Лев Николаевич Леонтьев уже три часа выжимал из себя восемьсот слов — телеграфный вариант недавней речи, предназначенный для домашнего потребления. Для того, чтобы статья появилась в очередном выпуске «Свободы и культуры», текст телеграммы необходимо было доставить в правительственное агентство новостей Содружества не позднее восьми вечера. Было шесть часов, и из агентства уже дважды требовали текст. У Леонтьева оставалось всего для часа, чтобы завершить писанину и успеть переодеться к приему, устраиваемому мсье Анатолем в его честь. Он нетерпеливо встал и прошелся по мягкому ковру до широкого окна.

Гостиница размещалась в одном из прославленных старинных зданий неподалеку от улицы Риволи; окна апартаментов выходили на Вандомскую площадь. Сейчас, на закате жаркого июльского дня, площадь выглядела еще более покойной и незыблемой, чем обычно. Пре-ем-ствен-ность, как говаривал его старый друг мсье Анатоль. В качестве противоядия, Леонтьев попытался припомнить, как выглядят трущобы Белльвилля, но потерпел фиаско. Перед его мысленным взором предстал всего лишь Палаццо Веккио во Флоренции.

Он вернулся к изящному столику в стиле эпохи регентства и вновь взялся за свой тяжкий труд. Трудность состояла в том, что недостаточно было облечь текст речи в ритуальную терминологическую оболочку, прибегнув к мертвому византийскому стилю, построенному из вопросов и ответов, который требовался для домашнего потребления. Ему нужно было произвести на свет совершенно другой текст, почти противоположный исходному по смыслу, в котором не было бы, однако, прямого, открытого противоречия с оригиналом и в котором сохранялись бы в придачу в качестве связующих мостиков целые фразы из оригинала. Он брался за это дело уже в шестой, а то и в седьмой раз; и неизменно уже в первой фразе спотыкался о неудобный предлог, зачеркивал его, потом возвращал на место, натыкался на проблемы с синтаксисом и вычеркивал предложение целиком. Этим он занимался с трех часов дня.

Ему были хорошо знакомы эти симптомы. Профессор Грубер называл их «утомлением синапсов». Синапсами зовутся перемычки между клетками мозга, которым положено пропускать нервные импульсы. В мозгу их многие миллионы. И вот порой с ними что-то происходит; импульс не может их преодолеть, что приводит к блокированию определенных мыслей и действий. По мнению Грубера, вызывается это токсинами, вырабатываемыми при утомлении, которые накапливаются в синапсах и парализуют их. Выходит, что эти токсичные химические вещества в состоянии блокировать мысли или по крайней мере некоторые из них. Имеются и другие токсины, терпеливо объяснял Грубер, оказывающие противоположное действие: они снижают нормальную сопротивляемость перемычек, отчего каналы мысли широко распахиваются, тогда как в хорошо отрегулированном мозгу они предусмотрительно и милосердно перекрыты. Относительно безвредным веществом такого рода является алкоголь. Но есть и другие, менее безобидные, способные переворошить всю иерархию связей в мозгу, распахнув обычно перекрытые каналы и перекрыв те, которым положено действовать. Очень забавно. Находясь в лирическом настроении, Грубер объяснял, что можно сделать с человеком в таком состоянии. Можно заставить его поверить в самые невероятные вещи, стоит только поинтенсивнее вбивать их в него: скажем, что он Цезарь или Брут, герой или преступник — в зависимости, конечно, от свойств обычно перекрытых каналов его рассудка, то есть от того, есть ли у него соответствующая предрасположенность. Но, в конце концов, у кого ее нет? Кто из нас не убил своего мандарина?

«Что это значит?» — спросил тогда Леонтьев рассеянно. Грубер, бывший в тот вечер до странности разговорчивым и возбужденным, словно сам находился под влиянием наркотика, пустился в объяснения:

«Это психологический тест, изобретенный каким-то умником-французом. Если вы можете разбогатеть, нажав кнопку и убив тем самым китайского мандарина, которого ни разу в жизни не видели, причем об этом никто не узнает, — так сделаете вы это или нет? Излишне говорить, что каждый из нас время от времени мысленно расправляется со своим мандарином…»

Грубер умолк, но немного погодя, с трудом скрывая растущий энтузиазм, продолжал:

«Теперь слушай. Вся прелесть занятий синапсами заключается в том, что мы открыли методы, при помощи которых человека можно заставить поверить, что он действительно убил своего мандарина, и искренне поведать, что у того была золотая коронка на верхнем левом коренном зубе, что они повстречались с ним там-то и там-то в такой-то и такой-то час, и что он убил его таким-то способом с помощью X, Y и Z, которые были его сообщниками… Проклятье! Если нам разрешат опубликовать это, коллеги в американских университетах поймут, что мы обогнали их на десять лет!»

