Дети иллюзий

Кетат Владислав

Часть вторая

Волшебная сила искусства

 

 

1

Мы лежим с Татьяной в постели голые. Она – кверху попой, читает «Вальсирующих» Бертрана Блие; я – на спине, изучаю трещины на потолке. Они напоминают мне зубцы крепостной стены, строители которой злоупотребляли джазом.

За окном только март, но солнце бьёт сквозь незашторенные окна так, что в комнате по-настоящему жарко.

– Если ты хочешь стать писателем, тебе в первую очередь надо отрастить нормальную бороду, – говорит Татьяна, не отрываясь от чтения.

Я молчу. Татьяна мне это уже говорила.

– И ещё курить трубку, а не твои дурацкие сигареты. Кстати, что ты куришь?

– «Золотую Яву».

– Брось сейчас же! Я имею в виду не курить, а «Золотую Яву».

– Чем тебе не угодила «Золотая Ява»? Хорошие сигареты…

На Татьянином лице появляются признаки подступающего раздражения:

– Пойми, писатель не может курить ни «Золотую Яву», ни «Приму», ни даже «Космос» с ментолом. Он может курить только трубку, или, на худой конец, сигары, причём чем вонючее, тем лучше. – Татьяна перелистывает страницу. – В писателе очень важен экстерьер. Это же очень существенно: что он курит, что ест, во что одевается, какую носит бороду, с кем спит…

Татьяна на секунду замирает, словно её отключили от основного источника питания, а резервный ещё не включился. Такое состояние длится не дольше секунды, но мне становится понятно, что за эту секунду в Татьяниной голове произошла тысяча-другая мыслительных построений, сомкнулись и рассыпались миллион логических цепочек, выстроились и смешались в хаос миллиард ассоциативных рядов. И всё для того, чтобы явить в эфир вот это:

– И ещё, тебе просто необходимо заиметь гомосексуальный опыт.

Разумеется, это уже слишком, но я не подаю вида, что удивлён. Уточняю:

– Заиметь или поиметь?

– Валера, фи! – мне в правую бровь мягко ударяет ватный шарик, который она разминала между пальцами, – неужели это так важно!

– Это важно!

Жёлтый кирпичик Бертрана Блие летит на пол. Татьяна поворачивается ко мне всем телом.

– Если у тебя есть гомосексуальный опыт, то неважно, заимел ты его или, как ты изволил выразиться: «поимел». Всё равно он у тебя есть.

Убойный аргумент. Действительно, разницы никакой. Мне не остаётся ничего другого, кроме как молча поднять руки. Татьяна явно довольна: это у неё называется «вербальный оргазм».

– Почаще так делай, дурачок, – мурлычет она, обнимая меня за шею.

Наш диалог прерывается на долгий влажный, как его называет Татьяна «кинематографический», поцелуй. Окружающая меня вселенная сужается до размеров Татьяниного рта.

– Хорошо, с писательским экстерьером худо-бедно разобрались, – говорю я, отдышавшись, – хотя это отнюдь не означает моё согласие с последним его штрихом. Ответь, что тогда не важно в писателе?

– То, что он пишет, разумеется! – отвечает Татьяна удивлённо. – С того момента, как на пишущего человека стараниями средств массовой информации приклеивается ярлык «писатель», обществу становится наплевать на то, что он написал и, тем более, на то, что напишет в будущем. Он переходит в категорию публичных фигур, и на передний план выступает его личная жизнь, внешний вид, привычки и фобии, а также прочая, не относящаяся к писательскому труду, шелуха. Поэтому, чтобы стать «писателем» тебе необходимо обзавестись соответствующими атрибутами заранее. Согласен?

– Согласен, – обречённо подтверждаю я, – так как ты всегда права.

– Вот и умница, – грудным голосом произносит Татьяна, – иди сюда, дурачок, я ещё не закончила.

Через десять минут, пять из которых заняло выкуривание ритуальной сигареты:

– Скажи, почему мужики так не любят пользоваться презервативами? – спрашивает Татьяна, которая лежит на боку, используя мою грудь в качестве подушки.

