Леонтьев очнулся в полдень с чувством похмелья средней тяжести. С тех пор, как он стал подрабатывать в «Кронштадте», это случалось с ним примерно трижды в неделю. У него начиналось сильное сердцебиение, которое продолжалось подолгу с периодическими передышками; ему было страшно. Это было неосознанное, наплывами находившее на него беспокойство, без которого он уже не мог думать ни о чем вообще: то его отхватывал ужас, что он вызовет неудовольствие у Пьера и потеряет работу; то становилось страшно, что издательство притянет его к суду за то, что он не сдал рукопись в положенный срок и, видимо, не сдаст ее уже никогда; порой ему начинало казаться, что его схватит тайная полиция, чтобы отдать в лапы Грубера и его подручных. Одна половинка его мозга никогда не сомневалась в необоснованности всех этих страхов: он был одной из главных «изюминок» «Кронштадта»; издатель наверняка почувствовал облегчение, что книга благополучно скончалась, не появившись на свет, «Служба» же давным-давно утратила к нему всякий интерес. Однако все эти аргументы не помогали ему совладать с беспокойством, имевшим определенно физические причины и зависевшим от ритма его сердцебиения и давления в сосудах головного мозга. Хуже всего было именно это давление; его можно было сравнить с необходимостью носить туфли на размер меньше своего, только вместо туфель был череп, а вместо раздавленных пальцев — мозг. Мучение было до того нестерпимым, что ему хотелось, чтобы давление поднялось еще и раздавило его серое вещество в студень, прервав раз и навсегда его страдания.

Всякий раз, проснувшись в таком состоянии, он божился, что этого больше не повторится, но потом, выпив определенную дозу, уже не мог остановиться, и все повторялось снова. Он просил баронессу останавливать его, увидев, что начинается перебор, но все кончилось двумя попытками, когда он отвергал ее усилия, просто окидывая ее вежливым, но настойчивым взглядом, требовавшим оставить его в покое. По нему никогда не бывало заметно, что он пьян: он неизменно сохранял боевой и достойный вид; однако внутри у него разливалось чувство восхитительного покоя, при котором переставало существовать и будущее, и прошлое, и единственной реальностью оставался вот этот самый момент, насыщенный жизнью и значением. Именно поэтому, однажды начав, он уже не просто не заботился о кошмаре утреннего пробуждения, а вообще не мог в него поверить, хотя собственный опыт, казалось бы, подсказывал, как все будет. Вовсе не слабоумие вынуждало его не обращать внимания на цену — нет, все дело было в том, что момент уплаты отодвигался в будущее, пока же будущее теряло всякий смысл, буквально прекращало свое существование, словно целый участок его мозга подвергался безжалостной ампутации простым ножом. Пару раз, еще не набравшись сверх меры, он пытался припомнить физические симптомы пробуждения с похмелья. Однако у него ничего не вышло: он не мог вспомнить страха, колотящегося от чувства собственной вины сердца, пытки сжиманием черепа — подобно тому, как сейчас, погибая от боли, он не мог уловить даже слабого эха беззаботного счастья, испытанного всего несколько часов назад в зашарканном тоннеле под названием «Кронштадт». Вероятно, этому мешали какие-то физические перегородки, разрывающие на части воображение и целостность переживаний, из-за которых сытый утрачивает способность почувствовать, что значит быть голодным, а голодный не ведает рая сытости. Бесконечность желания и несбыточность пресыщенности!… Сияние пропитанного хмельными миазмами настоящего и мучения в прошлом и будущем существовали как бы в несоединимых вселенных, между которыми не было проторено даже тропинок памяти или предчувствия. В каждой властвовала своя логика, своя система ценностей, столь же отличные друг от друга, как отличаются язык счетовода и язык несбыточной мечты.

Самым странным в этой изощренной пытке было то, что Леонтьев прекрасно знал, как положить ей конец. Следовало всего-навсего подставить голову под струю холодной воды, махнуть крохотную рюмочку бренди, проглотить за завтраком таблетку бензедрина — и через полчаса он снова станет нормальным человеком. Исцеление было под рукой, но для этого нужно было встать, а ему не давал сделать этого животный страх; единственной защитой от него было бы забраться обратно в материнское чрево, а в отсутствие такой возможности — скорчиться в растерзанной постели, замотавшись в серые простыни и нечистое одеяло. По его вискам стекал пот, даже лохматые брови источали влагу; в отличие от шевелюры, где проглядывало всего несколько серебряных нитей, щетина на его щеках и завитки волос на груди были белы, как снег.