Грубер внезапно замолчал, и воцарилась тишина, натолкнувшая его слушателя на мысль, что, как часто случалось в то время в той стране, говоривший понял, что сказал что-то такое, о чем лучше было бы умолчать. Мысли одного эхом отдавались в голове другого, и каждый беззвучный отклик усиливал обоюдные опасения. Они были ровесниками — и тот, и другой приближались к шестидесяти годам; однако Леонтьев с его твердой осанкой и внешностью вояки выглядел лет на десять моложе профессора. Тот был совершенно лыс, по-птичьи клонил голову набок, беспрерывно ерзал на месте и двигался так порывисто, что Леонтьев не удивился бы, если бы он вдруг запрыгнул на буфет и продолжил разговор, болтая ногами, — в студенческие годы у будущего профессора и впрямь наблюдалась такая привычка.

Они подружились еще в университете, потом судьба разлучила их, и за последние двадцать лет Леонтьев потерял Грубера из виду. Однако в то время Грубера потеряли из виду все — он словно выпал из обращения. Последняя его опубликованная работа, касавшаяся воздействия на мозг двух малоизвестных экзотических препаратов, вызвала в академических кругах небольшую сенсацию. Грубер и его коллега, другой молодой психиатр, исследовали свойства этих препаратов на самих себе в серии экспериментов, длившихся три месяца. Ходили слухи, что оба стали наркоманами, а спустя несколько месяцев после опубликования этой статьи коллега Грубера застрелился. Вскоре Грубер уехал из столицы — одни говорили, что с целью подлечиться, другие намекали, что его забрали в армию для проведения там каких-то исследований. В ответ на дальнейшие слухи из определенных кругов последовали кое-какие расхолаживающие сигналы, возымевшие должное действие: Грубер не упоминался больше ни публично, ни в приватных беседах, и скоро его имя было прочно забыто. Но оно неожиданно всплыло за несколько недель до отъезда Леонтьева в Париж, когда под конец официального банкета Леонтьев пожаловался старому приятелю на растущую неспособность работать и на опасения близящегося нервного срыва. Приятель принадлежал к высшим кругам правящей иерархии, однако, по слухам, впал в немилость: на последнем первомайском параде его не было видно на официальной трибуне, его фамилия исчезла из газет, и отставка представлялась неминуемой. В тот вечер он сильно набрался и жалобу Леонтьева воспринял с сочувственной улыбкой:

«Значит, даешь трещину? Почему бы тебе не проконсультироваться у Грубера?»

Леонтьев, не выживший бы после тридцати лет сражений на культурном фронте, если бы не научился полностью контролировать свои эмоции, небрежно кивнул, но, поразмыслив хорошенько, счел возможным выразить некоторое удивление.

«Грубер? — переспросил он. — Ах, да. Не знал, что он… на месте».

Приятель осушил рюмку.

«Ах, ты не знал? Как же ты собираешься писать хронику нашего времени, раз не знаешь ничего о Грубере? — Он убрал с лица ухмылку, почувствовав, как по ним скользнул чей-то взгляд, и безразлично добавил: — Нет, не на месте, — разве что случай окажется исключительным. Но, полагаю, Герой Культуры и Радость Народа — это как раз исключительный случай. Я посмотрю, что можно сделать. Либо он появится завтра и осмотрит тебя, либо забудь, что я упоминал его имя».

На следующий же день Грубер подкатил на огромном лимузине к загородному дому Леонтьева, одобрительно посмотрел на теннисный корт и плавательный бассейн, небрежно приложил к леонтьевской груди стетоскоп, словно они расстались не далее, как вчера, — и чуть погодя, сидя за бутылкой бургундского в кабинете, рассказал об «утомлении синапсов». Затем — то ли увлекшись, то ли под влиянием бургундского, то ли из-за двадцатилетнего перерыва в общении — он заговорил о химическом воздействии на мозг, о том, что с помощью стерилизованной иглы человеку можно впрыснуть в вену чувство вины, привив ему преступное прошлое, подобно тому, как в треснутый череп вживляют скрепляющую пластинку.

