Из голого склона торчат кости земли. У древних скал есть лица, я вижу на них усмешку. Корни мертвых олив, извивающиеся в белой пыли, подобны змеям: вот-вот они вцепятся мне в сандалии, и я рухну, придавленный своим грузом. Над нашей процессией вьются не голубки, а стервятники. Кровь моя высохла на терновых шипах, и на голове чернеет новый венец — мухи, слетевшиеся на кровь. Три голодных пса следуют за нами на почтительном расстоянии. Истинно, процессия царю под стать.

Отец, если ты меня видишь, то как можешь ты это сносить? Всемогущий, остановивший Солнце, разве не в твоей власти хотя бы чуть-чуть сдвинуть бревно, сокрушающее мое плечо, чтобы сучок рвал мышцу, но не раздавил ключицу? Это будет не так больно — на то я и целитель, чтоб разбираться в таких вещах. Только себя самого я не могу исцелить, даже немного сдвинуть бревно — и то мне не под силу: при малейшей попытке оно соскользнет. А стоит мне упасть, как меня снова станут бить кнутом, и тогда я могу закричать. Или даже обмочиться. Говорят, когда упавшего поднимают, он может обмочиться, а это вызывает у них смех. Случаются и более постыдные оплошности. Не должен отец допустить, чтобы такое случилось с сыном.

Ты издевался над Авраамом, ты подбивал его перерезать горло первенцу и только в последний момент схватил за руку. От твоего чувства юмора меня прошибает холодный пот. Это уродливое представление разыгрывается перед пустым залом, только для твоего удовольствия. С единственной целью — заставить тебя услышать, пробудить тебя от сна.

Когда ты уснул, когда отвернулся? Когда Давид стал гонителем Авессалома? Или раньше, когда Каин убил Авеля? Ты поступил с адамовым семенем невеликодушно, Всемогущий. Часто, придавленный ночной теменью, я размышлял, поглядывая на остальных, спящих под луной без задних ног, не ты ли был демоном глухоты и немоты, вселившимся в юношу, которого мне привели, когда мы спустились с горы, Не ты ли прикинулся бесом, которым был одержим тот юноша, не ты ли терзал его, награждая судорогами, от которых он готов был сгореть в огне, утонуть в воде, лишь бы положить конец своим мучениям? Не ты ли играешь во все эти игры с семенем адамовым? Или ты всего лишь погружен в неведение и сон? Скоро я узнаю ответ. Скоро я поменяюсь местами с этим бревном: тогда уже не я буду его влачить, а оно окажется отягощенным мною. То будет испытание для тебя. Тогда мне и будет ниспослан ответ.

Я сам бичевал себя так яростно, как и не снилось солдатам, уставшим от бича: я принудил себя поверить, что ты всего лишь рассеян, что тебя занимают более важные заботы, нежели судьба твоих созданий, хотя неведение, что это могут быть за заботы, причиняет мне еще больше страданий, чем усердие солдат. Возможно, ты был занят иными помыслами и тогда, когда вошел в мою мать, эту плаксивую женщину, все время попадающуюся у меня на пути? Если дело в этом, если ты всего лишь отвлекся или задремал, то я стану, превозмогая боль, тянуть и тянуть тебя за рукав, пока ты не очнешься, пока цель не будет достигнута. Но если ты — тот самый демон глухоты и немоты, то тянуть тебя за рукав будет бессмысленной глупостью, а смерть — невыносимым страданием. Говорят, умирание, что мне уготовано, длится трое суток, если его не ускорят, переломав мне кости. Это будет слишком тяжко, кишечник мой наверняка не выдержит вознесения на такую высоту над осиротевшим миром, и все превратится в гнусную насмешку: и ты, пустынный мираж, и моя плаксивая прелюбодейка-мать.

Говори, проклятье, говори же, как ты разговаривал со мной в ту ночь, на горе, не притворяйся, что у тебя есть заботы поважнее! Разве не уверял я невинных сих, что ты перечел все волоски у них на головах, что даже падение малой птицы не происходит без твоей на то воли? И разве семя адамово не важнее птичьей стаи? Ты чувствуешь этот сучок, ломающий мне ключицу? Сдвинь его хотя бы чуть-чуть, как сдвигаешь своим дуновением горы.

