У Виктора с Ингрид была тайна. По крайней мере, так считал Виктор. Для него то, что случилось между ними и У что так тесно и странно связало его с Ингрид, случилось как будто бы во сне или в другой жизни. Иногда он всей душой надеялся, что девушка, которую он любил, давным-давно все забыла. Иногда ему хотелось, чтобы ее так же раздирали воспоминания, как его, чтобы между ними определенно была связь, пусть мучительная и в которой трудно признаться. Каждый раз, когда он провожал Ингрид домой, поздно вечером, после школы, — они шли, болтая о том о сем, глядя на пожар закатного неба, — каждый раз, когда они встречались глазами, Виктор пытался понять по их выражению, знает ли, помнит ли Ингрид, и, главное, насколько это для нее важно. Они шли по улицам с неровной и звонкой мостовой, мимо старых пожелтевших домов. Может, Ингрид точно так же шпионила за ним, может, она тоже все время думала, помнит ли он? Может, и у нее в глубине мозга была тайная комната, во всех деталях совпадающая с викторовой? Может, она заходила туда каждую ночь перед сном, как и он? Виктор отчаянно надеялся и в то же время до безумия боялся, что в одну из таких ночей эти две комнаты, точь-в-точь такие же во дворце ее и его мозга, объединятся в одну, и что они встретятся там и опять посмотрят друг на друга, как тогда.
Они оба жили — так давно, как будто это было во сне или в другой жизни, — на маленькой вилле в самом красивом квартале города. Горстка детей постоянно крутилась в подъезде, где было сумрачно, как в склепе. Скудный свет отражался от крашенных масляной краской стен и падал, рассеянный, на их лица, как и на целлулоидные личики кукол. Виктор и Ингрид были ровесники, им было почти пять в тот день, когда, посреди какой-то игры, она взяла его за руку и потащила за собой вверх по лестнице, по высоченным ступеням. Мальчик очень редко забирался на второй этаж, для него это был далекий, пугающий мир, затянутый туманом край света. Но Ингрид тянула его сейчас еще выше, хихикая и пыхтя, прямиком на третий этаж, неведомый и запретный, о котором мальчик только слышал и только жуткие истории. У Ингрид были косички с бантиками, заплетенные голубой потрепанной сатиновой лентой, она была в белом платьице и в сандалиях без задников, пыльных и потрескавшихся, на которые спадали носочки с поросятами. «Идем, идем, — говорила она, — уф, как тяжело тебя тащить».
Край теней и безумства! Сквозь круглые оконца в крыше на пустынную лестничную клетку падали длинные полосы света. Тишина свистела в ушах. Ингрид смеялась, раскрасневшаяся. «Мы сейчас будем играть в доктора, только никому не говори», — сказала она мальчику, а он таращил глаза на огромные двери тех, что здесь жили, и на газовый счетчик с загадочным циферблатом. Девочка тем временем спустила трусики, задрала платьице, легла на зеленую деревянную скамью, и он увидел пурпурное нутро ее тела. Она принудила и его растянуться на скамье и спустить штаны, а сама закрыла ладонями лицо и только раз бросила взгляд на его мягонького червячка. Потом они вместе вернулись в обитаемый мир, и время, даль и молчание заволокли все.