«Самое забавное, — сказал он с неожиданным мальчишеским смешком, неприятно контрастировавшим с его обликом лысого старика, — это то, что, пусть нам и не разрешают публиковать наши результаты, о них писали больше, чем о чем-либо еще в последнее время». — Между ними вновь повисла тишина, в которой каждый взвешивал последствия того, что мог прочесть в глазах собеседника.

«Ну, ты понял, что все это шутка. Фантазия. Я тебя разыгрывал», — спохватился Грубер.

«Конечно, — отозвался Леонтьев, улыбаясь своей знаменитой улыбкой прямо ему в глаза. — Ты всегда нас разыгрывал, еще в студентах. Но вот что я хотел спросить… Ты можешь как-нибудь снять это… утомление синапсов, применительно к моим литературным занятиям?»

«Хм-м, — замялся профессор. — Дело тонкое. Паука — не магия. Я не могу изобрести твоего мандарина; это твоя работа. Мне надо на что-то опереться — на что-то реальное, пусть это всего лишь десять процентов всей партии товара. Именно это я всегда пытаюсь внушить нашим болванам».

«Что-то я тебя не понимаю», — признался Леонтьев.

«Нет? Я думал, тебе известны азы… В конце концов, ты писатель — профессия, в которой не обойтись без воображения». — Он взволновался и заерзал на стуле. Своим яйцеобразным черепом и тщедушным тельцем он напомнил Леонтьеву огромный престарелый эмбрион — если не считать каких-то лишних деталей, которые он пока не мог отыскать. Наконец, до него дошло, в чем тут дело: вылезшие брови Грубера были выкрашены в черный цвет, и эти крашеные брови обладали необычайной подвижностью.

«Изъяснялся бы ты попонятнее», — взмолился Леонтьев.

«Попонятнее? — Профессор хохотнул. — Мой бедный друг, это последнее, о чем тебе следовало бы меня просить: а) как художнику; б) ввиду особых обстоятельств нашего века и времени… — Он нахмурился, пожал плечами и в конце концов решился: — Хорошо. Раз ты действительно просишь о помощи… Как Зина?» — неожиданно спросил он.

«Хорошо. Знаешь, у нас нет детей».

«Сколько ей лет?»

«Около пятидесяти. Все еще хороша собой. По крайней мере, для меня».

«Все еще преданы друг другу, как голубки?»

Леонтьев улыбнулся.

«Ты неженат…»

«Это не для меня».

Наступила тишина. Внезапно профессор как ни в чем ни бывало спросил:

«Почему бы тебе не „сделать ноги“?»

Сперва Леонтьеву померещилось, что он ослышался; но он сумел напялить маску «суровости со сдвинутыми бровями», заставлявшую людей вроде поэта Наварэна меняться в лице.

«Я тебя не понял — по крайней мере, надеюсь, что не понял».

«Ладно, ладно, брось! Когда я уйду, можешь хватать телефон и доносить на меня. А я скажу, что специально тебя провоцировал. Может быть, я этим и занимаюсь — кто знает? Во всяком случае, ты один из тех счастливчиков, кому время от времени дозволяется выезжать за кордон на всякие там конгрессы. Но, конечно, всякий раз ты вынужден оставлять здесь Зину как заложницу. Перед тобой стоит выбор: либо пожертвовать Зиной, либо продолжать жертвовать искусством, правдой, чистотой души и тому подобным. Лично я не знаю, что такое искусство, правда, чистота и так далее — это не для меня. Но мне известно, что для некоторых это кое-что да значит и может оказаться достаточным, чтобы возник конфликт, сбивающий с панталыку все синапсы… Что ж, я видел твою реакцию — готов поклясться, что ты воображаешь, будто сделал „непроницаемое лицо“ — и знаю теперь, что, хоть ты и мечтаешь „сделать ноги“ и написать хотя бы одну честную книгу за всю жизнь, ты все-таки пасуешь перед мыслью, что Зина во имя Честности, Правды и прочего проведет остаток жизни за Полярным кругом… Замолчи! — крикнул он, заметив, что Леонтьев собирается его прервать. — Замолчи и дай мне закончить. Ты хотел, чтобы было попонятнее, разве нет?… Так вот, решение номер один — сгинуть из-за сентиментальной привязанности к Зине. Второе решение посложнее. Тебе становится трудно писать; трудности будут постепенно возрастать; скоро у тебя вообще ничего не будет получаться. Никому не дано без конца насиловать свою совесть. Я сказал „совесть“, потому что это слово первым подвернулось под руку, на самом деле оно не для меня, я имел в виду определенную направленность ума. Ты можешь какое-то время действовать ему вопреки, однако это отбирает все больше и больше сил, а раз началось накопление токсичных продуктов усталости — дело плохо. Единственный способ — изменить эту самую направленность. Я не раз успешно справлялся с этим — но там цель операции состояла несколько в другом… — Он снова хихикнул. — Если только тебе улыбается доля христианского мученика — это-то я тебе сварганю запросто…»

