История, которую я сейчас расскажу, зарыта глубоко во времени. Мне было тогда двадцать шесть лет, и я искренне считал, что не сделал в жизни ничего плохого. Гораздо печальнее то, что я оставался при этом дурацком убеждении еще лет десять — так трудно наступала моя зрелость, с таким трудом я начинал мало-мальски разбираться, что к чему вокруг меня и со мной. Сейчас, когда прошло еще десять лет, я знаю, что моя жизнь была длинной чередой жестокостей, небрежностей, непониманий, злобы ради злобы и глупости ради глупости, как, может быть, жизнь большинства из нас. Сегодня я знаю, что зрелость и цельность означают не что иное, как понимание, что ты сволочь, фундаментально и запредельно. Уже несколько лет я не сплю ночами и днем не могу сосредоточиться на делах, потому что память постоянно встряхивают живые образы из прошлого, самые тягостные, самые позорные, самые гнетущие мои поступки. Иные из них настолько невыносимы, что я невольно жмурюсь и отгоняю их рукой, чтобы не дать душе разбиться вдребезги. Нет, я никого не убил, я не насиловал и не крал, я никого не загнал в тюрьму, но это не значит, что я не причинял другим, близким по большей части людям, страдания через край. Не прощу себе никогда холодность и бесчувственность, какие я выказывал маме все свое детство и отрочество, ее слезы, когда она покупала мне на день рождения какую-нибудь блузу или рубашку, на свой вкус, а я, вместо того чтобы поблагодарить, говорил, что они мне не нравятся и я их ни за что не надену. Никогда не забуду, с каким садизмом я высмеивал свою сестру, когда мы были детьми, с каким деспотизмом вел себя с домашними животными. Это — если оставаться в зоне фактов, которые еще как-то выдерживают публичное признание, потому что есть и такие, в которых я не могу признаться даже себе самому.
У меня была кошечка, на редкость нежное существо (воспоминание о ней мучает меня, может быть, больше всего). Я и теперь вижу ее перед глазами: белая грудка, переливчато-серые полосы на спинке, мордочка внимательная и серьезная. Мы подобрали ее на улице, когда ей было всего несколько недель. Она выросла у нас в доме. Если входная дверь была открыта, она не осмеливалась даже выглянуть наружу. Ей было месяцев пять, когда она, сейчас уже хорошенько не помню, то ли сгрызла мне угол книги, то ли что-то такое еще, от чего я пришел в безумную ярость. Я взял ее и, прямо в тапочках, вышел с ней на лестницу. Я вызвал лифт. Когда я вошел с моей кошкой в лифт, она душераздирающе закричала, как испуганный ребенок. Но это не поколебало моей решимости. Я зашел с ней за дом и спустил с рук на землю. Она прижалась к моим ногам. Я затопал ногами, чтобы отогнать ее, и только тогда, с отчаянным мяуканьем, она забралась под чью-то «Дакию». Я вернулся домой, взволнованный, но не сменивший гнев на милость. Я прекрасно понимал, что она, домашняя кошечка, не имеет никаких шансов уцелеть на улице и что на самом деле я как бы собственноручно ее убиваю. Но у моего разума тогда еще не открылись глаза. Сегодня я знаю, что одного такого поступка с лихвой хватит, чтобы запятнать человека на всю жизнь. Эта кошечка, которую я после искал целыми неделями, но так и не нашел, окровавленным гвоздем вбита мне прямо в мозг. И если бы дело ограничивалось только этой кошкой!
Так вот, в двадцать шесть лет я работал учителем в средней школе в конце Колентины. Я ездил туда каждый день двадцать первым трамваем. Сойдя, я оказывался среди гнетущего пейзажа: одинокая водонапорная башня, трамвайное кольцо, трубосварочный завод. Только миновав авторемонт, я доходил до облезлого здания школы, выкрашенного в грязно-желтый цвет. Внутри у меня была такая же дрянь. Я потерял свою большую любовь институтских времен и все еще страшно переживал. Вечера были мучением. Как только небо окрашивалось в кроваво-розовый цвет, я чувствовал, как ко мне приближаются волны отчаяния и тоски. Это было на физическом уровне — боль, локализованная в центре груди. Меня душило, я умирал. Так проходила тогда моя жизнь: днем — школа, галдящие дети, вечером — одиночество и эта щемящая боль в груди.
Тогда-то я и познакомился с Родикой. Мы вышли в городской сад, когда кончился один литкружок, и случайно сели рядом. Привлекательности в ней не было, но при моем одиночестве это не имело никакого значения. Главное — она была очень молоденькая, через несколько дней ей должно было исполниться восемнадцать. Она кончила лицей и была уже на каникулах. По внешности она напоминала плюшевого медвежонка: приземистая коротышка, белобрысая, глаза почти без ресниц. И говорила со странной присказкой. Через каждые два слова вставляла, непонятно к чему и с чем в связи, «со спины уши»… Этим выраженьицем она сыпала абсолютно не к месту — очевидно, какое-то лицейское арго, намекающее на им одним понятную ситуацию. Я начал с ходу, на ярко освещенной террасе, заливать ей про поэзию, про Эзру Паунда, которого тогда читал, и процитировал для нее несколько строф (тех, что про призраков на станции метро), на что она, уставясь в кружку пива, ответила: «Да… со спины уши!» Но мы подружились, и, когда часа в два ночи пошли по домам, я проводил ее до троллейбусной остановки, взял за руку, пухленькую и влажную, и предложил встретиться.
