Надо ли нам что-то знать о Витеке Длугоше до того, как он появится перед нами на вокзале в Лодзи, бегущий за поездом с сумкой на плече? Или все, что происходило с ним до тех пор, мы увидим лишь три года спустя, когда только что стартовавший самолет начнет трясти и несколько событий из жизни промелькнут в его меркнущем сознании?

Он пережил длинную череду будничных дней и обыкновенных чувств. Пережил и высокие минуты, и многое из того, что произошло с ним в жизни (так он, по крайней мере, думал), могло произойти только с ним одним, и каждая минута — и самая обычная, и не совсем — оставила в нем какой-то след. Ведь, по сути дела, немало зависит от того, кто и каким тоном говорит нам «не горбись» за завтраком и какой вкус мы ищем всю жизнь, чтобы напоследок понять: это вкус булки с посоленным весенним помидором, съеденной на теплом ветру на балконе серого дома.

Допустим, Витек родился в июне пятьдесят шестого в Познани. Отец его, инженер с «Цегельского», вполне мог погибнуть в тогдашнем хаосе, но не погиб, всего лишь ночевать не пришел, и у матери с огромным торчащим животом, не находившей себе места от волнения, начались схватки за две недели до срока. С трудом, под пулями, дотащилась она до больницы и там, среди немыслимой кутерьмы, родила в коридоре двух мальчиков, после чего, прежде чем на нее успели обратить внимание, в том же коридоре скончалась. Брат Витека, Ян, умер две недели спустя, хотя врачи и сестры сделали, как говорится в таких случаях, все от них зависящее: ведь события, подобные познанским, сплачивают людей, придают им силы.

Отец Витека нашел их на следующий день; гордость организатора забастовки смешалась в нем с болью человека, потерявшего жену, и с радостью мужчины — было ему уже под сорок, — у которого родился сын. Это был первый контакт отца с врачами и больницей, и, возможно, поэтому, остро переживая свою вину за ту ночь, когда он, одержимый политикой и верой, не пришел домой, отец пожелал, чтобы Витек стал врачом. Вера куда-то испарилась, политика сама выскользнула из рук, да он и не пытался ее удерживать, зато осталась уверенность, что помочь человеку можно только когда ему больно, причем когда боль эта — телесная.

Допустим, так оно могло быть. Человек немногословный, отец не посвящал сына в подробности той ночи, но Витек с годами все больше убеждался, что сам все видел и все запомнил, хотя и видеть не мог и тем более помнить. Но как в таком случае объяснить возникавшую перед глазами отчетливую картину? Женская нога в изодранном чулке… какого-то человека волокут по полу, за ним тянется кровавая полоса… И как объяснить тот факт, что он столь же отчетливо видит завернутого в пеленку, вынутого из соседней кроватки младенца? И все это спрятано где-то глубоко и ни разу не высказано вслух.

Как-то Витек попытался было, засыпая с ощущением абсолютной чистоты после первой исповеди, рассказать об этом отцу, но, верно, не сумел — ему тогда было только восемь лет — найти подходящих слов; отец лишь внимательно взглянул на него и сказал строже обычного: «Спи, сынок». И поцеловал его, обдав противным табачным перегаром. Утром, встав как всегда пописать, он увидел, что отец спит при зажженном свете, приоткрыв рот, с капелькой слюны на губе.

О матери они почти не говорили. Витек знал только, что отец познакомился с нею на курсах французского в конце 40-х годов, что была она моложе отца на пятнадцать лет; на какой-то фотографии он с удивлением обнаружил, что она не была красива, а однажды, делая уроки, заметил, что отец присматривается, как он пишет восьмерку в примере 19 — 8 = 11.

Витек и потом так писал восьмерку, соединяя два кружочка, — возможно потому, что отец тогда сказал: «Правильно… одиннадцать… Мама тоже так писала восьмерки». А может, все равно писал бы так, даже если бы отец ничего не сказал. Но он сказал. А позже — кажется, Витеку в тот день исполнилось четырнадцать, и уже решено было, что он станет врачом, — отец пригласил его на праздничный обед в ресторан и, когда они сидели за столом, ни с того ни с сего сказал, что мать всегда мешала мороженое с кофе, так как горячее хорошо есть с холодным, а белое с черным. На десерт они ели любимый Витеком творожник. Достаточно ли столько знать о матери?