– У меня есть два варианта ответа, – говорю я, предварительно выпустив упругую струю дыма в потолок, – первый: им просто лень, и второй: они боятся, что пока будут натягивать презерватив, у них упадёт.

Татьяна откидывается на подушку:

– И какой из двух относится к тебе?

– Ни тот и ни другой. Мне просто не нравится вид моего органа любви, завёрнутого в плёнку. Поверь, с эстетической точки зрения это безобразно. Кроме того, рождает неправильные ассоциации.

Татьяна смотрит на меня с подозрением. Я прекрасно понимаю, что мой ответ её не удовлетворил, но другого у меня нет. Кроме того, я всегда следую правилу, которому меня научили на военной кафедре в институте: «Ближе к положительной оценке тот, кто озвучил неправильный ответ, чем тот, кто промолчал правильный».

– Теперь твоя очередь, – говорит Татьяна, – только давай быстрее, а то мне становится скучно.

Быстренько отыскиваю в памяти подходящий вопрос:

– Почему женщины в постели закрывают грудь простыней даже после того, как провели с мужчиной ночь?

Татьяна косится на свою прикрытую простыней грудь, при этом у неё образуется сразу три подбородка, но она это вовремя замечает и задирает голову как можно выше, отчего создаётся впечатление, что она неожиданно решила изучить те самые трещины на потолке.

Меня очень забавляют эти эволюции, но я не подаю вида.

– Так что там с грудями? – напоминаю я о вопросе.

– Здесь тоже два варианта, – отвечает Татьяна. – Первый: банальный стыд. Очень редко бывает, чтобы женщина была абсолютно уверена в безупречности своей груди. И второй: привычка слегка прикрываться с целью совращения. В этом случае над краем простыни обязательно будут видны соблазнительные округлости, вот так, – и Татьяна левой рукой чуть приподнимает снизу грудь, и над простыней появляются два полушария и край ареолы левого соска, – понял, дурачок?

Я киваю. Действительно, всё понятно: женщиной, как обычно, движет стыд и желание соблазнить мужчину. А чем движет мужчиной, то есть мной? Не то же ли самое? Стыд – тот же страх – и желание овладеть женщиной. Неужели у нас нет ничего другого? Если так, то всем родом человеческим руководит желание прикрыться и справить физиологические потребности. А как же тогда…

– Э-ге-й, – Татьяна теребит меня за плечо, – ну-ка выходим из посткоитальной прострации.

Медленно возвращаюсь в реальность.

– О чём задумались, молодой человек?

– О чём ещё может задуматься молодой человек? – вздыхаю я. – Разумеется, о женщинах.

Татьяна смеётся:

– Обычно мужики в постели думают о чём угодно, только не о женщинах.

Я поднимаюсь с кровати и начинаю слоняться по комнате в поисках трусов.

– Честно говоря, я думал о женщинах в контексте мужчин. Точнее, я думал, насколько же мы – мужчины и женщины – на самом деле друг на друга похожи.

– Уже начал себя морально готовить к приобретению гомосексуального опыта?

Швыряю в неё только что найденными трусами, но Татьяна ловко прячется под одеялом и мой снаряд с большим перелётом приземляется на кровать.

– Тебе, как писателю, такие мысли полезны, – вещает она из-под одеяла. – Я бы даже сказала, необходимы.

Залезаю обратно на кровать и хлопаю по тому месту, где предположительно находится Татьянина попа.

– Мимо, – слышится из-под одеяла.

Хлопаю ещё раз – в ответ доносится подтверждающий прямое попадание визг.

– Ладно, вылезай, – говорю я, приподнимая одеяло, – а то я тебя защекочу.

Татьяна аккуратно высовывается из укрытия.

– Щекотка запрещена Женевской конвенцией наряду с химическим оружием и кассетными бомбами. Тебя будут судить как военного преступника!

Обнимаю её через одеяло и сильно прижимаю к себе.

