу, поджал хвост и сказал: «Здесь начальник — вы, а я подчиняюсь вашей воле!»
Мне это показалось совершенно неправдоподобным, но, увы, это была правда.
Утром мне сказали:
— Ваша койка — в инфекционном отделении. Вас перевели туда: идите и работайте там.
«И раб послушно в путь потек…»
Для меня это был тяжелый удар. Естественно, я задала себе вопрос: кто виноват? И себе же ответила: сама и виновата.
Я ведь отлично раскусила старшую сестру отделения Марию Васильевну Ошлей…
Неглупая, но вульгарная; с куриными мозгами, но с лисьей хитростью. Из партийных сливок общества, снятых с «крынки» в 1937 году, она, будучи абсолютно необразованной, умела острить и напускать на себя великосветский тон, в котором диссонансом звучали слова «малохольный», «пинжак» и другие.
Мардна видел ее насквозь, ненавидел, но боялся.
Он всячески пытался позолотить пилюлю, отчего она не становилась менее горькой, но глотать ее было легче.
— Евфросиния Антоновна! Мы люди подневольные. Вера Ивановна не спрашивала моего согласия, а поставила меня перед свершившимся фактом. Она говорит, что вам нужно поближе ознакомиться с инфекционными заболеваниями. Здесь вы с ними не встречаетесь, и это у вас большой пробел. А после работы приходите. Мы прокомментируем ваш опыт и посмотрим здешних больных. Это расширит ваш медицинский кругозор…
Работая в хирургии, я не обладала еще ни опытом, ни знанием, я отдавала все свои силы, физические и духовные, пытаясь помочь больным; в терапии мне не приходилось так много работать физически, зато появилось больше возможности учиться и таким путем повышать свою квалификацию: я стала как губка впитывать то, чему мог меня научить доктор Мардна.
Но что я могла делать в Филиале?..
Филиал
Инфекционное отделение, или, как его все звали, Филиал, — это большое здание барачного типа во дворе ЦБЛ. Производило оно тяжелое впечатление: и внешним видом, и контингентом больных, и тем, как поставлена была там работа.
Большой дощатый барак. Ряды нар с узкими проходами. Столбы, подпирающие потолок. Редкие окна, и то лишь с одной стороны. Все время горит электричество, и все равно царит полумрак. Спертый воздух и какая-то атмосфера безнадежности. На нарах ряды живых скелетов, пока живых. Резкие запахи — дыхания умирающих, больных тел, бедности и обреченности. Их пытаются перебить запахи хлорки, карболки и мыла «К», которым мажутся от чесотки.
Собственно говоря, чесотка, вызванная чесоточным клещом, так же редка, как дизентерия, вызванная дизентерийной палочкой… Иногда встречаются скарлатина, тиф, в основном брюшной тиф (а вообще тифозных было мало). Поносников большинство, и все они считались дизентериками. Спору нет, находились тут и на самом деле болеющие дизентерией, но в основном это был голодный понос. Когда кишечник истощенного человека не может использовать пищу, она извергается наружу. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию. И у всех — дерматит и пиорея. Все в той или иной степени поражены туберкулезом. Такова самая большая палата, человек на 80–100. Вторая куда меньше. Там «вагонная система»: двухэтажные нары. Помещаются в ней человек 40–50. Все это сифилитики. Встречаются комбинированные: это когда сифилис сопровождается туберкулезом.
Население первой палаты вызывает жалость, второй — отвращение.
Есть еще женская палата, где помещаются главным образом сифилитички. И несколько боксов: в них лежат вольные. В те годы в городской больнице не существовало венерологического отделения. Кроме того, венеролог Туминас был заключенный и жил у нас в зоне.
Да, ничего не скажешь: этот круг ада расположен куда ниже других! В Филиале лежали самые тяжелые больные, в большинстве — обреченные. Как мне хотелось им всем помочь! Но к чему сводилась моя роль там? К проверке стула…
Сюзерен и его вассалы
Как всегда, многое, если не все, зависит от заведующего. Кузнецов требовал от своих работников неутомимости, оперативности и покорности; терпеть не мог самостоятельности и отрицал науку. Он верил в свою гениальность и интуицию, обожал фимиам, умел создавать себе рекламу, и больные верили в него, как в Бога. Мардна требовал от своих работников тяги к знанию и любви к своей работе. Сам был со всеми обходительным, сдержанным, даже ласковым. Больные его любили и всегда поминали добрым словом.
Миллер, заведующий инфекционным отделением, был груб, жесток и циничен. Как врач — весьма эрудированный; интересный и умный собеседник, но людей не ставил ни в грош. Он стремился окружить себя морально нечистоплотными людьми — пройдохами или дураками, нечистыми на руку и развратными, — чтобы возвышаться над ними, как Зевс-громовержец над илотами. Единственное, чего он требовал от своих сотрудников, — это чтобы они лежали пред ним во прахе, а все их грязные делишки его абсолютно не касались. Ни пятнышка не должно было попасть на его белоснежную мантию!
Как на вотчину доктора Миллера смотрели на это отделение и все его вассалы, начиная со старшей сестры-хозяйки Флисс.