Учился он на пятерки, и гордость распирала его до тех пор, пока он не заметил — в четвертом, кажется, классе, хотя догадывался уже давно: отец не одобряет отличных отметок. Он вроде бы радовался, похлопывал сына по плечу за пятерки при переходе из класса в класс, покупал ему велосипед или лыжи, но всякий раз застывал на мгновенье, продолжая, впрочем, улыбаться и шутить. В седьмом классе Витек подрался со старшеклассником — а дрался он редко и не слишком умело, — так вот, исступленно колошматя того парня, он, забывшись, врезал и вмешавшемуся в драку учителю. Рассек ему губу, заработал сниженную оценку по поведению и уже до самого конца года не мог заставить себя отвечать ему по математике. И жене этого учителя, историчке, тоже не мог отвечать, хотя прекрасно знал предмет. Кое-как решал примеры, наобум брякал даты, так что в свидетельстве об окончании года оказалось полно троек, после чего он убедился — будучи вполне к этому готов, — что отца обрадовало снижение его школьных полетов. Правда, на этот раз отец ничего Витеку не купил, был суров, покачал головой над свидетельством, но Витек видел, что он доволен. Позже, за год до смерти, отец признался ему, что не выносит отличников, и в жизни тоже, что сам он учился прекрасно, но всякий раз, принося из школы отличные характеристики и награды, чувствовал, как его отец — «то есть твой дед», добавил он, — понемногу от него отдаляется.

Сказал он Витеку это, а также многое другое в лодзинской больнице, ночью, много позже отведенных для посещения часов, в прокуренной комнате, где стоял телевизор. Витек мог допоздна оставаться в этой больнице — здесь же отец потом и умер — благодаря близости отца со спокойной сорокалетней докторшей по имени Кася. Как-то, в промежутке между пребываниями отца в больнице — Витек был уже студентом первого курса мединститута, — неожиданно отменили занятия, и, придя домой раньше обычного, он застал их в весьма недвусмысленной ситуации.

Докторша стояла, опершись о стол: юбка задрана, колготки спущены, — а отец в пижаме стоял перед ней на коленях, уткнувши голову меж ее бедер. Мутный взгляд полуприкрытых глаз докторши при виде Витека вдруг прояснился, и без единого движения, одними глазами она дала ему знак выйти. Разумеется, потом они никогда об этом не говорили. Впрочем, Витек не почувствовал ни отвращения, ни враждебности, он просто вернулся в «Гражданский» пить пиво с приятелями, но картинка запечатлелась в памяти. Надеюсь, эта картинка не будет компрометировать его отца.

В двенадцать лет Витек впервые — в летнем лагере — увидел и познал то, что ксендзы называли грехом. Сперва увидел: в первый же день, в спальне, перед тем как погасить на ночь свет, один из мальчишек, которые были знакомы еще по Варшаве, вдруг крикнул: «Ну, ребята, поехали!» — сбросил с себя одеяло и принялся онанировать. Он был рыжий, звался Краснухой и делал это потом ежедневно. Кто-то пытался ему подражать, но при всех ни у кого не получалось, и до конца срока Краснуха один выполнял свой публичный ритуал. Витек почувствовал зависть, сам точно не зная к чему: то ли грешить захотелось, то ли поскорее стать таким же взрослым, и вот, однажды утром, внимательно наблюдая за Краснухой и дождавшись, пока тот за завтраком откусит первый кусочек хлеба, сказал ему:

— Ты даже рук не вымыл.

— Ну и что? — удивился Краснуха.

— После вчерашнего… «ну, поехали»…

— Ну и что? — повторил Краснуха. — Гляди-ка сюда.

И облизал палец правой руки.

У Витека тогда болел зуб, он плохо спал ночью, ворочался и вдруг очнулся от тягостного полусна, пошел в туалет и там, в летней тишине — где-то вдалеке лаяла собака, — сам себе удивляясь, сделал то, что Краснуха делал в спальне, перед тем как гасить свет. После чего надолго позабыл о зубе, но почувствовал слабость и прислонился к стене. Вернувшись в постель, он заснул и спал без сновидений до самого утра. Потом привык к этому наркотику, и еще в лагере ему не раз случалось в течение дня запираться в туалете или в пустой спальне.

В том же лагере Витек подружился с Даниелем. Даниель был из Лодзи, но жил в другом районе. Они нашли общий язык — отец Даниеля тоже был инженером. Говорили о разном, о девчонках, о молодой воспитательнице, но Даниель сразу же предупредил: «Ты со мной не дружи, я скоро уеду». «Куда?» — поинтересовался Витек, и Даниель ответил: «Далеко». Потом они повсюду ходили вместе. Именно Даниель придумал сказать Краснухе: «Ты даже рук не вымыл», да постеснялся, и это сделал Витек. За неделю до окончания каникул к Даниелю приехал отец, велел ему собраться, и они уехали. Даниель попрощался с молодой воспитательницей — она поцеловала его — и с Витеком.