Леонтьев заставил себя снова забыться сном. Но вместо облегчения забытье одарило его невыносимым, хотя и хорошо знакомым кошмаром, который будоражил его снова и снова с тех пор, как он забросил книгу. Это был сон о Зининой смерти. Согласно официальному сообщению, она погибла в автомобильной аварии; однако Леонтьев видел один и тот же сон, в котором она кончала с собой, медленно, почти лениво вываливаясь из окна высокого здания. Самого падения он не видел, глазам представало только зрелище того, как она, пятясь назад (оставаясь лицом к комнате, откуда за ней, засунув руки в карманы халата, наблюдает он), вылезает из окна. Он не пытается спасти ее, да она и не ожидает этого от него; видимо, переваливаясь на четвереньках через оконную раму, она выполняет какую-то их негласную договоренность. Ее круглое лицо украинской крестьянки украшает загадочная улыбка. Затем улыбающееся лицо и согбенная фигура исчезают — начинается невидимый ему полет к тротуару, тридцать метров высоты… Перед его глазами остается только опустевший оконный проем.

Леонтьев вздрогнул и проснулся с изображением окна, запечатлевшегося на внутренней стороне век, подобно картинке, появляющейся в глазах после долгого созерцания слепящего света. Ему показалось, что он хотел этого сна, что, засыпая, он стремился не к успокоению, а к наказанию. Теперь можно было вставать. Он добрался до раковины и с облегчением почувствовал сбегающие по волосам и по шее струи ледяной воды.

Спустя час, Леонтьев, уже обретший нормальное состояние, вошел в ресторанчик, где он привык обедать. Ресторанчик располагался на узкой улочке, карабкающейся к вершине Монмартрского холма, и посещался, в основном, таксистами, рабочими муниципальной службы, занятыми нескончаемой прокладкой труб на соседней улице, и двумя пожилыми клерками, корпевшими в ближайшем налоговом управлении. Столы здесь были застланы разрисованной бумагой, и только для Леонтьева и клерков в знак признания их общественного положения стелили настоящие скатерти.

Избранным клиентам полагалась также продетая в колечко салфетка, менявшаяся раз в неделю. На кольце, предназначенном для Леонтьева, значилось чернилами «Мсье Лео» — под этим именем его знали и почитали в ресторанчике.

К приходу Леонтьева клерки уже завершали трапезу, а укладчики труб допивали свою виноградную водку, тоже собираясь восвояси. Дениз, дочь хозяина, тут же вышла ему навстречу и расстелила на его столике чистую скатерку.

— Вы сегодня запоздали, мсье Лео, — прочирикала она, бойко крутясь у его стола. — Мы уж думали, вы совсем не придете, но я на всякий случай оставила для вас хорошую отбивную.

Она была полненькой, радушной девочкой, собиравшейся замуж за мясника из соседней лавки, вследствие чего в ресторанчике никогда не переводились прекрасные отбивные, свиные ножки и соленые ребрышки.

— Что вы думаете кушать на первое? — спросила Дениз особым певучим голоском парижских официанток, соединяющим внимательность медсестры, присматривающей за младенцем, и четкость телефонистки.

Леонтьев поднял глаза на меню, начертанное мелом на доске над стойкой, и после минутного колебания между филе сельди в масле и анчоусами в уксусном соусе выбрал второе.

— Тарелку анчоусов и пол-литра красненького для мсье Лео, — крикнула Дениз в направлении кухни тоном полного одобрения, словно Леонтьев предложил нечто блестящее и совершенно оригинальное.

— Сейчас будет ваше вино, — добавила она и ускользнула.

— Эй, Дениз, как насчет моей сдачи? — напомнил один из укладчиков труб.

— Не видишь, что я занята? Мсье Лео ждет вина! — возмущенно ответила она.

Два пожилых клерка вышли на улицу, учтиво поприветствовав Леонтьева. Леонтьев ответил на их приветствие умеренным кивком. Он ни разу не разговаривал с ними, но ценил этот короткий церемониал и находил некоторое удовлетворение во внимании, оказываемом ему Дениз и ее родителями. Из кухни вышел отец Дениз в белом поварском колпаке и поздоровался с ним за руку.

— Вы сегодня очень поздно, — сказал он и, подмигнув, добавил: — Все сидите над своими стратегическими картами, а, мсье Лео? — Хозяин почему-то вбил себе в голову, что Леонтьев — отставной полковник или что-то в этом роде, и что его хобби — изучение карт прошедшей войны.