Это была толстая старуха, еще молодящаяся. К этому времени уже вольнонаемная, отсидевшая положенные ей, как члену семьи, восемь лет без вины и даже без суда, по Особому совещанию. Ее мужа, видного партийного работника, забрали в 1937 году за то, что он поддерживал связь со своей престарелой матерью, жившей в глубокой нужде во Львовской области (тогда это была Польша). Он ей послал посылку, что расценили как шпионаж. С европейской точки зрения это трудно понять: знать, что муж ни в чем не виноват и все же — в тюрьме (о том, что он расстрелян, она узнала лишь через 18 лет), что он объявлен врагом народа. Продолжать ходить на работу, отправлять ежедневно тринадцатилетнюю дочь в школу и не знать, увидишь ли ее вечером…
Однажды пришел дворник:
— Внизу — из милиции: хотят проверить по паспорту вашу прописку.
Накинув платок, спустилась.
— Садитесь в машину. Проедем до отделения.
— Но я не могу уйти из дому, дочка в кино, а у нее нет ключа!
— Оставьте ключ дворнику. Кроме того, через пять минут вы будете дома!
Домой она не вернулась. Когда дочка пришла из кино, квартиру уже опечатали. Девочке сказали:
— Твой отец — враг народа. Твоей матери предложили выбирать: отречься от мужа и жить с дочерью или бросить дочь и переехать к мужу в ссылку. Мать тебя бросила, но ты не плачь — она твоих слез не стоит! Она поступила гадко, эгоистично, но комсомол тебе заменит недостойных, покинувших тебя, родителей!
Девочка озлобилась на родителей, особенно на мать:
— Как у нее хватило духу бросить меня и пойти с мужем, зная, что он — враг народа?!
А в НКВД…
— Ага! Ты знала, что муж — изменник, и не выполнила своего долга — не донесла?! Мы полгода терпеливо ждали, чтобы совесть в тебе проснулась… Теперь пеняй на себя!
Этап жен изменников Родины везли малой скоростью с большими остановками. За хлебом, за водой женщины ходили под конвоем. Кто-то где-то подобрал лоскут бумаги, у кого-то нашелся кусочек графита. Так Александра Михайловна Флисс написала письмо своей матери в Куйбышев. Осталось лишь его отправить. В Омске она пошла за кипятком. Конвоир следовал за ней по пятам, но все же на обратном пути она успела бросить записку девочке лет пяти. Самое удивительное, что письмо нашло адресата! Отец девочки увидел, как та подняла записку, и переслал ее, вложив в конверт и свою приписку: «Не отчаивайтесь, мамаша! Ваша дочь здорова и среди хороших людей!»
Старушка поспешила в Москву за внучкой, но та не захотела ее и слушать! Голодная, изменившаяся до неузнаваемости, в нетопленой комнате, она заявила:
— Знать вас не желаю! Все вы бесчестные, бессердечные люди! Партия и комсомол обо мне позаботятся! Но я никогда, никогда не прощу маме того, что она меня бросила и пошла жить к мужу, хотя и знала, что он предатель и враг народа!
Много времени прошло, пока правда — ужасная, жестокая правда — дошла до ее сознания. Она, разумеется, поняла, жертвой какого подлого обмана она стала, но «опавшие цветы на куст не возвращаются». Любовь к матери разбилась вдребезги. Как она ни старалась склеить эти осколки, результат этих стараний оказался ничтожен.
— Я всего лишилась: мужа, друзей, положения в обществе, привычного жизненного уклада, молодости… Я пережила унижение, страх, нужду, неволю. Все это я могу простить. Даже — забыть. Но они отравили душу моего ребенка… Этого простить нельзя!
Братья «во Сатане» и сестры без милосердия
Применимо ли в данном случае изречение: «Каков поп, таков и приход»? Нет! Доктор Миллер был не попом, а папой римским. И все в Филиале было пропитано духом католицизма времен упадка. Власть. Нерассуждающее повиновение. Видимость, а не сущность. Цель оправдывает средства. Разделяй и властвуй. Собственное благополучие превыше всего…
Лесть! Она на первом месте. Тем, кто умеет курить фимиам, обеспечено место в сердце Грозного Владыки. К ним он снисходил до дружбы…
Самым большим мастером по этой части был Саша Лещинский. Он так умел очаровать доктора Миллера, что тот во всем на него полагался и санкционировал все, что Саша ему подсказывал.
Кроме прямой лести, которая все-таки требует ума, есть более примитивная ее форма: подхалимство. Во всех поступках должны сквозить строки Беранже:
Каждый, кто хотел благоденствовать в Филиале, должен был стать подхалимом; дозировка подхалимажа допускалась индивидуальная.
Доктор Реймасте, еще молодой инфекционист, брал молчаливой покорностью. Возмущаясь в душе грубостью и бессердечием Миллера по отношению к больным и бранью и оскорблениями, чаще всего незаслуженными, по отношению к среднему медперсоналу, он молчал, плотно сжав губы и опустив голову. Не будучи согласен, он никогда не возражал. Если мог, поступал по-своему, не вступая в конфликт с Миллером, а иногда и со старшей сестрой. В противном случае шел на уступки. Реймасте терпеть не мог шахмат, но часами играл с Миллером — большим любителем и знатоком этой игры.