Склон становится все круче: мы приближаемся к вершине. Скоро я узнаю ответ. Солдаты клянут меня все менее ретиво, потому что сами спотыкаются о камни, страшась тебя, грозного бога пустыни. Три пса по-прежнему не отстают; когда я родился, меня посетили три волхва. Ты ведь знаешь, у меня еще есть время передумать. Правитель посулил прощение, если я отрекусь. Отречься можно в любой момент, даже на столбе. Но к тому времени мне уже переломают руки, привязав их к поперечине. Солдаты говорят, что раньше вместо веревок использовали гвозди, но это не так надежно: казненный может оторваться и упасть. Возможно, боль я сумею вынести, хотя повешенные, говорят, воют, как волки, но в переломанных руках уже не останется целительной силы Раньше она в них была: они излечивали недужных, воскрешали мертвых, преображали прокаженных, изгоняли бесов. Истинно, я все это совершал, никто не сможет этого отрицать. Я творил ради тебя чудеса, отец, а теперь настал твой черед.

Тропа уже не так крута, я вижу верхушку холма. Но из-под моих ног сыплются камни, грозя меня опрокинуть, корни хватают за ноги, становясь непреодолимой преградой, и меня подталкивают, нахлестывают, как упрямого мула. Царская корона из мух беспокоит меня даже больше, чем боль в плече. Солнце стало пламенным клинком, но взор мой затянут дымкой. На дрожащей вершине холма ждут женщины, три плакучие ивы. Я не стану с ними говорить, но они будут наблюдать за моей казнью, за осквернением. Меня никогда не влекла их жадная плоть. Они хотят, чтобы их женихи были выношены в материнской утробе, но в этом нет смысла. Когда мертвые восстанут, женитьбе придет конец. Боль так сильна, что я больше ее не чувствую. Но если я упаду, то меня начнут бить, и тогда я возненавижу своих мучителей, а у тебя появится еще одно оправдание, чтобы отвернуться.

Если отец отворачивается от сына, то откуда тому знать о существовании отца? Я знаю, что ты существуешь, но о самом тебе знаю не больше, чем о мерзком бесе, из-за которого бился в конвульсиях тот юноша. Где-то там, в горах, жил деревенский дурачок, которому поклонялись язычники, лысый горбатый карлик, валявшийся в пыли и пожиравший собачьи испражнения. Старейшины преподносили ему их на золотом блюде. И вот я падаю, падаю, медленно-медленно приближаюсь к земле. Столб меня больше не гнетет, он не сломал мне хребет, и теперь они могут меня бить, сколько влезет. Я наслаждаюсь, уткнувшись лбом в песок: вокруг меня благословенный мир. Люди, стоящие вокруг, договариваются, как быть дальше, а я блаженно лежу ничком в белой пыли. Среди них появился еще один, деревенский парень с круглыми глазами, на чью голую спину кладут мое деревянное ярмо. Смотри, я снова стою, это не потребовало от меня усилий, они сами подняли меня, так осторожно… И вот я иду, поддерживаемый с обеих сторон, ступая по воздуху, как ступал некогда по озерной воде. Тогда я поддерживал глупого рыбака, которому недоставало веры, а теперь самого меня поддерживают ласковые солдаты, и они мне все равно что братья. Так Авраам вел сына к жертвеннику, и оба дрожали от страха, пока ты не отменил свой розыгрыш. Я не был уверен, что это тоже окажется розыгрышем, и немного трусил, но теперь я знаю… В розыгрыше участвовали мы оба, поэтому наполовину это моя вина, и я должен еще раз объяснить тебе, почему я это сделал. Я пытался объяснить раньше, но ты не слушал. Я ХОТЕЛ УМЕРЕТЬ, ЧТОБЫ ТЫ ПРОБУДИЛСЯ. Только поэтому. Я думал, что ты спишь, отвлекся, занят чем-то другим и потому не знаешь о гнусностях и отчаянии в созданном тобой мире. Как еще я мог объяснить себе, зачем ты позволяешь всему этому свершаться, зачем допустил, при всей свой любви и всеведении, чтобы люди стали хуже, чем звери, хуже тех гадов, что извиваются среди камней, чтобы дыхание, которое ты вдохнул Адаму в ноздри, превратилось в драконов смрад, а семя его — в грязь, отравляющую землю? Вот я и пошел этим путем, чтобы ты проснулся. Молитвы мои не были услышаны. Я умел исцелять больных, изгнал парочку бесов, но во всеобщем помутнении умов, поразивших чад твоих, повинен ты сам. Но ты не пожелал ими заняться. Ты спал. Однажды я даже расслышал твой храп в рыданиях юноши, которого пытали солдаты.