Леонтьев неопределенно кивнул, и patron двинулся к столику укладчиков труб, где тоже поздоровался за руку с каждым. Затем он вернулся за стойку, машинально опрокинул полстаканчика красненького и с довольным видом отправился назад на кухню.

Леонтьев медленно ел, читая утреннюю газету. Когда он завершил трапезу, было уже три часа, а он еще не решил, чем заняться. Выбирать приходилось между посещением кинотеатра, прогулкой по Елисейским полям и походом в музей. Он оплатил счет, засунул салфетку обратно в кольцо, подождал, пока Дениз спрячет ее в ящике стола, и вышел на улицу, сопровождаемый экспансивными прощальными напутствиями Дениз, звучащими так, словно они расстаются навсегда.

Он побрел по крутому спуску, превратившемуся вскоре в лестницу, вдоль улицы, названной по имени шевалье де ля Барра, подданного Людовика XV, не пожелавшего обнажить голову при виде религиозной процессии и понесшего заслуженное наказание в виде усекновения означенной головы. Свободная Коммуна Монмартра воздвигла в знак протеста и вызова монумент в память о непокорном шевалье в центре террасы перед церковью Сакре-Кер и вдобавок присвоила его имя одной из узких улочек, ведущих к месту его казни. Леонтьев всякий раз тихонько цокал языком, спускаясь по этим ступеням. Несколько недель тому назад, натолкнувшись на историю шевалье в путеводителе, он подумал, что мог бы начать свою книгу этим анекдотом, превратив его в символическую мотивировку своего бегства в Капую. Но, продумывая эту главу, он обнаружил, что символ получается каким-то застывшим и мало что дает; статуя же шевалье вообще стоит перед церковью просто потому, что ее там забыли, и является не более чем напоминанием об идиллическом скандале из прошлого. В который раз Леонтьеву явилась Правда с задранными коленями и иронической усмешкой, высмеивающая все его старания. Шевалье не было в живых уже три века; если бы Леонтьев действительно вздумал создать единственную честную книгу в своей жизни, ему пришлось бы начать ее с признания, что притягательность Капуи осталась в далеком прошлом и что его бегство было не гордым актом вызова, а охотой за давно не существующим миром. Однако люди ждали от него совсем другой книги.

Это прозрение по крайней мере освободило его и сняло с плеч груз всяких обязательств. Наконец-то, по прошествии стольких лет, он мог, не отводя глаз, встретить издевательскую усмешку девки и даже скорчить рожу ей в ответ. Его больше не смущал высунутый язык богини Правды; он был теперь просто усталым человеком, не испытывавшим ни малейшего желания овладеть ею.

Улыбаясь про себя, Леонтьев отмел перспективу посещения музея и остановился на варианте недолгой прогулки и бегства от прохлады в местный кинотеатр, где крутили боевик. После этого он успеет вздремнуть. Дальше его ждала работа в «Кронштадте».

Твердым, неторопливым шагом, с достоинством помахивая палочкой с серебряной ручкой — украшенным монограммой подарком усопшего Отца Народов, Леонтьев стал спускаться по бульвару Рошуар, где кипела уличная ярмарка с вертящимися лотерейными колесами, каруселями и акробатическими номерами. Повинуясь внезапному порыву, он заглянул в тир, где сбил пять шариков для пинг-понга, подскакивавших на струе воды. Пораженный владелец палатки дал ему еще три бесплатных выстрела. Леонтьев вежливо улыбнулся и сбил еще два шарика, вызвав восхищенное «ах!» всех присутствующих.

* * *

Раздевалка «Кронштадта» представляла собой клетушку, где помещался гримерный столик и шкаф, в котором артисты хранили свои костюмы. Одновременно здесь могло находиться не более двух человек, что не создавало неудобств, ибо номера были рассчитаны таким образом, чтобы у посетителей оставалось время потанцевать. Первый выход Леонтьева к публике обычно имел место между десятью и одиннадцатью вечера, второй — после часу ночи. Однако в «Кронштадте» не существовало жесткого расписания, а Пьер свободно менял программу в зависимости от количества гостей и их настроения.