У Флисс подхалимаж был иного свойства: она во всем подражала своему шефу. С подчиненными — груба, но, встречая лесть, смягчалась; с больными — бессердечна и строго официальна. В отношении доктора Миллера — подчеркнуто дисциплинированна. Хотя, будучи уже вольной, могла бы к врачу-заключенному относиться свысока. Напротив, она старалась всегда ему угодить. Например, быть полезной на воле: что-нибудь купить или переслать письмо.
Довольно красочной фигурой был Вострецов Иван Васильевич, или, как его называли за сходство с китайцем, Ван-Вас. До 1937 года видный партийный работник Башкирии, он отлично умел ладить с Миллером. Назначений врача не выполнял, был плохим работником, но хорошим дипломатом. Он работал по совместительству в венерологическом кабинете поликлиники для вольнонаемных, и вольняги в обмен на услуги, не всегда легальные, расплачивались с ним продуктами, сахаром, что при карточной системе весьма ценилось. Он хорошо изучил своего шефа. Зная, что он легко взрывается, но скоро отходит, Ван. Вас никогда не попадал ему под горячую руку.
Бывало, забудет Ван-Вас выполнить какое-нибудь назначение, взять желудочный сок или иной какой анализ, сдаст дежурство и уйдет в барак. Вдруг вбегает санитар:
— Иван Васильевич! Вас вызывает доктор!
— Ага! — и садится пить чай.
Проходит четверть часа.
— Иван Васильевич! Доктор — страх как шумит!
— Ничего! Успокоится! — и наливает еще одну чашку.
Минут этак через пятнадцать — двадцать Ван-Вас говорит:
— Ну, теперь уже можно…
Запирает в тумбочку сахар и предстает пред грозные очи. Там он «припадал к стопам»: каялся и обещал исправиться. Доктор к этому времени уже остывал… Да и стоит ли ссориться с тем, кто выходит за зону?
Третий медбрат — Яков Ежов. Миллер вообще предпочитал мужчин в роли среднего медперсонала. Иначе трудно объяснить, как такой безнадежный тупица мог быть медработником. Наверное, Миллер держал его за глупость.
Ежов вскоре освободился, а все освобождавшиеся из ЦБЛ проходили через морг — жили там. Жмурики в морге не задерживались и после вскрытия с привязанной к пальцу левой ноги биркой направлялись под Шмитиху. Новоиспеченные же вольняги обычно задерживались на более продолжительный срок, до оформления на работу, после чего их обычно устраивали в общежитие или они сами устраивались где-нибудь в балкбх — в домишках из упаковочной тары, прилепленных целыми «грибницами» друг к другу.
Ежова назначили врачом в лагпункт. Что требовалось от такого врача? Чтобы он мог отличить живого от мертвого: живого гнал на работу, а мертвого отправлял в морг, а тех, кто и не живой и не совсем еще мертвяк, отправлял для «доработки» в ЦБЛ. Приехал туда с инспекцией сам Мездриков — «крупная шишка», начальник САНО (санитарного отдела Управления лагеря), шумливый, суматошный самодур, хотя человек и неплохой. Вот об этой встрече — Мездрикова и Ежова — рассказывал, когда я уже работала в морге, живший там Ежов.
— Подходит ко мне, значит, Мездриков, — с видимым самодовольством повествует Ежов, — и этак грозно спрашивает: «Вот вы мне и расскажите, какой профилактикой вы здесь занимаетесь?» — «Что вы, Глеб Борисович! Стыдно вам такие слова говорить! Никакой я профилактики в глаза не видывал! Я честно тружусь и делаю все, что положено!»
— Ну а Мездриков что на это сказал? — не моргнув глазом, спросил Владимир Николаевич Дмоховский, наступая мне под столом на ногу.
— Ни слова не сказал! — торжественно заявил Ежов. — Больше и не заикнулся! Ну, постой: я-то доищусь, кто это на меня наговаривает! Кто порочит меня как медработника?
В Филиале работали и сестры. Таня Туркина — хмурая, строгая и очень деловитая татарка из Астрахани, смуглая, со сросшимися на переносице бровями, кудрявая и, пожалуй, миловидная. Ее внешность портили землистый цвет лица и лиловые губы: в тринадцать лет она заболела сифилисом, и в двадцать пять у нее был люэтический эндокардит, аортит и все что положено, если учесть, что она никогда не лечилась и даже не знала, что больна.
Зоя Шевченко — рыхлая блондинка, лживая, хитрая и вороватая до мозга костей. И — о чем трудно было догадаться, судя по внешности, — похотливая, как кошка, чего с цинизмом и не скрывала. Жила она с Ван-Васом.
— Хоть и старик, но хорошо снабжает продуктами с воли и, что еще важно, махоркой.
С Ван-Васом путалась и Таня, но до сцен ревности у них не доходило.
— Зачем нам ссориться? — говорила она. — Тебе нужно пожрать, мне покурить… Поделим старика по-хорошему.