«Я люблю эту женщину, – говорю я себе, – люблю, люблю, люблю…»

– Задавишь, дурак! – пищит Татьяна. – Отпусти.

Разжимаю объятья и валюсь рядом.

– Мне хорошо с тобой, – говорю я и целую её в торчащую из-под одеяла макушку, – очень.

Татьяна покидает свой кокон и всем телом поворачивается ко мне. Её волосы взъерошены, а в глазах – знакомые искорки. Такой она была в «Жёлтой кофте», и совсем не похожа на ту серьёзную даму, которая полчаса назад читала «Вальсирующих».

– Как мне кажется, ты ждёшь от меня ответного признания, – говорит она, – так?

В знак согласия я ещё раз целую её, на этот раз в губы. Татьяна принимает поцелуй, но затем слегка отстраняется:

– А ты не боишься, что я тебе совру?

– А ты соврёшь?

На Татьянином лице образуется гримаса удивления:

– Конечно совру, я же женщина!

Эти её слова повергают меня к действиям. Запахнувшись в одеяло, словно в тогу, я поднимаюсь на одно колено, и делаю театральный жест рукой.

– Тогда не отвечай ничего! Пусть лучше я умру в незнании, чем буду ложью одурачен!

Татьяна громко хлопает в ладоши:

– Браво, Лерик! Всё или ничего, как это по-мужски!

Устало ложусь обратно:

– А как будет по-женски?

– По-женски? – переспрашивает Татьяна. – А женщину совершенно не смущает незнание чего-либо. Она спокойно может себе придумать то, чего не знает, проще говоря, «накрутить», а потом убедить в своей правоте мужчину, для чего ей, чаще всего, приходится устраивать скандал.

– И всё равно, мне хочется знать…

Татьяна прикладывает палец к моим губам, не давая договорить:

– Глупенький, если я лежу с тобой в постели, то, значит, мне с тобой тоже хорошо. Если бы мне было с тобой плохо – меня бы тут и близко не было.

«Где-то я это уже слышал, – думаю я, – или читал…»

– Положим, я тебе поверю, – говорю я вслух, – расскажи мне, для общего развития, о чём женщины врут мужчинам чаще всего?

Татьяна очаровательно морщит лоб:

– Основное женское вранье мужчинам старо, как мир. Разумеется, от возраста оно меняется по форме, оставаясь одинаковым по сути. Сначала женщина, смущаясь и краснея, говорит мужчине, что он у неё первый, потом, когда приходит определённый возраст, она говорит уже другому мужчине, что он первый, с кем она испытала оргазм, ещё через несколько лет, что он первый, с кем она испытала вагинальный оргазм…

– Это, извините, что за зверь?

Татьяна обвивает мою шею руками:

– Какой же ты у меня ещё дурачок…

Мы сливаемся в ещё одном «кинематографическом» поцелуе. Татьяна прижимается ко мне, и я чувствую на себе её всю – теперь мы нашедшие друг друга и скреплённые воедино половинки одного целого; обнимаю её, провожу ладонями по гладкой спине, спускаюсь к ягодицам и ниже, на сколько хватает рук, затем снова поднимаюсь вверх и запускаю руки в её мягкие пахнущие цветами волосы. Татьяна отвечает на ласку, ещё сильнее прижимаясь ко мне, я чувствую, как стучит её сердце – чаще и легче моего, с силой бьющего о грудину. Когда в лёгких кончается воздух, мы отрываемся друг от друга, но не размыкаем объятий.

– Мне хорошо с тобой, – шепчет мне Татьяна, тяжело дыша.

Молчу – слова тут ни к чему. По-кошачьи зарываюсь в её волосы носом, что есть силы, вдыхая сказочный аромат.

Не знаю, сколько мы лежим так – друг на друге, молча, слушая стук сердец. Может, минуту, а может и час – время в такие моменты перебирается в будильники к соседям. Наконец обоим становится жарко. Татьяна не спеша высвобождается из моих рук, и медленно, словно нехотя усаживается на меня верхом.