Сегодняшний вечер обещал пройти спокойно. Не считая нескольких завсегдатаев у стойки, посетителей было совсем немного: шумная стайка из пяти американских туристов (трех мужчин и двух девушек) и пара парижских американцев, выбравшая себе столик как можно дальше от соотечественников. Пьеру не понравился вид помещения: оно казалось пустоватым. Обычно артисты ужинали за счет заведения все вместе за длинным столом, но по случаю затишья, как сегодня, Пьер разбивал их на группки, чтобы заполнить зал. В результате Леонтьев оказался нос к носу с прибалтийской баронессой, против чего у него не возникло возражений: ее компания давала ему ощущение уединения и соблюдения этикета, так как никому из гостей не придет в голову, что он здесь служит, пока не начнется представление.

Ужин был как всегда безупречным; пусть Пьер не мог похвастаться безупречным прошлым, пусть он бессовестно торговался, когда речь заходила о гонораре артистов, но в том, что касалось еды и выпивки, он был воплощением щедрости. Часы показывали всего девять с небольшим; Леонтьеву предстояло ждать еще целый час, прежде чем настанет время переодеваться к выходу. Они с баронессой никогда не говорили много, однако отлично ладили и отдыхали в обществе друг друга. Пару раз, когда приходилось задерживаться дольше обычного и у нее не оставалось сил, чтобы ехать на такси домой, на Левый берег, она ночевала у Леонтьева, обитавшего неподалеку от «Кронштадта», но ни он, ни она не придавали этому большого значения. Баронесса была высокой, хорошо сохранившейся блондинкой с величественным бюстом и решительными манерами. Единственным, что Леонтьев находил в ней достойным осуждения, была ее откровенная манера изъясняться.

— Что хорошо в будущей войне, — говорила она сейчас, — так это то, что я уже не стану старой шлюхой. От этого чувствуешь себя моложе.

— Баронесса, вы же в самом расцвете сил! — сказал Леонтьев, с достоинством ставя на стол рюмку. Он всегда произносил ее титул — привычка, которую она находила смехотворной, но приятной.

Она громко рассмеялась своим грудным смехом.

— Взгляните на эту парочку, если вам действительно хочется увидеть людей в расцвете сил, — сказала она, имея в виду молодых американцев, так тесно прижавшихся друг к другу в своем уголке, что, казалось, они могут обойтись одним стулом. — Такие могут проходить в метро по одному билету, — добавила она со вздохом.

Пьер, прервав разговор со стайкой американцев, направился к их столику. Его улыбка казалась рассеченной на две половинки огромным шрамом, перечеркнувшим щеку снизу доверху. Баронесса как-то заметила, что шрамы на лице одних людей вызывают уважение, ибо с первого взгляда видно, что они приобретены на службе Царю и Отечеству, а у других точно такие же шрамы рождают догадку об их, так сказать, неблагородном происхождении. Шрам Пьера определенно относился ко второй категории.

— Американцы за вторым столиком пришли специально, чтобы послушать вас, — сообщил он Леонтьеву.

Леонтьев учтиво кивнул, не подавая виду, что польщен.

— А послушать меня никто не ходит, — опечалилась баронесса.

— У вас есть нечто гораздо большее, чем просто голос, — галантно произнес Пьер, потрепав ее по плечу, обтянутому белым шелком. — У них недостает одной женщины, и они со всем уважением спрашивают, не могли бы они пригласить вас с мсье Леонтьевым за свой столик.

— Ни к чему это, — сказала баронесса.

— Я ответил, что вы с радостью присоединитесь к ним после ваших номеров, — продолжал Пьер. — Они только что заказали третью бутылку.

Продолжая улыбаться, он проскользнул мимо столика молчаливой парочки, украдкой заглянув в их ведерко со льдом, чтобы проверить, много ли в нем осталось шампанского. Там было еще с полбутылки, и Пьер решил, что они еще недостаточно пьяны, чтобы отбирать у них недопитую бутылку и заменять ее новой. Жорж, старший официант, слонялся поблизости, дожидаясь беззвучного сигнала от хозяина. Пьер незаметно крутанул пальцем, и Жорж ринулся к их столику, чтобы наполнить им бокалы, а потом с полным правом заменить бутылку.

— Боже, да ему цены нет! — проговорила баронесса, наблюдая за их манипуляциями. — Ну и притон!

— Со мной он всегда был вполне корректен, — молвил Леонтьев с легким упреком, ибо не одобрял даже малейшей нелояльности.

— Вам тоже нет цены, — заявила баронесса. — Да вы просто феномен! Иногда я задаюсь вопросом, человек ли вы или просто пучок условных рефлексов.

Такого высказывания Леонтьев тем более не мог одобрить. Молча допив кофе с бренди, он сказал:

— Вам скоро пора переодеваться, баронесса.