Мы встречались потом целый месяц. Я пришел к ней на день рождения, где оказался единственным «мальчиком» (вообще-то мне исполнилось между тем двадцать семь лет) среди пяти-шести девочек, подружек Родики, инфантильных и страшненьких. По этому случаю я познакомился с ее мамой, неожиданно пожилой особой. Вообще же мы бесконечно гуляли по дневным улицам, я слушал ее трескотню про тех же самых лицейских подружек… Недели через две я стал с ней скучать, не такая связь была мне нужна, но альтернативой была моя пустая комната и вечера с жестокой тоской. Так что свидания продолжались. На террасе моего блочного дома по Штефана Великого, откуда был виден весь Бухарест, я обнял ее и стал целовать круглое, в испарине лицо, потом детские губы. «Со спины уши», — сказала она, отлепившись от меня. В другой раз, в разгар ясного и великолепного дня, вдруг хлынул дождь с крупнющими каплями и промочил нас до нитки за несколько секунд. Мы побежали укрыться под аркой лицея Зои Космодемьянской. От мокрого платьица Родики шел пар, и сквозь прозрачную материю были трогательно видны большие трусы на резинке, сосборившейся набок. Она обвила меня руками и прижала ко мне теплое брюшко. Волосы у нее были мокрые, как будто из-под душа.
На другой день она принесла мне свою фотографию, черно-белую. «Это моя единственная». Ее было трудно узнать, потому что там ей было не больше двенадцати. Она держала на руках большущую плюшевую птицу жуткого вида и смотрела в пол — совсем уж толстушка и на вид еще беззащитнее. Фотографию я сохранил: если существует мировой центр тоски, то сегодня он наверное там, в верхнем ящике моего книжного шкафа — так Алеф лучился в темнице борхесовского героя.
В июле я поехал в лагерь для молодых писателей, в Банат. Там нас свело с поэтессой-нимфоманкой, с которой у меня вышла из рук вон тягостная история. Я увяз по уши в мерзости секса, выпивки и ревности. Эта особа жила со мной, в бревенчатом домике, но в то же время отдавалась всякому, кто говорил ей «пошли», то есть всему мужскому составу лагеря, в любое время дня и ночи. Я вернулся из лагеря скорее мертвым, чем живым. Стоило мне оказаться снова в духоте города с расплавленным асфальтом, как позвонила Родика, веселая и счастливая. Ей не терпелось со мной встретиться. И мы встретились на другой день в Чишмиджиу, среди сочной зелени и свежескошенной травы. Мы гуляли, взявшись за руки, когда — не спрашивайте, зачем, — я принялся пересказывать ей свою лагерную авантюру, в подробностях, как какому-нибудь приятелю за кружкой пива. Она выслушала абсолютно все, белая, как мел, машинально идя рука об руку со мной. Я еще сказал ей, что больше не имеет смысла гулять вместе, что все кончено. Мы сели на скамейку, не глядя друг на друга. Вдруг она встала и ушла.
Я возобновил связь с ней недели через две. Сделал я это от скуки. Я названивал ей настойчиво и долго, пока не убедил еще раз встретиться, и скоро она снова была счастлива. Она отмела все. После партии в теннис я привел ее к себе в комнату, и мы занялись любовью. С ней это было в первый раз. Получилось неприятно и тягостно. Во мне не осталось и следа нежности. Через несколько дней она сказала мне, что плохо себя чувствует и что была у врача. Что-то оказалось не в порядке с минералами в организме. Я испугался, не забеременела ли она, и сказал ей об этом. Она взглянула на меня с каким-то новым, непонятным мне выражением. Нет, не то. Почувствовав облегчение и радость, я решил, что сейчас — самый подходящий момент, чтобы снова, на сей раз окончательно, порвать с ней. Я сказал, что не могу ее полюбить и что рано или поздно мы все равно придем к тому же. Я сказал, что нам лучше расстаться друзьями и всякое бла-бла-бла, какое говорится в таких случаях. Помню, в тот момент мы были гдето неподалеку от Скита Мэгуряну и что ели блинчики в забегаловке. Она перестала есть и уставилась на вилку. После того как я кончил свою сбивчивую, фальшивую речь, она помолчала, потом пробормотала что-то себе под нос. «Что ты сказала?» — спросил я, глядя, как наливаются слезами ее глаза без ресниц. «Со спины уши…» — снова пробормотала она, пожимая плечами. Это последние слова, которые я услышал от Родики. Она поднялась, готовая разнести стены, и ринулась в автобус, который как раз отходил от остановки рядом с нами.
В течение двадцати двух лет я пытался разузнать что-нибудь о ней. Но не переступил через то, что знали все: что она была очень больна и что с того лета больше не могла выходить из дому. Очень-очень редко я натыкался, в какой-нибудь литературной газете, на маленькую статейку за ее подписью, а иногда — на стихотворение. Я читал их всегда с таким чувством, с каким, должно быть, Макбет смотрел на свои окровавленные руки.
В одном стихе говорится о больной, очень больной женщине. Никто не знает, что с ней. Но когда, после долгих мучений, женщина наконец умирает и ей делают аутопсию, из ее живота извлекают жемчужину с пепельным блеском величиной с шар в боулинге. Самую крупную и самую тяжелую жемчужину на свете.