Смотрю на неё, красивую молодую женщину, которую я, совершенно точно, люблю, на её очаровательно растрёпанные волосы, будто бы изнутри освещённое лицо, небольшую, но очень красивую грудь, плоский живот с маленьким каплевидным пупком…

– Я хочу тебя, – говорит она, – прямо сейчас.

– Определённо, мне понадобится твоя помощь.

У Татьяны на лице появляется улыбка, за которую мужчины иногда готовы отдать полжизни.

– Так? – спрашивает она, плавно двигая бёдрами вперёд-назад.

Чувствую на своём паху влажный жар.

– Ты меня с ума сведёшь… – выдыхаю я.

За окном слышится звук подъезжающего автомобиля. С характерным для старой «классики» скрипом открываются двери, и к нам в комнату врывается «Люсия» Литл Ричарда, а вместе с ней в моё воображение – набриолиненные парни в узких брюках, кожаных куртках и длинноносых шузах, которые яростно подбрасывают в воздух кудрявых девиц в широченных юбках. Не успевает моя фантазия как следует развернуться, как двери машины захлопывается и Литл Ричард со своей Люсией под раскаты дырявого глушителя отбывает из нашей комнаты вместе с парнями и девахами пятидесятых.

– Интересно, а что останется от нашего времени? – спрашиваю я в пространство.

Татьяна отрывает немного затуманенный взгляд от книги.

– Что, не поняла?

Я поворачиваюсь на правый бок, лицом к ней.

– Ну, от пятидесятых остались битники и рок-н-ролл, от шестидесятых – хиппи, от семидесятых – хард-рок, от восьмидесятых – попса, а что останется от девяностых? Ведь должно от них что-то остаться, кроме того кошмара, что творится в стране.

Татьяна откладывает книгу в сторону.

– Хороший вопрос, ты сегодня в ударе, – говорит она серьёзно, – но ответить на него сейчас, боюсь, проблематично, поскольку девяностые ещё не кончились. Одно можно сказать совершенно определённо: период времени, который мы с тобой определяем как девяностые, у нашего с тобой поколения будет ассоциироваться исключительно с развалом Союза и последующей деградацией всего, что с ним связано, в том числе и искусства. Ты согласен со мной?

Я киваю – она, безусловно, права.

– Но всё дело в том, – продолжает Татьяна, – что параллельно с деградацией в нашей стране могут и должны протекать и другие процессы, которые мы с тобой, в силу нашего воспитания, образования и образа мышления пока просто не замечаем…

Я снова киваю, а у самого мысли уходят в другом направлении. Дело в том, что Татьяна – не совсем обычная в смысле общения девушка: она любит, чтобы ей задавали вопросы. О чём угодно. Поэтому я стараюсь иметь про запас парочку-троечку. Это для неё, как она выразилась: «гимнастика мозгов и языка». Слушать её рассуждения на всевозможные темы чаще интересно, чем скучно. Иногда, правда, это напрягает – надо постоянно думать о том, что бы такого ещё у неё спросить, но иногда очень даже весело. Вчера, например, я спросил у неё, как можно адаптировать старинные сказки для того, чтобы они стали интересны современным российским школьникам, и новый сюжет «Золушки», согласно Татьяной версии, был таков: героиня отправляется на бал, соблазняет принца, делает ему миньет в отдельном кабинете, за что получает определённую сумму денег; роняя туфельки, бежит на ближайший строительный рынок, покупает там бензопилу, возвращается на бал и кончает мачеху и сводных сестёр. Кровища. Занавес.

– …поэтому мы с тобой сейчас ни за что не угадаем, чем же на самом деле человечеству запомнятся девяностые, – заканчивает мысль Татьяна, – когда они закончатся, нам по телевизору скажут.

Успеваю вернуться реальность и снова киваю.

Короткий зимний день умирает. Бледный, как покойник, свет пробирается к нам в комнату, но уже понятно, что его часы, скорее даже минуты, сочтены. Не знаю, как другим, а мне в такие моменты становится невыносимо грустно.