Жила Зоя и с нарядчиком Белкиным («Иметь нарядчика — значит уберечь себя от опасности попасть на этап!»), и со всеми выздоравливавшими сифилитиками. Это уже для удовольствия.
Я помню, меня даже передернуло, когда она с поразительным бесстыдством «консультировалась» у Туминаса:
— Ну как, Станислав Игнатьевич? Леня Бубнов… можно?
— Лучше обожди еще недельку! — подумав, ответил Туминас.
Наконец, Ядвига Черепанова — Глазастая Задвига. Ни минуты она не сомневалась, что «пуп земли», вокруг которого вращается вся вселенная, — это она сама! И ни с кем, кроме своей персоны, считаться она не обязана. Меня возмущало в ней буквально все, но больше всего то, с какой бесцеремонностью она отбирала для себя все самое лучшее — седьмой стол, который выписывали для особо тяжелых почечных больных, и брала себе столько белых паек, сколько хотела, хотя медперсоналу полагался обычный лагерный паек. Глядя на нее, все остальные медбратья и медсестры выбирали себе то, что им нравится. Остатки Флисс разделяла между всеми больными — сотней несчастных, страдающих алиментарной дистрофией третьей степени, вызванной голодом, который и привел организм к катастрофическим, необратимым последствиям.
Венеролог поневоле
Сифилитики находились в ведении врача-венеролога Туминаса, литвина по происхождению. Типичный мирный мещанин, не имеющий ничего общего с политикой и признающий лишь одного бога — деньги, и то в таком количестве, чтобы тихо-мирно жить, иметь жену, детей, практику. А там хоть трава не расти!
Но вот наступила роковая для него и для многих жителей Прибалтики ночь на 14 июня 1941 года. В окрестностях происходили маневры советских войск. На мызу, где он проживал со своей матерью, пришли и вызвали его к внезапно заболевшему красному командиру.
— Вот на этой мызе!..
Далеко оказалось до мызы, где лежал больной.
— Нет, на том хуторе! Вон там, где мельница!
А когда наконец дошли, все военные врачи-литовцы были уже там. С них сорвали знаки отличия, объявили, что они арестованы, и погнали на станцию. Дальше — телячьи вагоны, бесконечно долгий путь и — Норильск. Здесь им зачитали приговор — десять лет. Всё!
Туминас — терапевт. Но он сообразил, что это невыгодно, и объявил, что он венеролог. Война породила невероятную вспышку венерических заболеваний: много больных было среди прибывавших с фронта, среди заключенных — мужчин и женщин. Эта болезнь приняла угрожающие размеры.
Венерологи были нарасхват. И разумеется, Туминаса расконвоировали, несмотря на то что он политический. Поди-ка найди венеролога-уголовника!
Кухонные калифы на час
Кто в условиях лагеря может подцепить сифилис? Тот, кто может купить себе женщину или принудить ее страхом или силой. К первой категории относятся те, в чьих руках возможность избавить от голода; ко второй — те, в чьих руках власть причинить страдание: замучить голодом, непосильным трудом, невыносимо тяжелыми условиями жизни.
Покупать себе женщин могли пекари, хлеборезы, заведующие продовольственными и вещевыми складами и занимавшие привилегированное положение в лаготделениях, лагпунктах и штрафных командировках. Таков состав больных палаты, в которой находились пациенты Туминаса.
Пекари, хлеборезы — обычно это не столько опасные, сколько противные типы. Самоуверенные и наглые в отношениях с политическими, они всячески пресмыкались перед начальниками, в том числе вольнонаемными, которые подчас всей семьей, с чадами и домочадцами, подкармливались за счет скудного лагерного пайка: жиры, мука, консервы — все это уходило налево. Поэтому начальство смотрело сквозь пальцы на то, что хлеборез систематически опрыскивает изо рта водой «птюшки» хлеба.
Хлеб… Его едят. О нем говорят. О нем думают, мечтают. «Хлеба горбушку — и ту пополам». Хлеб-соль. «Хлеб наш насущный…» — просили мы Бога. Но в лагере хлеб нам отмеривал строго по выписке хлеборез.
Это не так-то просто: каждому дать не «по потребности» и отнюдь не всегда по заслугам, а именно по выписке: кому — гарантия, кому — «талон + 1» или «+2», «+3» (это максимум!), а кому и штрафной или больничный, кому — этапный.
Жонглируя этой математикой, хлеборез всегда может выкроить в свою пользу достаточно хлеба, чтобы оплатить «любовь» изголодавшейся женщины. Но если можно купить одну женщину, то почему бы не купить двух, трех? Для этого достаточно недовешивать пайки, а затем щедро их обрызгивать изо рта водой.
Но случалось, что вместе с «любовью» хлеборез получал и сифилис. Таким же путем заражались заведующие складами, повара и прочие. Пусть на заключенного полагался (как в Новосибирске) один грамм жира. Значит, на две с половиной тысячи — это уже два с половиной килограмма, то есть столько, сколько надо, чтобы поджарить для начальства лепешки. И все же поварам удавалось и самим прокормиться, и подкармливать не слишком строгих «девушек», особенно малолеток. Это сословие кухонных калифов на час очень часто проворовывалось, но они всегда опять попадали на теплое и хлебное местечко, так как умели заблаговременно подмазать кого надо.