«Ты болтаешь безумную, преступную чушь, — с достоинством произнес Леонтьев. — Теперь я должен попросить тебя…»

«Все верно. Линия безупречная. И все слова правильные. Теперь слушай. Почему я проявляю к тебе такой интерес? Ответь на этот вопрос сам. Я никогда не питал к тебе особой симпатии, а со времени нашей последней встречи ты вообще превратился в напыщенного осла. Но мне никогда не доводилось попробовать себя на таком материале, каким являешься ты. Работа начинает наскучивать мне — слишком монотонно. В случае с тобой были бы иными и методика, и цель. Во мне рождается творческий зуд; я чувствую, что смог бы не только убрать всю твою блокировку, но и подвигнуть тебя на создание подлинного шедевра в строгих рамках нашей ортодоксии. Тебе это может показаться немного фантастичным, но ведь номера, которые откалывали наши самозванные убийцы мандаринов, были не менее фантастичными…»

«Предположим, — сказал Леонтьев, — что у меня вызвали доверие твои безумные и предательские фантазии — чего на самом деле не происходит. Тогда позволь из любопытства спросить, как бы ты за это взялся?»

Грубер расхохотался и, нагнувшись над столом, похлопал Леонтьева по плечу.

«Отлично! Ты самый бездарный актер, какого мне приходилось встречать… Так о методе. Он фантастически прост. Могу суммировать его одной фразой… — Он помолчал и с выражением произнес: — Я заставлю тебя поверить тому, что ты пишешь».

В последовавшей тишине Леонтьев собрался было прогрохотать «да как ты смеешь!», но вовремя одумался. Оба они зашли слишком далеко и держали теперь друг друга в заложниках. Внезапно он понял, что ему все равно, и вместо заготовленной фразы произнес с усталой улыбкой:

«А как это у тебя получится?»

«Ага! — оживился Грубер. — Вот и умница! Это не так трудно, как тебе кажется. Как я уже говорил, все, что нужно, — это реальный фундамент. Помнишь старикана Архимеда: „Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!“ Есть же еще хотя бы что-то, во что ты веришь… Вот разберемся. Ты веришь в штурм Бастилии? Хорошо. А в баррикады 1848 года? В Коммуну 1871-го? В воззвания 1917-го? Тем лучше! Возникает система. Ты веришь, что в сути своей все наши посылы были верными, но в какой-то момент, по чистой случайности, из-за конкретных людей или стечения обстоятельств, все пошло прахом. Что ж, если ты в это веришь, то ты — нетрудный пациент. Все, в чем ты нуждаешься, — это чтобы тебе показали, что все происшедшее было не случайностью, а необходимостью и что, следовательно, коль скоро посылы были хороши, итог — это воля Истории, которая, ex hypothesi, всегда права. Очень просто, не правда ли?»

«Очень».

«Только ты не веришь ни единому моему слову. Моя задача будет состоять в том, чтобы убедить тебя».

«Как? Иглами и пилюлями?»

«Главным образом, аргументами. Они будут несколько повторяющимися и грубоватыми, но это — часть ремонтной терапии. Грубость будет преследовать цель подавления основного источника сопротивления — твоих представлений о самоуважении и тому подобном. Вся химическая дребедень служит, в основном, для того, чтобы сделать тебя более восприимчивым к аргументам путем открывания одних каналов и закупоривания других. Пройдет всего несколько недель — и вся карта твоего мозга претерпит коренные изменения, как ландшафт Европы после последней войны. Ты будешь верить всему, что станешь писать, а писание твое обретет убедительность и резвость, как и подобает Герою Культуры…»

После небольшой паузы Леонтьев сказал:

«Ты прав, это удивительно просто. И удивительно противно».

«Конечно. Нет ничего противнее, чем наблюдать, как возвращают красоту кинозвезде: колдуют над ее заплывшим жиром лицом, приподнимают грудь, накручивают локоны на электробигуди. Но в результате она совершенно преображается, и противным этот процесс может показаться только тому, кто питает наивные иллюзии насчет человеческой плоти. Мое предложение отвратительно тебе, потому что ты питаешь столь же наивные иллюзии насчет того, как функционирует человеческий разум».

«Возможно. Но я на это не пойду».