Номер баронессы всегда шел первым. Она исполняла эстонские баллады в костюме литовской крестьянки под аккомпанемент пианино, за которым восседал бывший товарищ министра рыболовства. Она обладала свободным, громким контральто, заполнявшим помещение вплоть до последней складки плюшевой занавески. Она пела в драматической манере, сопровождая исполнение бурной жестикуляцией; когда она поднимала к лицу свои красивые пухлые руки, изображая полнейшее отчаяние, гостям оставалось гадать, какое чувство побеждает в их сердцах — сопереживание или досада. Что до баронессы, то ее это не касалось; они платили, она пела им за их деньги, а оставались ли они при этом довольны — их дело. Не переносила она лишь одного: когда компания пьяных или дурно воспитанных людей продолжала болтать во время ее номера. В таких случаях ее охватывал гнев, и ее голос достигал столь угрожающей силы, что весь тоннель замирал в страхе. Добившись желаемого эффекта, она сразу переходила на спокойный, довольно тихий речитатив, не менее эффективный в доведенном до ужаса помещении и неизменно срывавший даже больше аплодисментов, чем при вежливой, внимательной аудитории. Она звала это «дрессировкой» и втайне ждала очередной возможности применить беспроигрышный прием.

Сегодня, однако, «дрессировать» было некого; американские туристы, несмотря на опьянение, видели ее за столиком Леонтьева и прослушали ее выступление в уважительной тишине, а в конце даже поаплодировали.

Пока баронесса снова облачалась в вечернее платье, в «Кронштадт» заявились еще две компании, и дела пошли веселее. Жорж, старший официант, сохранявший бесстрастный вид, но не упускавший ни единой детали, поймал взгляд Леонтьева и принес ему традиционный бренди с содовой. Леонтьев знал, что торопиться не следует, так как теперь Жорж ни разу не посмотрит в его сторону, пока не кончится его номер. С другой стороны, если уж на то пошло, он всегда может заказать бренди и заплатить за него из собственного кармана. Этой приятной уверенности обычно хватало ему на все время вплоть до первого выхода. После этого его либо приглашали за один из столиков, либо он сам покупал себе порцию-другую; затем Жорж снова вспоминал о его присутствии и посылал ему еще одну двойную порцию за счет заведения, не дожидаясь его второго выхода.

Сам не зная почему, Леонтьев чувствовал в этот вечер смутное беспокойство; ужиная с баронессой, он выпил больше вина, чем обычно, и при нормальных обстоятельствах чувствовал бы себя теперь беззаботно, купаясь в настоящем, не имеющем никакого отношения ни к прошлому, ни к будущему. Однако в этот вечер ни вино, ни бренди не оказывали на него никакого действия. Это вызывало раздражение, а перспектива подсесть через короткое время за столик к американцам и подавно навевала смертельную скуку. Одна из американок и так, не стесняясь, строила ему глазки; однако он видел, что она одна из тех, кто полагает, что подобное поведение является частью ритуала посещения ночного клуба. Она была маленькой блондиночкой, вполне привлекательной благодаря косметике, хотя ей некуда было деть приплюснутый нос и бесцветные брови. Когда настанет черед подсесть к ней, она прижмется к нему коленом, а сама начнет болтать с кем-нибудь другим; мужчины за столом устанут от ее болтовни и, несмотря на опьянение, с благодарностью отнесутся к попыткам Леонтьева спасти их от ее скучного общества. Другая девушка была темноволосой и тоненькой; она показалась Леонтьеву куда более симпатичной, но она не обращала на него никакого внимания — так, видно, будет весь вечер, даже когда он присоединится к ним.

За последние несколько недель, когда он стал работать в «Кронштадте», Леонтьев узнал о женщинах больше, чем за предшествовавшие пятьдесят лет жизни. Однако он уже вышел из того возраста, когда можно было с пользой употребить вновь приобретенную мудрость. Он случайно встретился глазами с худенькой брюнеткой, и ему показалось, что он заметил в ее взгляде интерес и понимание; но он тут же вспомнил блестящие от пота седые завитки у себя на груди, свою жаркую мятую кровать и залпом осушил рюмку, которую намеревался цедить до самого выступления. Пришлось заказывать двойную порцию за свой счет.