У нарядчиков, бригадиров и прорабов имелись еще более широкие возможности использовать своих подчиненных. Им не приходилось покупать женщин. Достаточно было припугнуть, а более строптивых «прижать»: заставить выполнять неблагодарную работу, выписывать самую малую пайку, при которой смерть от истощения гарантирована. «Покорных» женщин устраивали на более легкую работу, приписывая им чужую выработку, а следовательно, лучший паек.
И еще сифилисом болели «завы»: завбаней, завклубом… На эти должности назначали также бытовиков (не обязательно урок). Они по пропуску ходили за зону. В их обязанности входило вербовать информаторов, вызывать на откровенность и доносить кому надо. В виде поощрения им создавали «условия» (отдельная комната, сухой паек и прочее). Многие из них как сыр в масле катались. (И это в то время, когда бушевала война и миллионы людей — по обе стороны колючей проволоки — страдали, будучи ни в чем не виноваты!) Стали бы они себе отказывать в удовольствии, когда за кусок хлеба с маслом и стакан сладкого чая можно купить «любовь»?
Но на самой верхней ступени лагерной элиты стояли те, кто обслуживал за зоной вольняшек: портные, сапожники, всякого рода мастера. Разумеется, такого рода профессиями могли заниматься только бытовики. И это были самые желанные женихи! Уж они могли выбрать себе более изысканную даму, не из числа тех, кто говорит: «Давай пайку и делай ляльку!» Этим — давай модельные туфли.
О врачах не стоит и говорить: они котировались низко, никто их в лагере элитой и не считал, ведь все они контрики. Расконвоированные — те куда ни шло! Но таких мало: венеролог, отоларинголог, окулист… Остальные за зону не выходят. Для необузданного разврата у них не было материальной базы, а может быть, тут действовал и моральный тормоз?
Разумеется, врачи — тоже не без греха: кто спиртом пользовался, кто — морфием. Могли подрабатывать и абортами. Ну, на это в лагере и без врачей специалистов хватает! Одним словом, из числа врачей, насколько мне известно, сифилисом болел один только доктор Людвиг.
Если больные других палат вызывали дрожь ужаса (хоть и с примесью отвращения), жгучий стыд и желание им помочь, то сифилитики — ничего, кроме отвращения и негодования.
Лишь двоих мне было жалко. Один из них — Булгак, студент Бухарестского университета, родом из Бессарабии. Его взяли из больницы в Бухаресте (разумеется, после «освобождения»), признали изменником Родины, два года гоняли по этапам и лишь на третий — направили на лечение.
Он был убит горем:
— Зачем мне жить? Я ведь уже не человек, а развалина!
Второй — парикмахер Крылов, еврей, до смерти напуганный:
— Только бы вылечиться! Я буду всё делать, что доктор велит… Всё! Всё! Лишь бы выздороветь!
Но остальные… Наверное, одному Булгаку угрожала перспектива после первого курса лечения попасть на 102-й километр — раскомандировку, где долечивали сифилитиков. Остальные — уголовники, у них или пропуск, или блат, который, как известно, «старше наркома». Они будут лечиться амбулаторно, продолжая веселую жизнь.
Испанские туфли
Нет! Вся атмосфера Филиала была явно не по мне! Но я знала одно: надо делать все, что в моих силах, чтобы облегчать страдания больных. Я не могла и не хотела согласиться с тем принципом, на котором было все построено: спасать нужно лишь самих себя, а эти доходяги обречены. Если не умрут сегодня, то завтра, через неделю, месяц… Даже те немногие, которые будут выписаны «с улучшением»(?), умрут в ближайшее время в лагере. Непригодные к дальнейшей работе, кого сактируют и вывезут на материк, попадут в такие лагеря смерти, откуда и здоровые выходят лишь в могилу.
Отсюда вывод: надо раболепствовать перед начальником отделения, угождать старшей сестре, подрабатывать на стороне, всеми способами, включая самые нечистоплотные и даже преступные.
Все это я поняла хоть и не сразу, но очень скоро.
Теперь, когда все далеко позади, а конец жизни близок, говорю, положа руку на сердце: я не отступила ни на шаг от той линии, что мне завещана отцом. И шишки сыпались на меня как из рога изобилия!
Может быть, не следует слишком строго судить Александру Михайловну Флисс… Средний медперсонал был из рук вон плох: каждый думал лишь о том, чтобы хоть что-нибудь урвать в свою пользу, стащить… Все были твердо уверены, что главное — не надо и пытаться выхаживать больных. Они должны тихо лежать и безропотно умирать. Им и так оказано благодеяние: они могут умирать на больничной койке, а не на голых нарах в лагере. Бесполезно им цепляться за жизнь! То, что отпускается на их лечение, слишком ничтожно, чтобы оно могло им помочь, так уж лучше это использовать для своих нужд: с глюкозой попить чаю, аскорбиновой кислотой подкислить суп, витамины съесть, как конфеты, а что касается сульфидина и пенициллина, то их можно реализовать налево. Ван-Вас и Саша Лещинский работали в поликлинике, а вольняшки, болеющие гонореей, щедро платили продуктами за эти препараты.