– Может, винца? – предлагаю я. – Помянём световой день…

Татьяна делает отрицательный жест ладонью:

– Не-а. Я голосую за духовную пищу. Ты, кажется, говорил, что твой друг-скульптор звал нас в гости.

– Говорил… – бормочу я.

Наши взгляды встречаются, и я замечаю в её серых с карими прожилками глазах непонятного сорта энтузиазм.

– Я бы с удовольствием посетила его мастерскую, – мягко, но уверенно произносит Татьяна, – если ты, конечно, не против.

Ну как я могу быть против! Панк Петров действительно позвал нас к себе в прошлые выходные. У него там что-то такое случилось: то ли появилось что-то новое, то ли он продал что-то старое, точно не помню.

– Тогда нам пора, – говорю я, глянув на часы.

На сборы уходит совсем мало времени. Татьяна не из тех девушек, которые собираются часами, что меня, если честно, очень радует. Не проходит и пяти минут, как ей для полной боевой готовности остаётся только привести в порядок волосы, а мне – надеть носки.

Должно быть, я – извращенец, но мне нравится наблюдать за ней, когда она одевается – уж больно грациозно и соблазнительно у неё получается. Выходит эдакий стриптиз наоборот.

– Обычно мужчинам нравится обратный процесс, – бросает через плечо Татьяна, замечая мой интерес.

Поднимаюсь с кровати и подхожу к ней сзади.

– Может, я – необычный мужчина, – говорю я, обнимая её за плечи, – и мне нравится всё необычное…

Татьяна ловко выскальзывает из моих объятий.

– Пойдём, необычный мужчина, – говорит она с улыбкой, – поздно уже…

Мы решаем дойти до дачи Панка Петрова пешком, это не так далеко – она находится между платформами «Валентиновка» и «Болшево», ближе к последней.

Совсем стемнело. Из лишённой звёзд темноты еле сыплет мелкой крупой снег. Мы с Татьяной идём под ручку вдоль железнодорожных путей по слабо освещённой заваленной снегом улице, по обеим сторонам которой из-за покосившихся заборов просматриваются черные дачи с белыми шапками на крышах.

Татьяна выглядит задумчивой, видимо, темнота и лёгкий мороз повергли её в меланхолию. Мне, напротив, моцион придал сил и энергии.

– Эта улица раньше была улицей Свердлова, – озвучиваю я неожиданно всплывшее воспоминание, – а в конце восьмидесятых после долгих дебатов в местной прессе она стала улицей Цветаевой.

– Причём здесь Цветаева? – рассеянно спрашивает Татьяна.

– Она жила здесь в войну, кажется, – поясняю я. – Дальше по улице её дом-музей, правда, я там ни разу не был.

– Да? Интересно…

– Помню, наша училка по литературе, по кличке «Синяя», очень за это переименование ратовала. Она, видите ли, считала страшным кощунством тот факт, что дом, где жила Цветаева, находится на улице Свердлова, потому что его сын, якобы бывший следователем НКВД, вёл дело сына Цветаевой, которого впоследствии расстреляли…

Татьяна, до этого момента спокойно внимавшая моим россказням, отрывается от неизвестных мне, всецело занимающих её мыслей.

– Ты серьёзно?

– Абсолютно. Вообще, это была ужасно политизированная и, как мне кажется, весьма недалёкая дама. Вместо знакомства с шедеврами русской литературы рассказывала нам об ужасах большевизма.

– А вы, что?

– Спорили с ней до хрипоты, идиоты. А надо было послать подальше…

Татьяна поддевает носком сапога ледышку размером с кирпич и проворно отшвыривает в сугроб.

– У нас такая флюгерша-историчка была, Анна Павловна Костылева. Мы её звали: Анна Напалмовна. Была членом партии и председателем парткома школы, кажется. А после перестройки у неё вдруг прорезались дворянские корни, она поставила в кабинет икону вместо портрета Ленина, стала носить огромный крест на впалой груди и при каждой удобной возможности крыть матом советскую власть, которая, между прочим, её вырастила, выучила и выкормила. А может, ещё и квартиру дала.