«Так я и думал. Для меня это неудача, для тебя — и того хуже. Я теряю шанс на эксперимент, ты — уникальную возможность превратиться в первого синтетического писателя в истории. Но мне никогда не удавалось склонить пациентов к добровольному лечению — даже „Бесстрашных страдальцев“. Возможно, придется тебя изолировать — как для нашей обоюдной пользы, так и во имя интересов читающей публики».

«Не удивлюсь, если ты так и поступишь», — отозвался Леонтьев.

«Мы оба вышли из возраста, когда еще можно чему-то удивляться. И все же кое-что обнаруженное в тебе меня удивляет. Как я уже сказал, ты напыщенный осел, бездарный комедиант и бессовестный негодяй. Но при всем этом ты удивительно наивен… Как-то ночью, когда свирепствовал голод, в городе, заполоненном толпами нищих и беспризорных детей, я случайно наступил на ребенка, свернувшегося калачиком у дверного порога. Это была девочка восьми-девяти лет; она очнулась, протерла глаза, сделала мне заманчивое предложение, используя словечки, от которых покраснел бы любой ефрейтор, и тем же сонным голосом закончила: „Ладно, дяденька, если не хотите, то хоть расскажите мне сказку…“ Ты наивен такой же наивностью испорченного младенца».

Они поговорили еще немного, и Грубер уехал. Леонтьев наблюдал, как он машет рукой, высунув лысую голову из окна огромного черного лимузина и двигая крашенными бровями, словно клоун на арене цирка.

Леонтьев порвал бумагу, вернулся к окну и посмотрел на спящую площадь, глубоко засунув руки в карманы халата. Этот голубой фланелевый халат был подарком Зины по случаю десятой годовщины их брака. С тех пор минуло почти двадцать лет, и все это время он надевал его всегда, когда садился работать, и это настолько вошло в привычку, что он не смог бы писать в какой-то другой одежде. Классический пример условного рефлекса, как сказал бы Грубер. И вот уже двадцать лет, войдя к нему в кабинет и застав его стоящим вот так у окна, с засунутыми глубоко в карманы кулаками, широко расставленными ногами и расправленными плечами — ну прямо казачий гетман, озирающий степь, — Зина неизменно говорила своим певучим украинским голоском: «Не оттягивай карманы, Левочка, они провиснут». Сперва это приводило его в бешенство; но со временем эта реплика превратилась в важную часть ритуала его рабочего дня — еще один условный рефлекс, как сказал бы Грубер. «Кабинетом» служил в первое время угол их единственной комнаты, отгороженный простыней; затем он перебрался в когда-то принадлежавшую прислуге крохотную комнатушку в коммунальной квартире; наконец он обосновался в просторной библиотеке загородного дома, где висели бухарские ковры, и в огромных аквариумах сновали золотые рыбки. Однако халату он так и не изменил, а Зина не изменила своей привычке повторять ему одно и то же. Прежними остались и очертания ее тела — она была украинской крестьянкой, пылкой, но застенчивой, и ни разу за все тридцать лет не предстала перед ним обнаженной. Ее тело было ему знакомо, но как слепцу — на ощупь; очертания ее тела, его ленивые движения в темноте всегда казались ему эхом ее певучего голоса. Он много отдал бы сейчас, чтобы услышать, как она открывает дверь и рассеянно произносит: «Не оттягивай карманы, Левочка…» Это наверняка привело бы его в чувство и заставило закончить текст речи.

Было почти семь часов; в его распоряжении оставался всего час. Если прикинуться больным, то придется предупредить атташе по культуре, и они немедленно пришлют ему посольского врача. Можно изобразить любое чувство, любую убежденность, но не простуду, не несварение желудка, даже не головную боль. Что подтверждает правильность той философии, что учит относиться всерьез только к телу, отбрасывая всякие рассуждения о каком-то гипотетическом разуме. Хотя, если верить Груберу, разум может непосредственно влиять на тело, вызывая это самое утомление синапсов. Сейчас он чувствовал себя так, словно проглотил все мыслимые яды — сказывалось тридцатилетнее отравление. Однако прикидываться больным значило вызывать подозрение — они чуют такие вещи шестым чувством. Он мог бы, конечно, рискнуть, но сведения о его притворстве будут занесены в приходно-расходную книгу по статье «дебит», а ведь никому не дано знать, как будет выглядеть баланс: насколько исчерпан кредит, какова задолженность… Особенность Системы заключалась в том, что, раз допустив растрату, человек уже не имел возможности ее возместить. Кроме того, сказавшись больным, он уже не сможет явиться на прием к мсье Анатолю. Посещение же мсье Анатоля было светлым пятном всей командировки. Он испытывал почти физическое вожделение оказаться на приеме, где люди разгуливают свободно, не озираясь через плечо на бесплотные тени, услышать их бессвязную, легкомысленную, безответственную болтовню — не ради сведения дебита с кредитом, а просто для тренировки ума и голосовых связок. Он, конечно, не сможет поучаствовать в этом; ему придется глубокомысленно молчать, изображая монумент самому себе, разглядывая их из-под густых бровей. Таким должен представать непоколебимый Герой Культуры… И все-таки он увидит, как они прохаживаются, болтают, сплетничают, смеются, жуют сандвичи. В последний раз его выпустили за границу пять лет назад; следующего раза, возможно, уже не будет. Ему нужен такой вечер, просто вечер — нужен больше всего на свете. Но к мсье Анатолю он сможет попасть, лишь закончив телеграмму. Что ж, он ее закончит, даже если синапсы лопнут от напряжения. Пусть рвутся в клочья…