И вот я избрал этот путь, обрек себя на страшную и мучительную смерть, чтобы привести тебя в чувство. Сыщется ли отец, которого не заставит раскаяться самоубийство сына? Сможет ли он равнодушно взирать, как сыну ломают руки, как его вздергивают на шест и оставляют сохнуть, словно пучок травы? Я знал, что ты не позволишь этому совершиться. Тебе придется вмешаться, а потом ты, в священной ярости, примешься наводить порядок, подобно тому, как сам я изгонял ростовщиков из храма. Так будут искоренены и палачи, и беспомощные жертвы.

Вот как я все задумал; но могли я поделиться своим замыслом с маловерными болванами? Они бы ничего не поняли. Ведь эти люди избрали свой путь из любви ко мне, а не к тебе, отец. Они видели, как я исцеляю недужных и кормлю голодных; это они одобрили, это им понятно. А вот твои хитрости им недоступны. Им не было позволено тебя изображать — это большая ошибка. Им говорилось, что увидевший твой лик карается смертью, и это тоже большая ошибка. Ибо люди не способны ни любить, ни понимать то, что лишено и формы, и содержания, то, чему нет подобия в их собственном мире. Потому мне пришлось рассказывать им притчи, кормить их подобием, образами, которых им недоставало. Я говорил, что вино — моя кровь, что хлеб — мое тело, что, глотая то и другое, они обретают Бога. Не мог же я им сказать, что решился на все это, дабы заставить тебя встрепенуться, вспомнить о своих обязанностях, потому что из-за этого они стали бы любить тебя еще меньше. Вместо этого я рассказал им притчу об Ионе, проведшем три дня и три ночи во чреве кита, и добавил, что сам пролежу три дня и три ночи в толще земли. Я повторил притчу об Ионе несколько раз, чтобы вбить ее в их тупые головы, так что в конце концов они ее усвоили и поймут теперь мое воскрешение, как поняли возвращение Ионы из глубин морских, Иосифа — со дна колодца. У них есть глаза, но ты от них прячешься, у них есть уши, но ты с ними не говоришь. Вот им и приходится довольствоваться притчами.

Только один человек понял мой замысел. Это был правитель. Сначала он удивлялся, почему я молчу, почему не отвергаю ложные обвинения. А потом все понял. Он посмотрел мне в глаза, ставшие для него распахнутыми окнами, повернулся ко мне спиной и умыл руки, и это тоже было притчей о том, что решение можем найти только мы с тобой. Да будет так.

Вот мы и на месте. Мне не нравятся эти приготовления. Солдаты, поддерживавшие меня, больше не выглядят добряками. Они потеют и тяжело дышат. Вот они меряют мой рост от венца до сандалий. Кажется, они настроены решительно. Значит, отец, наступил момент все отменить, прекратить этот пугающий розыгрыш. Авраам заносит нож, готовый поразить сына. Люди прижимают меня спиной к шесту. Это невозможно, они не могут так со мной поступить, этого нельзя вынести, Раздается волчий вой — не может быть, чтобы это был мой голос, Женщины смотрят во все глаза, губка у моих губ горька, но целительна: она затмевает мир, как глоток сна, Не может быть, чтобы это происходило со мной! Эти сломанные руки — не мои. Эта мерзость исторгнута не мной. Не меня возносят все выше в белых сполохах боли Я поднимаюсь и тону, ворочаюсь на колесе, меня проглотил кит. Солнце почернело, воздух пропитался тьмой, но мне нельзя терять сознание, Я должен посмотреть ему в глаза, если они у него есть. Отче, отче, как ты можешь все это наблюдать? Ты — безмозглый дух, мираж в пустыне, подлое ничто, тебя нет и никогда не было. Только притча. И моя смерть — еще одна притча; ее запомнят, но значение ее переврут, станут пытать и убивать во имя притчи. Будут вести безумные войны, отстаивая ее правильное толкование. Будут казнить детей из-за любви к метафоре, заживо сжигать женщин во славу аллегории. Так свершится не моя, но твоя воля.