И с перевязочным материалом дело обстояло не лучше. К чему переводить вату и марлю на инфекционное отделение, если их не хватает и для хирургического? Следуя установившемуся порядку, то малое, что отпускалось для наклеек на пролежни и перевязки, сестры присваивали для личных нужд. Поэтому Флисс запирала перевязочный материал и уносила с собой ключ… В праздничные и выходные дни она, как вольнонаемная, не приходила, и перевязочный материал был заперт. Это послужило поводом к первому конфликту.
В праздники, кажется октябрьские, дня два или три Флисс отсутствовала. Разумеется, отсутствовал и перевязочный материал. Какое это мучение! Для больных — физическое, для меня — моральное.
— Сестра! Вас зовут в процедурный кабинет!
Спешу. Стремительно вхожу и… замираю на пороге: выстроившись полукругом и спустив кальсоны, стоят 10–12 сифилитиков, наглядно доказывая, что перевязку им сделать и в самом деле необходимо… Зрелище отвратительное, но убедительное.
Вихрем мчалась я через зону к центральному корпусу. Снегом, как наждаком, обдирало голые ноги. Я спешила.
— Ты с ума сошла, Фрося! — всплеснула руками Софья Михайловна.
Узнав, в чем дело, она покачала головой:
— Рассердятся на тебя и Флиссиха, и Андрей Витальевич!
Но материалом она меня щедро снабдила, хотя из-за этого ей пришлось крупно поговорить с операционной сестрой Мариной Сорокиной — любовницей и наушницей Кузнецова.
Покончив с сифилитиками, я принялась за всех лежачих с пролежнями, фурункулами и разными язвами. Ворочала, мыла, обрабатывала, перестилала… Лишь к утру я закончила эту неблагодарную работу.
Как были счастливы бедняги! Какое это облегчение — свежая, чистая повязка вместо пропитанной гноем нашлепки, разъедающей кожу вокруг раны!
Ну и досталось же мне за эту инициативу!
Я, сдав дежурство, ушла спать. Но меня разбудили и вызвали на расправу. Все накинулись на меня, даже санитары…
Отчего сердились санитары, я так и не сумела понять. Я их помощи не просила: кипяченую воду сама приносила и пол подтирала сама! Санитаров я от их «работы» не отрывала. Они ночью вязали из бельтингового корда испанские туфли. За эти туфли, легкие, прочные и красивые, вольняшки платили хорошие деньги, а испанскими их называли потому, что обучили норильчан этому ремеслу те испанцы, что, спасаясь от Франко, бежали к нам и оказались в лагерях, где и поумирали — по крайней мере в Норильске — все, до последнего.
Сердилась и Задвига Яновна: я кипятила в процедурке инструмент и мешала ей спать (все ночные дежурные Филиала спали в процедурке). Но больше всего сердилась Флисс: мало того, что я допустила «перерасход» материала (а она так гордилась умением экономить!); хуже всего, что пришлось «унижаться», занимая перевязочный материал в хирургическом отделении. А Кузнецов и Миллер откровенно недолюбливали друг друга.
Я знала, что Миллеру нельзя возражать; перед ним можно только преклоняться… Но на его грубое: «Как вы посмели?!» — я резко ответила:
— Я застала тут недопустимое безобразие и исправила, что могла.
Метод Лещинского
— Не может быть, доктор! Я… болен сифилисом? Нет! Это исключено, — растерянно бормочет молодой охранник на приеме у Туминаса.
— А ты хорошенько подумай! Припомни, с кем это ты побаловался.
— Да мне ли не помнить? В армию меня взяли совсем мальчишкой. Женщин я не знал. А там — война, ранение, госпиталь, опять война, плен… Затем освободили… и сразу посадили. Затем сюда привезли, этапом. Тут разобрались в моем деле, освободили и оставили работать охранником. Здесь я встретил девушку: молодую, красивую, здоровую — такую, о какой я всю жизнь мечтал. И сразу мы поженились. Она была моей первой женщиной! Единственной! Понимаете? Единственной!
— Ну а кто же она, эта «единственная»?
— О! Она — вне подозрения! Ее судили по указу, за самовольный уход с работы. Срок она отбывала в ЦБЛ — работала санитаркой.
— Но как же ее зовут?
— Рита Соколова! Маргарита Родионовна.
— Высокая такая? Светлая блондинка, красивая, с ямочками на щеках?
— Как? Откуда вы ее знаете? Доктор, откуда?
— Она состоит на учете как сифилитичка. Только бросила лечение после первого курса…
Парень схватился за голову, продолжая растерянно бормотать:
— Это невозможно! Она же в больнице работала…
Вернувшись домой, он убил свою жену, свою «единственную» — ту, что его заразила. Одна жизнь оборвалась. Вторая оказалась исковерканной. Ложь ведет к беде, иногда — и к смерти. Беда состояла в том, что больные после первого курса лечения, когда исчезают внешние признаки (твердый шанкр), считают себя здоровыми и самовольно прерывают лечение. Ведь уколы довольно-таки мучительные. Как это происходит в условиях лагеря, я убедилась, ознакомившись с «методом Лещинского».