Из карманов халата выпирали его стиснутые кулаки. Он повернулся и шагнул к столу. Внезапно он почувствовал, что его правый кулак проваливается в пустоту. Карман халата не выдержал напора, шов расползся. Впервые за двадцать лет! Он с тревогой осмотрел разорванный карман. В следующее мгновение зазвонил телефон. Прикрыв дыру ладонью, как рану, он взял трубку. Дежурный с первого этажа сообщил почтительным тоном, что к нему посыльный, который просит, чтобы его пропустили, так как у него срочное дело, касающееся телеграммы.

— Пусть подождет, — сказал Леонтьев. — Телеграмма будет готова через полчаса.

— Да, сэр, — сказал дежурный. — Какая телеграмма, сэр? Он говорит, что у него самого телеграмма и что ему поручено передать ее вам лично.

Какое-то мгновение Леонтьев не понимал, что происходит. Потом он велел пропустить посыльного. Дежурный уловил в его голосе колебание.

— Что-нибудь еще, сэр?

— Да. Иголку и нитку.

— Что-нибудь зашить? Я немедленно пришлю человека.

— Не надо человека. Просто иголку и нитку.

Он повесил трубку. Мысль о том, что кто-то чужой будет возиться с зининым халатом, была для него невыносима. Он ощупал карман и убедился, что лопнул не только шов, но и ткань. Предчувствие надвигающейся катастрофы сменилось холодной уверенностью. Когда посыльный постучал в дверь, он уже знал, что это за катастрофа; во всяком случае, потом ему казалось, что он все предвидел заранее. Во всяком случае, он ни капельки не удивился, прочтя короткую телеграмму, в которой говорилось, что его жена скончалась этим утром «от внутреннего кровоизлияния, последовавшего за автомобильной аварией». Телеграмма сошла с телетайпа агентства новостей Содружества полчаса назад. Глава агентства приложил к ней письмо следующего содержания: «Примите глубокие соболезнования. При сложившихся обстоятельствах мы не станем обременять вас подготовкой текста речи и передадим его сами, если вы его еще не закончили. Если же текст готов, просьба передать его с посыльным».

Посыльный, бледный юнец с худым настороженным лицом, разглядывал Леонтьева с нескрываемым любопытством. Это был паренек из рабочего пригорода, член партии, никогда прежде не лицезревший ни Героя Культуры, ни таких роскошных гостиничных апартаментов; сочетание того и другого приводило его в некоторое смущение. С другой стороны, старый поношенный халат на Герое и особенно рваный карман произвели на него благоприятное впечатление. У него был тайный грешок, от которого ему никак не удавалось избавиться, хотя он знал, насколько это противоречит революционной сознательности: он собирал автографы. К его стыду, в его коллекции были, в основном, автографы боксеров, чемпионов велосипедных гонок и кинозвезд, то есть паразитов загнивающего общества, чья единственная задача заключается в том, чтобы отвлекать внимание масс от плачевности экономической ситуации и революционной борьбы. Теперь же у него появилась наконец возможность пополнить коллекцию росписью настоящего Героя Культуры.

Великий человек стоял к нему спиной, глядя в окно; он успел забыть о присутствии паренька. Его спина и плечи выглядели так, что окликнуть его было страшновато; но ведь они, в конце концов, товарищи по оружию, подбодрил себя паренек, бойцы одного фронта. Он кашлянул.