Наступила очередь сеньориты Лоллиты, высокой костлявой брюнетки, исполнявшей испанский танец с кастаньетами. На самом деле девушку звали Луизой и она была дочерью парижского консьержа. История ее жизни не представляла тайны ни для кого в «Кронштадте». В пятнадцатилетнем возрасте Луизу выгнали из школы по двум причинам: из-за несвоевременной беременности и за распространение анархо-синдикалистских листовок. И в том, и в другом был повинен один и тот же человек — беглый испанец по кличке Рубио , с которым она познакомилась как-то в воскресенье на синдикалистском собрании, на которое ее занесло по причине дождя, и где Рубио был главным оратором. Его упекли в тюрьму, так как Луиза была несовершеннолетней, а когда она произвела на свет мертвого ребенка, товарищи Рубио по синдикалистскому движению пристроили ее работать на завод. По вечерам она брала уроки танца, ибо именно этим и стремилась всю жизнь заняться. С тех пор, как Рубио отбыл свой срок — необычно короткий, так как Луиза спокойно заявила на суде, что если говорить о соблазнении, то соблазнительницей выступила она, — они жили в комнате Рубио. Теперь он писал листовки и статьи для синдикалистских газет, а также готовил обед, пока Луиза отсыпалась; по вечерам она помогала ему писать листовки и готовила для него ужин, а потом уходила в «Кронштадт». Это был ее первый контракт с ночным клубом; она получила его благодаря другу Рубио — анархисту, знакомому, в свою очередь, с одним поэтом-троцкистом, который водил знакомство с художником-формалистом, а тот работал у Пьера.

С сеньоритой Лоллитой Леонтьев всегда чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Сперва она отнеслась к нему с застенчивым уважением, ибо все синдикалисты — противники Содружества, так что она увидела в нем мученика режима. Однако впоследствии она стала избегать его общества, хотя никогда не забывала поприветствовать его быстрым, неуклюжим кивком головы, своим наиболее характерным жестом. Все ее движения были угловатыми и скованными, как у подростка, но стоило ей начать танец, ее длинные, костлявые руки и ноги оттаивали, словно она попадала под лучи горячего андалузского солнца, видимо, пригревавшего ее предков. Закончив номер, она снова застывала, неумело кланялась зрителям и торопилась в раздевалку, никогда не соглашаясь выступать на бис. Именно в этом контрасте, а не в танцевальном искусстве, и заключалась причина ее успеха, весьма громкого для дебютантки.

Леонтьев наблюдал за ней с удовольствием. Вторая двойная порция сделала свое дело: он чувствовал расслабление, внутри у него затеплился свет, подобный зимнему закату в степи. Возможность углубления контакта с плосколицей блондинкой внезапно показалась ему не лишенной интереса. Единственный мужчина за их столом, с которым она не заигрывала — по всей видимости, ее муж — сидел дальше остальных; Леонтьев знал, до чего запросто супруги-американцы умудряются терять друг друга на улице под занавес бурной вечеринки. Почему бы не взять предложенное, если дела пойдут на лад? Кто оплатит ему понапрасну растраченные годы, кто поблагодарит за упущенную возможность? Человеку дарована всего одна жизнь, и единственный способ прожить ее полноценно — это жить в настоящем. Прошлое и будущее, даже если они существуют, — не более чем вода, бегущая под мостом. Можно всю жизнь простоять на мосту, прожить в иллюзии, что входишь в будущее, хотя на самом деле внизу просто будет бежать вода, будущее будет переливаться в прошлое. Верно, можно броситься в воду, отдаться ее течению, мелькать среди бурунов, двигаться — но только в настоящем. Те, кто застыл в созерцании, кто видит лишь будущее и прошлое, — это люди на мосту. Другие, отдавшие себя вечному, текущему настоящему, — это люди потока. Не достаточно ли он, Леонтьев, настоялся на мосту, не пора ли превращаться в человека потока? Пусть Зина и впрямь покончила жизнь самоубийством — разве это важно?

Пьер стоял у его столика, улыбаясь вежливой, почтительной улыбкой, которая неизменно появлялась на его лице, когда он разговаривал с Леонтьевым на глазах у гостей, специально пришедших послушать Героя Культуры. Это означало, что пришло время идти переодеваться. Номер сеньориты Лоллиты давным-давно закончился, баронесса подсела за столик к американцам, на что Леонтьев не удосужился обратить внимания; он даже не помнил, как она вернулась из раздевалки. Такие провалы в памяти происходили с ним все чаще с тех самых пор, как он порвал халат и мальчишка из агентства принес ему в отель зловещую телеграмму. Вот и сейчас, как тогда, ему казалось, что он смотрит кинокартину с выключенным звуком. В последние недели звук отключался все чаще, иногда на несколько часов кряду; потом он неожиданно включался снова, и Леонтьев оказывался на незнакомой предрассветной улице или на лестнице какого-нибудь отеля, поднимаясь вслед за заспанной женщиной, полный недоумения, где он ее подобрал, как они тут оказались…