— Я думал, мы уедем далеко, — сказал ему Даниель, — а теперь папа говорит, что всего-то в Данию. Я тебе напишу.

Они не знали, как попрощаться, с минуту постояли в нерешительности, потом неловко подали друг другу руки, и Даниель записал адрес. Казалось бы, Витек должен был почувствовать обиду, тоску по другу, которого он лишился, и неприязнь к тем, кто его отнял, но нет, он не ощутил ни сильной тоски, ни особой неприязни, — наверно, потому, что с трудом привыкал к людям.

Потом он как-то услышал, что, говоря о нем и не зная, как его описать, один воспитатель сказал молодой воспитательнице: «Ну, невзрачный такой, товарищ того еврейчика». «А, знаю», — сказала воспитательница и ушла.

Еще пару раз он слышал, что люди говорят о нем за его спиной, и всякий раз после этого немного менялся. Как-то летом — было ему тогда семнадцать, и он уже познал вкус женщины — он нечаянно подслушал у озера разговор двух девушек в лодке.

— Ноги стройные, — сказала одна.

— Да, но крутит задом.

Витек подумал, это они о ком-то из подружек, но девушки вдруг заметили его, и он понял, что речь шла о нем. Он перестал вилять бедрами, дома поставил перед собой зеркало и долго вырабатывал мужскую походку.

В старших классах гимназии он должен бы увлечься политикой. Действительность, разумеется, его не устраивала, и в выпускном, возможно, классе он с приятелями учредил тайное правительство. Решено было стремиться к свержению существующих порядков и в духе истинного социализма бороться за власть. Витек стал министром здравоохранения и разработал систему по-настоящему бесплатного медицинского обслуживания, без взяток и частной врачебной практики. Чтобы расширить круг знаний в «своей» области, он сблизился с молоденькой медсестрой из поликлиники. Знакомство с нею он использовал в личных целях, полагая, что делает это ради идеи, — так, возможно, оно и было. Если медсестра дежурила во второй половине дня, они встречались утром; Витек тогда пропускал два урока и не давал ей уснуть, расспрашивая о структуре поликлиники. «Заговор» раскрыли, в дело чуть было не вмешалась милиция, но дирекции школы удалось замять неизбежный скандал. Шестерых членов правительства во главе с премьером раскидали по разным школам. Когда состоялось специальное заседание педсовета, Витека отрядили подслушивать. Конечно же, это скорей входило в компетенцию министра внутренних дел, но тот сдрейфил, и Витек несколько часов кряду провел в котельной, приложив ухо к трубе — так до него явственно доносились голоса из учительской.

Он узнал о себе, что обладает способностями руководителя, которых, однако, будучи слишком замкнутым, реализовать не сумеет. Еще он узнал, что парень он смышленый, соображает лучше, чем предусмотрено программой, и педсовет в затруднении: какой бы предлог найти для его перевода в другую школу? Премьера как-то застукали в гардеробе с молодой вахтершей — это хорошо. Министр культуры и просвещения читал на уроке истории «Таймс» — тоже неплохо. Председатель комитета развития государственного сельского хозяйства (такой титул носил министр сельского хозяйства) частенько смывался с уроков в разные сельхозкооперативы. У министров промышленности и обороны были низкие оценки по предметам, входящим в аттестат зрелости, и только у Витека нельзя было найти никаких изъянов.

— Хоть бы он курил, что ли, — вздохнул директор.

В конце концов его все же перевели в другую школу за эпизод с побитым учителем, который теперь истолковали ни больше ни меньше как неспособность к адаптации, агрессию. По дороге домой Витек купил пачку сигарет и с тех пор так и не бросил курить. Отец застал его в клубах дыма, раскритиковал дешевые сигареты «Спорт» и повысил ему месячное содержание на сто злотых.

Чтобы Познань могла отойти в область предания, им надо было оттуда уехать, и в начале шестидесятых они переселились в Лодзь. Старшая сестра отца жила там в огромной квартире, оставшейся после кончины мужа, который был заместителем одного из первых послевоенных воевод; эту квартиру, замуровав двери, без особого труда удалось переделать в две меньшие по размеру и вполне удобные. Витек не мог понять, что общего у сестры с братом, даже родственной теплоты он не замечал в их отношениях. Тетка была коммунисткой еще с предвоенных времен, куда более радикальной, чем ее муж; деятельная, энергичная, она состояла в разного рода комитетах и комиссиях. После смерти зам. воеводы ее должны были выдвинуть в депутаты, но оказалось, что по разнарядке ей, как кандидату женского пола, надлежит баллотироваться не в своем избирательном округе, на что она из принципа не пожелала согласиться. Чтобы замять дело, она потом раз за разом возглавляла избирательные комиссии, и, впервые придя на выборы, Витек отдал свой голос под присмотром собственной тетки. С той поры она стала обращаться к нему на вы: «Будьте так добры, Витек, — звонила она ему по внутреннему телефону, — принесите мне варшавские газеты, если они у вас есть».