— Мсье… — позвал он. Голос прозвучал в притихшей комнате довольно неубедительно. Леонтьев обернулся и уставился на него. Посыльному показалось, что Леонтьев ослеп. Он еще раз кашлянул и сказал уже громче:

— Вы не подарите мне свой автограф?

Леонтьев увидел протянутый ему дешевенький альбом. Он рассеянно посмотрел на паренька, не вынимая рук из карманов; потом внезапно вспомнил про дыру, поспешно извлек наружу правую руку и как будто очнулся*.

— Да, — проговорил он, — я подпишу.

Приняв альбом, он посмотрел невидящим взглядом на чистую страницу. Внезапно его глаза загорелись, словно на дне глазных впадин произошло короткое замыкание.

— Подождите, — сказал Леонтьев, — я напишу кое-что для главы агентства.

Он быстро отошел к столу и принялся строчить в альбоме; словно под напряжением, подумалось пареньку. Он открыл было рот, но промолчал. Он смотрел, как пишет Леонтьев, и его удивило, что при угрюмом выражении лица Героя и крепко сжатых челюстях в уголках его рта затаилась странная улыбка. Леонтьев написал: «Я не могу дать согласие на изменение текста речи. Следует передать первоначальный текст. Вся ответственность за любое отклонение от него ляжет на вас».

Расписавшись, он отдал альбом посыльному. Теперь он выглядел совершенно по-другому. В его глазах плясали искорки.

— Вот, — сказал он, протягивая деньги, — купите себе… — Он умолк и посмотрел на паренька с рассеянным любопытством. — Что покупают себе в этой стране парни вашего возраста?

Посыльный колебался. При виде необычайно щедрых чаевых он сразу подумал о том, что надо будет сходить с подружкой в кино — или на танцы? Теперь же он отчаянно подыскивал более классово-сознательный способ вложения средств.

— Мало ли что… — осторожно промычал он, продолжая раздумывать. Он дальнейших мыслительных усилий его спас стук в дверь и появление слуги в полосатой форме, совсем как в кино. Воспользовавшись случаем, он прошмыгнул в дверь и был таков.

— Вы просили нитку и иголку, сэр, — сказал слуга с нескрываемым презрением, протягивая названные предметы на небольшом серебряном подносе. Леонтьев уже успел забыть о своей просьбе; когда же он вспомнил о ней, ему показалось, что прошло уже очень много времени.

— Почему так долго? — сурово молвил он. — Теперь уже не нужно.

— Хорошо, сэр, — сказал слуга и развернулся на каблуках.

— Подождите, — сказал Леонтьев, снимая халат. — Возьмите это себе. Очень хороший материал.

Слуга подхватил халат двумя пальцами, оттопырив мизинец, что свидетельствовало о крайней степени брезгливости.

— Хорошо, сэр. Я передам это благотворительной организации.

— Да, — рассеянно согласился Леонтьев. — И принесите мне бренди.

— Для этого есть особая служба, — сказал слуга и, выходя из номера, с силой надавил на кнопку вызова официанта. Он был членом Национального Объединения, ненавидящего всех иностранцев, особенно из Содружества.

Как только он исчез за дверью, снова ожил телефон. Леонтьев снял трубку: это звонил Никитин из посольства. Он только что узнал о печальном известии и спешил выразить соболезнования от имени посла и от себя лично. Далее Никитин сказал, что при всем уважении к постигшей Леонтьева утрате ему поручено просить его не отменять присутствие на приеме у мсье Анатоля, так как в настоящий момент культурная пропаганда важнее, чем когда-либо раньше.

— Конечно, я приду, — вяло ответил Леонтьев и повесил трубку.

В дверь снова постучали. Вошел старый официант с бакенбардами и осведомился, чего желает постоялец. Леонтьев ответил, что он ничего не желает. Официант почтительно возразил, что Леонтьев звонил. Леонтьев неожиданно рассвирепел и принялся бранить официанта на своем родном языке, требуя убираться к черту и оставить его в покое. Официант окинул его непонимающим взглядом и с видом оскорбленной добродетели направился к двери.

— Подождите, — окликнул его Леонтьев по-французски, — я хотел немного бренди.

— Хорошо, сэр, — сказал официант. Он был членом Объединения роялистов, и инцидент еще больше укрепил его уверенность, что в Содружестве живут одни дикари.

Снова раздался телефонный звонок. Звонил секретарь из отдела кадров посольства с сообщением, что обратный билет взят для Леонтьева на следующий день. Самолет вылетает в восемь утра.