Леонтьев осушил стакан и горделивой походкой двинулся в раздевалку. Там висел запах баронессиных духов, турецких сигарет, с которыми не расставался исполнитель кавказских танцев на цыпочках, и юного пота обворожительной сеньориты Лоллиты. Он снял костюм и туфли, убрал все это в шкаф, действуя не менее аккуратно, чем Дениз, убирающая в ресторанчике его салфетку, и со смесью ностальгического удовольствия и смутного стыда принялся неторопливо облачаться для выхода. В его форме не было ничего карикатурного; это была прочная, хотя и слегка поношенная одежда — неофициальная форма бравых гвардейцев, дошедших в ней до триумфального завершения революции: бриджи неопределенной расцветки, высокие сапоги из грубой кожи, такая же бесцветная гимнастерка с высоким воротом — вот и все. Леонтьев одевался так же на протяжении десяти лет, пока не изменился климат революции, а вместе с ним — и мода… Он взъерошил волосы, закурил и приготовился ждать, превратившись в человека иных времен, — именно так на него действовал этот простой костюм.

Раздался стук в дверь, и в щель просунулась физиономия Пьера, на которой красовалась улыбка, разрезанная надвое шрамом.

— Готово? — спросил он.

Леонтьев кивнул; в такие минуты он был готов поверить, что даже этот шрам имеет революционное происхождение. Физиономия пропала; еще мгновение — и в наступившей тишине зазвучал его голос, просивший у дам и мсье разрешения представить им Героя Культуры, Радость Народа, который прочтет стихотворения и исполнит песни Первых Дней Революции. Голос Пьера,, только что звучавший необыкновенно торжественно, перешел в клич циркового зазывалы:

— Дамы и господа — Герой Культуры, кавалер ордена Революции, Лев Николаевич Леонтьев!

Послышались воодушевленные аплодисменты, которые заглушил туш, и Леонтьев вышел в тоннель. Слегка поклонившись публике в знак приветствия, он без лишних предисловий объявил:

— Я прочту вам перевод отрывка из поэмы Александра Блока «Двенадцать».

Свет погас почти целиком, и в оставшемся красном течении Леонтьев, сопровождаемый аккомпанементом на тему марша буденовской кавалерии, воодушевлявшего миллионы бойцов Гражданской войны, принялся декламировать стихи глубоким, но неожиданно мягким голосом. Сочетание музыки, зловещего света, леонтьевского голоса, выпитого шампанского и так производило на присутствующих сильнейшее впечатление; все имеете, со словами поэмы — необузданного, вульгарного, непристойного, мистического кредо революции, названного кем-то «симфонией грязи» — пробирало с головы до пят. Плосколицая блондиночка зарыдала, и слезы, катящиеся по ее щекам, напоминали в красноватом полумраке капли крови. Смирная парочка в углу дружно уронила головы. Занавес, за которым помещался бар, был, как всегда во время выступлений Леонтьева, приоткрыт, чтобы завсегдатаи, молча застывшие на своих высоких табуретах, тоже могли слышать слова, выученные наизусть.

После отрывка из «Двенадцати» Леонтьев обычно читал собственные стихи. Иногда же, не будучи в форме, он ограничивался Маяковским. В этот вечер он слышал, как за одним из столиков шепчутся, определенно на посторонние темы, и чувствовал доносящиеся оттуда волны враждебности. То был столик номер 7, за которым, пока он переодевался, появились новые клиенты. В слабом красном мареве ему удалось разглядеть, что это мужчина и девушка; несмотря на то, что их лица оставались в тени, форма головы мужчины показалась ему неприятно знакомой. Гадать, кто это, времени не было, — предстояло декламировать завершающие строки «Двенадцати».