С удивлением гляжу на спутницу. Татьяна отводит глаза:

– Не смотри на меня так, я не верующая коммунистка. Я, между прочим, из семьи репрессированных, и у меня масса претензий к советской власти, просто я ненавижу таких сук беспринципных. Если служишь дьяволу, то делать это надо беззаветно и преданно, иначе не стоит и пытаться. Дай сигаретку, пожалуйста.

Достаю из кармана пачку «Золотой Явы», в которой обнаруживается всего две сигареты.

– Хороший знак, – говорю я, – доставая обе.

– Хороший, хороший, – соглашается Татьяна, – прикури, будь другом.

Делаю то, что меня просят. Татьяна берёт зажжённую сигарету губами и шумно затягивается.

– Далеко ещё? – элегантно выпустив дым, как умеют делать только симпатичные девушки, спрашивает она.

– Не очень, – отвечаю я, – ты что, замёрзла?

Татьяна отрицательно болтает головой и снова глубоко затягивается.

Дальше, до самой дачи, мы идём быстро и почти не разговариваем.

В мастерской Панка Петрова прохладно. Помещение, бывшее когда-то оранжереей генеральской дачи, теплотой не отличается – из огромных окон, призванных давать как можно больше света растениям, ощутимо сквозит. Немного спасает положение стоящий по центру исполинских размеров калорифер, похожий на футуристическое надгробие. Панк Петров рассказывал, что лет двадцать назад его бабка-генеральша выращивала здесь всяческую экзотику: манго, авокадо, разные пальмы и фикусы, и ещё много всякого разного, косточки чего его дед-генерал привозил в Союз с колониальных войн. После бабкиной смерти весь этот ботанический сад без должного ухода довольно скоро захирел, а в память о былой роскоши остались эти самые окна и неимоверное количество горшков, некоторые из которых внучок приспособил под свои нужды, но многим так и не нашлось должного применения, и они, словно художественно оформленные урны, расставлены теперь по дому и во дворе.

Собственно мастерская, или «пространство для творчества» – как его называет нынешний хозяин дачи – занимает приблизительно половину бывшей оранжереи, остальное завалено всевозможным дачным хламом – старой мебелью, одеждой, фантастических размеров чемоданами и перевязанными шпагатом пачками книг. В центре того, что осталось, находится деревянный поворотный круг, сделанный когда-то самим Панком Петровым из половины кабельного барабана. Этот круг, служащий постаментом для модели, с трудом, но может поворачиваться вокруг своей оси, предоставляя на обозрение скульптору любой интересующий его ракурс. Метрах в трёх от круга прямо на полу располагается глыба из неизвестного мне материала высотой с человеческий рост, от которой, надо полагать, скульптор в ближайшее время собирается отсечь всё лишнее. Остатки свободной площади занимают продукты творчества – разновеликие изваяния, в которых не всегда однозначно, но всё же угадываются женские фигуры, почему-то все как одна приземистые и пузатые.

В момент, когда мы, щурящиеся от непривычно яркого света, заходим в мастерскую, на кругу, широко раскинув руки, стоит обнажённый по пояс незнакомый мне молодой человек. Напротив него – Панк Петров в грязном халате с засученными по пояс рукавами, а чуть поодаль, меж двух статуй, плотный молодой мужчина с круглым розовым лицом и маленькими влажными глазками. На мужчине надето не застёгнутое длинное чёрное пальто, из-под которого выглядывает огромный усыпанный каменьями крест, чей вид воскрешает в памяти Татьянину историчку.

При нашем появлении молодой человек на кругу принимает обычную позу и проворно облачается в висевшую до этого на стуле длинную белую рубаху без пуговиц. Когда он, уже одетый, покидает место, на котором стоял, становится видна торчащая примерно из середины круга Т-образная деревянная конструкция. Мужчина в пальто, складывая пальцы в замок на выпирающем из пальто брюхе, молча поворачивается в нашу сторону всем телом.