Сейчас они учились в одном лицее и иногда вместе ходили домой, потому что снова жили по соседству, хотя и в квартале, совсем не похожем на квартал их детства. Им было по семнадцать, она была чуть выше его и куда как красивее. И она никогда не подавала виду, что узнает в худом чернявом подростке бывшего мальчика с давнишней виллы. Они сблизились, потому что брали книжки со стихами в районной библиотеке, носившей имя одного забытого писателя. На переменках, пока его сотоварищи трепались про музыку и футбол, Виктор сидел на краю ямы для прыжков в длину с книжкой и читал ровно до начала следующего урока. Ингрид однажды подсела к нему, и они читали вместе. Потом они читали вместе в парке и несколько раз — у нее в доме, набитом фарфоровыми вещицами и тетушками. То, что самая красивая в лицее девушка позволяла какому-то тощему шибзику провожать себя, было для всех (и для Виктора первого) большой загадкой. Раз вечером, когда Ингрид пересказывала ему последние сплетни про своих однокашников, Виктор принялся с рассеянным видом складывать испещренный каракулями листок бумаги, который нашел у нее на столе. Девушка примолкла, следя за его пальцами — как они сгибали листок по диагонали, заворачивали углы, разглаживали, что получилось, с ритуальной сноровкой то ли шамана, то ли насекомого. «Ты делаешь самолетик?» — спросила она, но — еще несколько сгибов — и стало ясно, что очень сложное бумажное устройство со множеством симметричных углов — это что-то совершенно другое, что-то почти живое, какой-то комочек, похожий на зародыша. «Что это?» — еще раз спросила Ингрид, глядя на пакетик, который Виктор держал за два угла, как за ножки. Он улыбнулся и, надув щеки, сильно дунул в отверстие на остром уголке пакетика — и тот вдруг превратился в головку чертика, замызганную чернилами, с острыми рожками и ухмыляющимся ртом, из которого свисал, как лезвие опасной бритвы из рукоятки, язык. Ингрид, сидящая на кровати, откинулась на спину и смеялась до слез, вся сотрясаясь от безумного веселья. С тех пор мальчик каждый день мастерил для нее по бумажному чертику, а после — на переменке, по дороге домой, в ее комнате или даже в кино, куда они пару раз сходили вдвоем, — вдруг надувал фигурку у нее перед лицом, к ее неизменному и не убывающему удовольствию. Чертенята были самых разных размеров, от плюгавеньких, крохотных, до крупных, как детская голова, с наглыми рожками не меньше кухонных ножей. На каждом листке бумаги, стараясь, чтобы надпись осталась внутри, когда фигурка надуется, Виктор выписывал красивым почерком: «Я люблю тебя, Ингрид!»
Тем временем наступила зима, зима глубокая и тяжелая, обильная снегопадами. В пять уже темнело, густо-синие сумерки навевали какие-то томные воспоминания. В один из таких вечеров, когда за окнами валил снег, Ингрид, посреди болтовни, вдруг смолкла. Они молчали долго, потом девушка легла на постель, отогнула подол платья и сказала Виктору: «Иди ко мне». И Виктор, такой же перепуганный, как тогда, снова увидел пурпурный, сквозь узкую щель, свет, как будто вся внутренность девичьего тела была из плавленого пурпура. «Помнишь? — прошептала Ингрид. — Теперь давай ты». Десятки бумажных чертиков, полупрозрачных от слабого света ночника, выстроенных по росту на маленьком круглом столике, с любопытством таращились на постель, где лежали в объятии два нагих тела.
Виктор и Ингрид стали с тех пор «официальной» парой. На переменках они встречались в коридоре, у батареи, и брались за руки, не думая о том, что скажут другие. По дороге домой вместе встречали метель. Искали маленькие площади, защищенные от ветра, где снег тихо шел в свете одинокого фонаря. Отчаянно целовались, прислонясь к фасаду какого-нибудь старого дома, забирались в темные подъезды и, расстегивая тяжелые пальто, снова осязали пальцами, проникавшими под слои одежды, горячую кожу, по которой так тосковали, влажность и негу, и сокровенность отроческих тел. Во всю зиму у них больше не случилось оказии побыть вместе: тетушки (как и фарфоровые вещицы) в доме Ингрид как будто бы множились с недели на неделю.
На зимние каникулы Ингрид уехала в горы, в лагерь. Он получил от нее единственное письмо, которое она послала в первый день. Она уже успела пройтись по лыжне и описывала, как сверкает под солнцем снег, когда вихрем катишь под горку. У нее был потрясающий инструктор, настоящий чемпион, и очень милая компания. Напоследок она писала, что целует его и ужасно соскучилась. Виктор читал, и у него сжималось сердце. Он никогда не ходил на лыжах. Он не умел танцевать. У него никогда не было денег. Он не представлял себе будущее с Ингрид. Но и без нее тоже не представлял. В задумчивости он перегнул письмо по диагонали раз, потом другой, потом принялся складывать и так и эдак, пока не надул одним духом чертика, исписанного со всех сторон и скалящегося на него с издевкой.