Отец после познанского взлета оторвался от политики, взял обратно свое заявление о приеме в партию, которое подал в ноябре пятьдесят шестого, и с возрастом, судя по всему, становился все более горячим сторонником многопартийной системы. С теткой он не разговаривал по целым дням, заслышав условный телефонный звонок, делал вид, что его нет дома, и игнорировал выборы, которыми она активно занималась.

Думаю, Витек обратил внимание на Ольгу в мае, на втором курсе мединститута. Случилось это в анатомичке; она встала как-то так, что яркий свет окружил ее голову странным ореолом. Когда ассистент разрезал живот лежащей на столе женщины, Ольга закрыла глаза. Освещенная сзади, она почти не была видна, но Витек все же разглядел веснушки на ее веках. Она сдирала ногтем лак с металлической спинки кушетки — спинку красили много раз, лак легко поддавался — словно бы в такт звукам, доносившимся от стола. Витек знал Ольгу уже почти два года, внешность у нее была весьма заурядная, ноги, вероятно, некрасивые — иначе зачем бы ей постоянно носить брюки? Работала она в студенческом комитете, и Витек покупал у нее билеты в театр.

Теперь, однако, он смотрел на нее совсем другими глазами. Внимание приковывало странное выражение ее лица; под конец вскрытия она облизнула языком пересохшие губы, но лицо — вдруг понял Витек — по-прежнему выражало страстность. После занятий она снова заглянула в анатомичку.

— Что с тобой было? — спросил он, когда она вышла.

— Было заметно?

— Заметно…

— Что?

Витек не знал, как ответить; слово «страстность» казалось ему неуместным. Он сказал, что она ему понравилась, и это было правдой. Оля рассмеялась:

— Та баба на столе учила меня в начальной школе. Я ее ненавидела, и мне представилось, что я сама ее кромсаю.

Вот такой, пожалуй, может быть Оля.

Стало ясно, что они выйдут вместе. Они пошли выпить пива, но не в дешевый «Гражданский», а в «Гранд». Вечером, в студенческом клубе, в комнате комиссии по культуре, от которой у нее был ключ, Оля отдалась ему так естественно, словно они уже много лет занимались этим именно в этой комнате и на этом ковре. Снизу доносилась музыка — там проходил конкурс студенческих джазовых оркестров.

В их отношениях с виду ничего не изменилось. Они не разговаривали, не ходили в кино. Только время от времени глядели друг на друга, не в силах оторваться. Витек чувствовал нарастающее возбуждение. Оля исчезала, ощутив на себе его взгляд, писала на листочке время и адрес — а потом он находил ее в квартире подруги, в брюках и блузке на голое тело, и они предавались любви с пылом, ранее Витеку неведомым. После чего могли целую неделю, а то и две не перемолвиться ни словечком.

Пожалуй, именно в это время, а может, чуть раньше Витек должен начать сомневаться в своем медицинском призвании. Участвуя в весьма циничных разговорах однокурсников, он и сам порой был, как они, циничен, хотя скорей рисовался. Чтобы соответствовать… И все же откровенный цинизм приятелей чем-то ему импонировал. Витек видел, как мучается отец — который теперь чаще бывал в больнице, чем дома, — понимал, что, если бы не сорокалетняя докторша, отца давно бы не клали в больницу, чтобы не портить показателей; он боялся будущей ответственности, абсолютно не понимал Оли, да и многих других из своего окружения. Словом, все яснее сознавал: он делает не то, что должен делать. Но при этом не знал, что же именно он должен делать.

Отец страдал, он стал еще неразговорчивее, но Витек чувствовал, что он по-прежнему наблюдает за ним и в душе оценивает. По взгляду отца, по его настроению, по тону голоса он понимал, когда отец одобряет что-то в его жизни, а когда нет, и все чаще, хотя и молча, соглашался с его мнением. Его преследовала мысль, что отец хочет что-то ему сказать, но откладывает это на последнюю минуту. И он стал подстерегать эту минуту. Тревога за отца постепенно сменилась ожиданием. Не прозевать бы. Успеть. Он все чаще звонил домой и, услышав голос отца, клал трубку — нельзя же было спрашивать каждые два-три часа: «Как себя чувствуешь, папа?» При этом он сознавал, что класть трубку велит ему чувство, называемое стыдом. Каникулы он провел в Лодзи.