Он произносил заключительные слова отрешенным, тихим голосом, что производило неизгладимое впечатление, ибо оркестр в эти минуты смолкал, и воцарялась мертвая тишина. Затем загорался свет. Можно было принимать овации. Леонтьев с достоинством кланялся. В этот раз, невозмутимо дожидаясь, пока смолкнут аплодисменты, он украдкой бросил взгляд на столик номер 7 и узнал атташе по культуре Федора Григорьевича Никитина. Его сопровождала привлекательная темноволосая особа, которую он тоже уже где-то видел. Глаза мужчин встретились лишь на долю секунды, но и этого было достаточно, чтобы Леонтьев понял по нахальной улыбочке Никитина и его суженным глазкам, что тому известно что-то о нем, Леонтьеве; более того, он умудрился догадаться, что означает это «что-то». Ему даже показалось, будто он давно знает это сам — что же еще мог значить его навязчивый сон? Загадочная улыбка, озарявшая Зинино лицо, когда она на четвереньках выползала из окна, поразительно напоминала гримасу, только что исказившую никитинскую физиономию. Они заодно, они знают тайну. Тайна же заключалась, естественно, в том, что Зина сознательно пожертвовала собой, чтобы Леонтьев смог вырваться на волю и написать бессмертное произведение, единственную в жизни честную книгу. Никитинская ухмылка вопрошала: «Вот для чего она это сделала?»

Наконец, аплодисменты стихли. Леонтьев откашлялся и, как водится, начал:

— Короткие стихотворения Владимира Маяковского…

Однако ему пришлось прерваться, так как он с удивлением увидел, как, приметив приподнятый никитинский палец, Жорж, старший официант, виновато взглянув на Леонтьева, опрометью бросился к столику номер 7. Публика недовольно заворчала, девушка прикусила губу, но Никитин не испытывал ни малейших угрызений совести; снизив голос, раз уж того требовали приличия, он заказал бутылку шампанского. Наклонившись над столиком, Жорж разъяснил театральным шепотом, донесшимся до слуха всех присутствующих, что во время выступления мсье Леонтьева напитки не подаются. Со все тем же чистосердечным видом, дополненным обезоруживающей честной улыбкой, Никитин спокойно возразил:

— Но мы хотим шампанского прямо сейчас. Я компенсирую вашему артисту ущерб. — И он снова поднял палец, на этот раз указывая на Леонтьева.

Леонтьев снова испытал знакомое чувство, словно у него в голове отключилась звуковая дорожка. По его телу разлилось приятное тепло; он уже не стоял на мосту, а плыл по течению. Он увидел, как во сне, Пьера, стоящего у противоположного выхода тоннеля и делающего знак Жоржу, и Жоржа, ловко откупоривающего чудом появившуюся у него в руках бутылку. Заворожено подчиняясь никитинскому пальцу, согнувшемуся в крючок, Леонтьев двинулся в его сторону, слыша, как скрипят по половицам его неуклюжие сапоги. Никитин вытянул из бумажника тысячефранковую банкноту и с дружеской улыбкой протянул ее ему. Он понял, что честнее всего будет принять банкноту с коротким кивком, означающим благодарность — только этот жест, свидетельствующий о смирении и крайнем самоуничижении, сможет искупить тщетную Зинину жертву. Он был уже готов развернуться и отойти от столика, когда вспомнил, что справедливость и честь требуют еще одного поступка, никак не зависящего от первого; он взял стоявший перед ним бокал с шампанским и резким движением выплеснул содержимое в лицо Никитину. Продолжая действовать так, как подсказывает совесть, он отвернулся и решительно зашагал к месту, откуда ему предстояло декламировать стихи, в трех ярдах от столика номер 7. Он безразлично внимал зашелестевшему в тоннеле шепоту и мелодии, которую торопливо заиграл оркестр. Пьер поспешил к злополучному столику. Темноволосая красотка, пришедшая с Никитиным, хотела уйти, но Никитин мягко усадил ее на место и, беззаботно утеревшись шелковым платком, словно с ним сыграли невинную шутку, довольно громко объяснил, обращаясь и к ней, и к Пьеру, что все это чепуха, так как никто не станет всерьез обижаться на пьяного болвана. Однако все это уже не имело для Леонтьева никакого значения.

Он ожидал, что оркестр прервется, и он сможет объявить стихи. Но так как музыка не прекращалась и пары вышли танцевать, он повернулся и удалился в раздевалку. Там он переоделся и аккуратно разместил свои бриджи, сапоги и гимнастерку рядышком с облачением сеньориты Лоллиты; затем он решительным военным шагом прошел среди танцующих, миновал бар и направился домой.

Когда следующим утром он был разбужен двумя полицейскими, велевшими ему следовать за ними в комиссариат, то почувствовал скорее облегчение, чем удивление. Свобода оказалась слишком тяжелым бременем; единственным еще доступным ему чувством оказалось нервное любопытство, с которым он ожидал высылки и встречи с Грубером и его людьми. Теперь ему казалось, что он всегда знал, что все именно так и кончится, и что Грубер тоже знал об этом.