— Уже не нужно, — ответил ему Леонтьев тем же тоном, каким отказывался от нитки с иголкой. Секретарь был в явном изумлении; Леонтьев положил трубку.

Очередной стук в дверь возвестил о появлении официанта с большой рюмкой бренди на подносе. Леонтьев осушил ее одним глотком, попросил принести еще и стал одеваться на прием к мсье Анатолю.

Собравшись, он решил не брать такси, а пройтись пешком. Он взглянул на часы — тяжелые золотые часы, подарок Маршала Мира по случаю леонтьевского пятидесятилетия. Прошло всего полчаса с тех пор, как он порвал карман халата, а события уже неслись с нарастающей скоростью. Бренди и холодный душ освежили ему мозги, и события этого получаса представлялись ему теперь кинофильмом с выключенным звуком. Отсутствующее звуковое сопровождение заменяли его собственные бессвязные мысли, роившиеся у него в голове, пока он говорил с посыльным, писал записку, отвечал на звонки и препирался со слугой и официантом. За все это время его не посетила ни одна осознанная мысль, он действовал, как автомат. И лишь ощутив на коже холодные струи душа, он понял, что звук включился вновь. Теперь он знал, что его жена умерла и что теперь он может в одиночку нести бремя свободы.

Он посмотрел в зеркало и с удивлением обнаружил, что в его внешности ничего не изменилось. Он расстелил на столе карту города — атташе по культуре снабдил его картой по его просьбе, потому что Леонтьев не любил обращаться с вопросами к прохожим и доверяться таксистам. До салона мсье Анатоля было всего минут десять ходу. Он знал, что еще несколько часов будет находиться в безопасности; что будет вернее не возвращаться в отель, но оставить в номере вещи, словно он еще тут появится. Он не станет горевать, если они пропадут, — жаль разве что шести рубашек, купленных накануне: дома вещей такого качества не сыщешь. Эта мысль впервые напомнила ему о его библиотеке, загородном доме, бассейне. Без Зины дом превратится в склеп; и все же не так-то просто примириться с утратой плодов тридцатилетнего труда. В пятьдесят восемь лет трудно начинать жизнь заново и в одиночестве. Но от открывающейся перспективы у него захватывало дух.

Он оглядел напоследок комнату и, спохватившись, прихватил с собой пару новых рубашек, бритву и зубную щетку, сложив все это в бумажный пакет, в который были упакованы накануне его обновки. Получился вполне невинный сверток, похожий на подарок. Не дожидаясь лифта, он спустился вниз по лестнице, устланной мягким ковром. Портье и коридорные провожали его учтивыми кивками; интересно, кому из них приплачивают, чтобы не упускать его, Леонтьева, из виду? Ему почудилось, что они смотрят на него с каким-то необычным любопытством. Наверное, это воображение.

Пока он шагал по улице Риволи, голубые сумерки летнего вечера все больше закругляли контуры деревьев и домов. Он чувствовал необыкновенную легкость, словно парижский тротуар приобрел волшебную способность устранять силу тяжести. До этого он побывал в Париже всего однажды, двадцать лет назад, и тоже на митинге за мир — то были времена Народного фронта. На этот раз ему чуть было не удалось выбить разрешение, чтобы его сопровождала Зина. Но «чуть было» не в счет. Она храбро перенесла разочарование, хотя главным желанием ее жизни было хоть разок побывать за границей; но она так и не дождалась его осуществления. Он рассказывал ей о Париже, как рассказывают слепым о живописи; они шептались о вечно брезжащем путешествии, подобно приговоренным к смерти, грезящим о помиловании. Он показывал ей фотографии Нотр-Дам и набережных; рассказывал о кабаре Монмартра, о bals musettes на улице Лапп, о луковом супе на рассвете… Теперь же, пересекая площадь Курсель, откуда открывался сказочный вид на бесконечную вереницу огней, мерцающих в голубых сумерках, он снова повел свой рассказ, только на этот раз беззвучно, прерываемый ее наивными восторженными возгласами. Потом, стоя на мосту с болтающемся на пальце пакетом и глядя вниз на пляшущие в реке огоньки, он прервал рассказ и сделал многозначительную паузу. В его ушах зазвучал ее мелодичный украинский голосок: «Левочка, да не может быть!» Он почувствовал боль в указательном пальце: обмотавшаяся вокруг него бечевка преградила доступ крови, кончик пальца разбух и посинел.

Зина, оставь меня, мне еще надо поработать, сказал он беззвучно, но очень отчетливо. Она покорно кивнула, и ее лицо быстро пропало. Он снова зашагал по мосту.