Осенью Оля вернулась позже обычного, она гостила с родителями у родственников в Киеве, и в первый же день, это было в ноябре, их взгляды пересеклись. Два часа спустя Витек вбежал на лестницу в доме ее подруги, но в последний момент спустился обратно, к автомату. После нескольких гудков отец взял трубку. Витек хотел уже повесить свою, но отец спросил:

— Витек?

— Да, — сказал Витек.

— Меня забирают в больницу, здесь Кася. Я хотел тебе сказать, а то… можешь не успеть. Но ты ничего не должен.

— Папа… чего я не должен?

— Ничего. Ничего не должен. Я хотел, чтобы ты это знал.

Отец положил трубку. Витек поехал домой. Отца не было. Он поехал в больницу, но не успел. Спокойную сорокалетнюю Катажину, без белого халата, он увидел возле больницы на скамейке. Сел рядом.

— Он велел тебе сказать, что ты ничего не должен, — сказала она: ведь они, вероятно, уже давно перешли на ты. — Говорил, что это бессмысленно, потому что все равно больно.

— Он чувствовал боль?

— Нет. Физическую — нет… Но он не хотел…

Как должны выглядеть похороны в ноябре? Должен лить дождь, печальные, потерявшие листву деревья должны символизировать людскую печаль. Но было резкое осеннее солнце, а листья в том году долго не опадали. Витек машинально бросил горсть земли и без единой мысли в голове ждал, пока все уйдут. Он знал: то, о чем нужно подумать, придет позже, и, когда остался один, в уме сложилась фраза, которая, очевидно, возникла много раньше, чем он ее осознал. «Встретимся там, и ты все мне скажешь». «Все мне скажешь, когда встретимся там». «Когда встретимся там, ты все мне скажешь». Он опустился на колени под бременем этой фразы в разных ее стилистических вариантах и успел еще со страхом подумать, что у кого-то эта фраза уже складывалась подобным образом. Он напряженно припоминал, у кого именно, даже представил себе прекрасную амазонку, которая дивным майским утром мчится…

когда тетка — она пережидала, видно, пока ксендз уйдет, — встала над ним и положила руки на его поникшие плечи.

— Не обольщайся, — сказала она, позабыв об уважительной форме. — Там ничего нет.

Он заплакал только на улице. Побрел на вокзал, было уже темно, оперся головой о стену будки в самом конце перрона и плакал, еще храня в себе ту фразу и амазонку майским утром. Подошел железнодорожник из службы охраны с зажженным фонарем, осветил стену.

— Никак нужду справляли? — спросил он.

Витек отодвинулся, стена была сухая.

— Ваше счастье, — сказал охранник.

Спустя несколько дней Витек, по-моему, должен был пойти к декану. В коридоре и вестибюле мединститута он почувствовал себя чужим, избегал встреч с товарищами. Боялся разговоров, соболезнований. Даже спрятался за угол, чтобы пропустить группу проходивших мимо сокурсников. Декана не было, пришлось ждать в его кабинете, Витек вынул заранее написанное заявление с просьбой об академическом отпуске, положил его на стол, потом перенес на маленький столик, за которым сидел. Вошел декан в белой докторской куртке, сразу направился к холодильнику, достал два кефира. Один поставил перед Витеком, другой открыл, сел напротив и молча прочитал заявление.

— Вы на четвертом курсе?

— Да.

— Вы пейте, пейте.

Витек открыл свой кефир, отхлебнул немного и стал ждать.

— Что, перестали чувствовать призвание? — со смешком спросил декан.

— Да.

— И…?

Он смотрел на Витека из-под очков, сощурив глаза и немного откинув голову, готовясь вылить себе в рот остатки кефира из пакета.

— У меня отец умер… Он хотел, чтобы я стал врачом, а когда умирал, сказал, что уже не хочет…

Декан отставил кефир.

— Мне надо это обдумать, — закончил Витек, не зная, что еще сказать. Декан подписал бумагу и приложил вынутую из футляра печать. Взглянул на Витека.

— Смотрю я на вас и думаю, что вы вернетесь.

Разумеется, всё могло сложиться иначе. Сын декана в то утро приехал из Франции и привез с собою дюжину изданных в Париже польских книжек. Если бы таможенник на границе велел ему открыть чемодан, то декан, вполне вероятно, не предоставил бы Витеку академический отпуск. Но таможенник был занят змеиными шкурками, которые обнаружились в багаже возвращавшихся из Индии киношников.