Как я уже говорила, большинство сифилитиков или имели пропуска, или могли их получить на время лечения. Всех курсов лечения — шесть. Это длилось очень долго, и все это время больные должны были находиться под надзором врача и регулярно сдавать кровь на анализ.
Амбулаторное лечение проводил Саша Лещинский. Однажды получилось так, что он не смог вести прием. Его любовница Маруся Черемных, медсестра-лаборантка, вдобавок вольнонаемная, забеременела, и Сашу выпустили за зону по блату, чтобы он сам смог ей сделать аборт.
Провести очередной прием Флисс назначила меня.
Не хвастаясь, могу сказать, что внутривенные вливания я делала очень хорошо, даже если вены безнадежно попорчены, а чаще всего так оно и было. Я принялась за дело: отложила карточки больных, отнесла на вахту список тех, кого надо пропустить в больницу, вскипятила шприцы, иглы, пинцеты, расставила на столе все, что нужно. Но не могла я не заметить, что все, входя, растерянно оглядывались и спрашивали:
— А где же Саша?
Приходилось по два и по три раза настойчиво их упрашивать засучить рукав или приспустить штаны, в зависимости от того, что им полагалось по расписанию. «Должно быть, у Саши и впрямь очень легкая рука, — думала я, — не то что затвердения, а даже и следа нет на месте укола!» Мне было даже немного стыдно, что кое-кто просто отказался от очередного укола, о чем приходилось писать в лечебной карточке. Но вскоре все мои сомнения развеялись как дым.
Самые недисциплинированные пациенты — это нацмены. Просто диву даешься, до чего они боятся даже самого пустячного укола! Впрочем, как правило, все уголовники — трусы: рецидивисту искалечить человека — раз плюнуть; а увидит такой «герой» хоть капельку собственной крови и — хлоп в обморок!
Так вот, входит узбек, возчик с конбазы. Не раздеваясь, с кнутом в руке — прямо ко мне. Сует мне бумажку в десять рублей, после чего поворачивается и идет к выходу.
— Стой! Ты куда? И что это за деньги? А ну спускай штаны! Тебе сегодня биохиноль полагается!
— Ничего мне твой «киноль» не надо! Я же деньги давал.
— При чем тут деньги? Спускай штаны!
— Вай! Никакой совесть нету! Я ему десять рублей давал, а ему мало! Доктор Саша деньги брал, бумажка писал, колоть жопа не надо!
Тут мне все стало понятно: и смущенные взгляды, и вопросы, и даже отсутствие следов от укола.
Я вскипела! Как же это можно допускать?! Ведь недолеченный сифилис продолжает подтачивать организм больного. Да и сам этот человек может — и даже обязательно станет — продолжать распространять болезнь! Я забила тревогу. Прежде всего кинулась к Туминасу. Тот только рассмеялся.
— Ну и хитрец! — говорил он, щуря от смеха свои кошачьи глаза.
Флисс рассердилась:
— Даже если и так, как вы смеете выносить сор из избы? Ведь вы порочите все наше отделение! Да кто разрешит вам делать неприятности доктору Миллеру? А что если Вера Ивановна узнает?
Затем вызвал меня Миллер.
— Я вижу, Евфросиния Антоновна, что вы не сделали никакого вывода из вашей практики в хирургическом и терапевтическом отделениях. Так я вам подскажу: никому ваши добродетели не нужны. У всех есть своя голова на плечах! — затем, усмехнувшись: — Все хотят жить. Живите же и вы. И другим не мешайте!
— Вот именно! Для того чтобы подлецы не мешали людям жить, надо искоренять ложь и обман, где бы они ни встречались! — сказал моими устами Дон Кихот.
Еще один камень лег на мою душу. Даже камни не скажут «аминь!» после очередного и бесплодного моего выступления в защиту правды.
Правда! Кому она нужна?
Подобный метод Лещинского вести амбулаторный прием сифилитиков должен был вызвать всеобщее негодование. Негодовала, увы, я одна…
«Человек стоит столько, сколько стоит его слово!»
Тучи вокруг меня сгущались. Чувствовалось, что «в воздухе пахнет грозой».
Я расшибала себе лоб обо все острые углы. А находить такие углы я всегда умела… Когда ночью дежурил Ежов, мы оставались без лекарств. Выписывать лекарства — обязанность ночного дежурного, но Ежов был до того глупым и безграмотным, что выписывать не мог. Приходя на дежурство, я сама их выписывала, а это нарушение правил. Отсюда — скандал: аптекарь жалуется Миллеру, а он разносит меня за то, что выполняю не свою работу.
С Ядвигой я — на ножах. Если мы дежурим вдвоем ночью, то это мучение: стоит двум полуживым доходягам обменяться шепотом репликой, как Ядвига врывается в палату и орет, тараща глазища: «Тихо! Соблюдать тишину! Молчать!!!» — таким голосом, что все больные вскакивают с перепугу.
Я высказываю свой взгляд на подобный способ добиваться тишины. Задвига жалуется на меня Флисс, и я получаю разнос.