Прошло несколько дней и даже целая неделя с тех пор, как девушка должна была вернуться из лагеря. Виктору она не позвонила. В конце концов позвонил он сам, ответила одна из тетушек: Ингрид давно в городе, но сейчас пошла в кино. С тех пор вечера для Виктора стали невыносимыми. Как только начинало темнеть, он подходил к окну, упирался лбом в стекло и смотрел на желтеющие зимние сумерки, пока горло не перехватывало от тоски. Тогда он выходил и блуждал по незнакомым кварталам. Иногда он заходил так далеко, и дома были такие странные: гипсовые орнаменты на рассевшихся — вот-вот рухнут — стенах, окна закрыты пожелтевшими газетами, — что чувствовал себя в другой жизни или во сне. Однажды он очутился в квартале своего детства. Он сразу узнал старую виллу и проник в сумрачный, как склеп, подъезд. До чего ледяной был там воздух! До чего густая тень и какой нехороший свет отражался от стен! Виктор медленно пошел вверх по лестнице, окружавшей обширный вестибюль. И на него навалились тогдашние тоска и страх. Второй этаж снова показался ему краем света. Сделав над собой невероятное усилие, он смог все же двинуться выше и теперь стоял на лестничной клетке третьего этажа, где все осталось таким же, таким же! Двери тех, кто тут жил, были такие же огромные. Газовый счетчик — на месте, так же как скамейка, на которую Виктор опустился и просидел долго-долго не двигаясь. «Ингрид», — позвал он наконец, и это было как единственное слово, которое слышало когда-либо это место, этот мирок.
Начались занятия, и Виктор увидел Ингрид. Она еще больше похорошела, вид у нее был счастливый. По вечерам, после уроков, ее поджидала машина. Молодой человек открывал перед ней дверцу, она умещалась на сиденье, и машина растворялась в ночи. С Виктором она держалась по-дружески, как будто они всегда были только товарищи по лицею, только хорошие приятели. Иногда они сталкивались в коридоре, обменивались словечком-другим… «Ты помнишь?» — все время хотел спросить ее Виктор, но было похоже, что девушка снова забыла все, что он не забыл бы никогда.
Год подкатил на своих полозьях к весне. Виктор исходил вдоль и поперек причудливый край — Несчастье. Он писал длинные поэмы и замерзал на пустынных улицах, не понимая, как он остался в живых этой зимой. Однажды, ища что-то в глубинах родительского шифоньера, он наткнулся на какой-то пакетик. Это была старенькая бумажная сумочка, в которой родители хранили все его молочные зубы, гладкие на ощупь и отливающие перламутром. Он вспомнил, как зуб начинал качаться и как его вырывали, привязывая ниткой к дверной щеколде. Отец дергал дверь, и зуб оставался висеть на нитке, окрашивая ее капелькой крови. Он задумчиво ощупывал отполированные косточки, трогал их языком. Гладенькие и теплые, они были когда-то плоть от плоти его.
Вдруг позвонила Ингрид, впервые за несколько месяцев. «Приходи ко мне, нам надо поговорить», — только и сказала она, и повесила трубку, не попрощавшись. Виктор вышел чуть ли не в ту же секунду. На улице было сыро. В тихом доме Ингрид тетушки и безделушки бдили в своих углах. На круглом столике в ее комнате уже не было ни одного бумажного чертика. Она сама сидела на постели, и ее зимнего, победительного, счастливого выражения как не бывало. Человек, которого она любила, бросил ее, и Ингрид носила теперь в пурпурной глубине своего тела пакетик из причудливо сложенных листочков. Больше она ничего не могла ему сказать. Слезы заливали лицо. «Иди ко мне! — истерически вскрикнула она, расстегивая блузку дрожащими пальцами. — Что мне до него? Кто он такой, чтобы я о нем думала?» Виктор встал и пошел к двери, уже не видя, как Ингрид с раскрытой грудью рухнула на постель, как она кусает подушку, смачивая ее слюной, как бьется и царапает покрывало ногтями.
Придя домой, юноша долго стоял у окна. Смотрел на глухую стену дома напротив, старую, в трещинах, подхваченную ржавыми скобами, чтобы не развалилась. Желтый свет наполнял весь внутренний дворик. «Ингрид», — сказал он, упираясь лбом в стекло. Потом отошел и сел за свой стол, заваленный книгами. Взял большой лист рисовальной бумаги и написал на нем: «Я люблю тебя, Ингрид». Сложил, перегнул, еще и еще, все затейливее и сложнее, пока в ладонях не оказалась остроугольная, еще не оформленная фигура. Он стал дуть изо всех сил, выдувая голову, рожки и дразнящийся язык — и вот уже у него в руках самый большой из всех, что он делал, бумажный черт. Он открыл коробочку с акварелью и с маниакальным упорством принялся раскрашивать его ярко-красной краской, залил пурпуром рот и нарисовал черные, гипнотические глаза. Тщательно зачернил рожки. Одна слеза, правда, упала на краску, и она расплылась. Виктор достал из ящика пакетик с перламутровыми косточками — с собственными молочными зубами — и прикрепил их двумя ровными рядами к челюстям черта. Так они и сидели, глядя друг другу в глаза, Виктор и бумажный черт, пока закат не лизнул комнату языками пламени.