Если я дежурю с Зоей, то тоже не лучше.
Зоя запирается с очередным «неопасным» сифилитиком в процедурке, а я ее все время беспокою: то шприц кипячу для очередного укола или вливания, то банки беру, то клизму.
Напрасно Салтыков при каждой встрече с укором декламирует:
Буря надвигается…
Она уже близка. И неизбежна.
Разразилась она, как обычно, по моей вине.
Все сестры так или иначе подрабатывали на стороне. У некоторых были на самом деле золотые руки. Маргарита Эмилиевна мастерила кукол, медвежат, делала аппликации, абажуры; Женя Шитик из бухгалтерии очень хорошо шила.
Но большинство вышивали. Особенным спросом пользовались вышивка «ришелье» и египетская мережка.
Разумеется, официально это не разрешалось, но Вера Ивановна требовала, чтобы ее подчиненные хорошо работали, в нерабочее же время они могли заниматься своим промыслом.
Это допускалось при условии, что все будет шито-крыто, особенно в том, что касается связи с вольнонаемными: до начальства не должно было доходить, что вольняги в обмен на художественные произведения подкармливают заключенных.
Но вышивальщицам нужны ножницы, чтобы вырезать «ришелье». А у вышивальщиц нет твердой уверенности в том, что нужно соблюдать заповеди Моисеевы, и поэтому ножницы из процедурного кабинета исчезли.
Так же таинственно пропали и вторые ножницы. Флисс принесла из дому свои.
В те годы ножницы (как, впрочем, и многое другое) считались весьма дефицитным товаром, и Флисс стала требовать, чтобы, заступая на дежурство, медсестры расписывались в специальном журнале, что «ножницы не будут украдены».
Вечер. Я являюсь на дежурство и иду в процедурку, где обычно происходит сдача дежурства: количество больных, поступившие, убывшие, особенно тяжелые; назначения, анализы… Затем я расписываюсь в том, что дежурство мною принято. Всё!
Нет, не всё…
Подходит Флисс и кладет передо мною еще одну тетрадь.
— Распишитесь!
Читаю и с негодованием выпрямляюсь:
— Что такое? Что я «не украду ножницы?»
— Да!
— Я приняла дежурство. Я отвечаю за все! За жизнь более чем ста человек, за то, что выполню все назначения, сделаю все, чтобы им помочь… Наконец, за пожарную безопасность. За все!
— Но вы должны расписаться в том, что ножницы не будут украдены.
— Человек стоит столько, сколько стоит его слово. Подпись — то же слово. Ронять своего достоинства я не могу!
— А я требую. Значит, вы должны!
Рядом за шахматами сидят Миллер и его ординатор — молодой инфекционист Реймасте.
Миллер — фанатик шахматной игры. Но еще больше — дисциплины. Не отрывая взора от шахматной доски, он рявкает:
— Вы должны выполнять то, что вам приказывают, а не рассуждать!
— Животные могут не рассуждать, а человек обязан!
— Вы или подпишите, или мы расстанемся!
— Тогда прощайте!
Я повернулась, выскочила из процедурки, вихрем промчалась по коридору, рванула входную дверь и выскочила наружу.
Черная полярная ночь меня встретила, завыла и швырнула мне в лицо острый, как битое стекло, снег.
Было от чего прийти в отчаяние!
Слоненок! О киплинговский Слоненок! Он задавал неуместные вопросы, и его все, все без исключения, колотили. И после очередной трепки он уходил, изрядно помятый, но нельзя сказать, что особенно удивленный. Мне тоже пора уже перестать удивляться. Только у Слоненка имелось огромное преимущество: он был на воле, а я…
Никогда инстинкт самосохранения еще не поднимал во мне голоса. Молчал он и теперь. Но душа… Душа была ранена, и она корчилась от боли. Не от страха, нет, а именно от боли.
Я знала, что ЦБЛ — это оазис. Он спас меня от смерти и дал возможность акклиматизироваться, окрепнуть, — одним словом, пройти через тот период, который обычно является роковым для тех, кто не умеет приспосабливаться.
Большинство заключенных погибают в первые год-два, от силы — три.
Я балансировала на грани смерти в томской Межаниновке, новосибирской Ельцовке. Пожалуй, в Норильске я бы с этой грани соскользнула. Спасением оказалась ЦБЛ.
Где бы я ни трудилась, я делала все, что могла, и куда больше, чем была обязана, но мне это ничего, кроме «шишек», не принесло.
Прежде надеялись, что после войны все устроится, думали, что все эти нелепые страдания — следствие войны. Теперь война окончилась, а заключенным стало еще хуже: придумали каторгу, строгости усилились. Прибывают все новые и новые партии заключенных; срок заключения с десяти лет поднялся до двадцати пяти. То, о чем рассказывают, приводит в недоумение.
И нигде ни звездочки, ни малейшего просвета! Как темно, как безнадежно темно на душе!
Может быть, именно тогда я подумала о смерти?.. Не о той, что подстерегает на пути. Не о той, что нагоняет и набрасывается из-за спины, а о той, навстречу которой сам идешь.