– Это мои друзья, – представляет нас Панк Петров, – Валерий и Татьяна.

Делаю приветственный жест рукой (Pies!). Обозначенный мужчина реагирует на него странно: продолжая молчать, смотрит на нас, словно посетитель зверинца на экзотических тварей – с нескрываемым детским любопытством в глазах.

– Добрый вечер, – говорю я, протягивая руку.

– Отец Матвей, – будто очнувшись, отзывается он, – а это, – он показывает рукой на парня на кругу, который успел поверх рубахи надеть ещё и какой-то несуразный пиджак, – Серафим. Наш служка.

Пожимаю по очереди сначала пухлую мягонькую ладошку отца Матвея, которая с мороза кажется горячей, а затем узкую и холодную Серафима. Татьяна ограничивается пожеланием доброго вечера обоим и кивком головы.

Как обычно бывает в случаях, когда рядом оказываются незнакомые люди, повисает неудобное молчание.

– Мы обсуждали мою новую работу, – нарушает его Панк Петров, – для церкви.

– Для чего, не понял? – переспрашиваю я.

– Для церкви… – отвечает тот и отводит глаза.

– В Пушкино строится храм Вознесения Господня, – берёт слово отец Матвей, – я курирую внутренне убранство. Нам удалось кое на чём сэкономить, поэтому принято решение украсить южный неф скульптурной композицией. Мы с Олегом как раз обсуждали её состав.

Всё ещё не понимая, что происходит, смотрю на вчерашнего безбожника и не могу сдержать удивления. На моём лице, должно быть, даже ничего не смыслящий в физиономистике мог бы с лёгкостью прочитать: «И как же всё это понимать, дорогой товарищ?» Но дорогой товарищ будто бы ослеп – стараясь не встречаться со мной взглядом, делает вид, что всё в порядке.

– В центре будет, естественно, распятие, – не обращая внимания на наши гляделки, продолжает отец Матвей, – по обе стороны от которого будут стоять коленопреклонённые фигуры Иосифа и Марии. Возможно, за ними будут стоять святые, также приклонившие колени перед сыном божьим, но это ещё под большим вопросом, смета у нас не резиновая. Осталось решить, как быть со святым духом…

На полуслове он замолкает. Похоже, в его расширяющуюся книзу голову залетела какая-то важная мысль. Упёршись взглядом в Серафима, который, пользуясь моментом, слез со стола и придвинулся вплотную к калориферу, стоит он молча и недвижимо, подобно окружающим его статуям.

«Завис, – думаю я, – плохо дело…»

– Прошу прощения, – неожиданно подаёт голос Татьяна, – можно попросить чего-нибудь горячего попить, а ещё лучше выпить. Я замёрзла очень.

Услышав заветное слово, Панк Петров удаляется куда-то за статуи. Через секунду оттуда, куда он скрылся, раздаётся звук падающего на пол тяжёлого предмета и негромкие матюги.

– Это не очень-то вежливо, девушка, перебивать старших, – с укоризной произносит спустившийся с небес ОТЕЦ Матвей, – особенно когда те духовного звания…

– Я думала, вы закончили, – отвечает Татьяна спокойно.

– Нет, я не закончил, я сделал паузу, задумался… – хмурится отец Матвей, – а вы меня с мысли сбили…

Я вижу, что они с отцом Матвеем встречаются взглядами, и что в глазах у обоих ни капли уважения друг к другу.

– Ну, извините, – примирительно говорит Татьяна, – в следующий раз дождусь, пока вы кончите, обещаю.

Появляется Панк Петров с парящей эмалированной кружкой, на ручку которой намотан непрезентабельного вида носовой платок. Не снимая перчаток, Татьяна принимает из его рук дымящий источник тепла.

– У меня он уже был готов, – виновато поясняет Панк Петров, – я просто забыл про него, чёрт…

– Не ругайтесь, Олег, – одёргивает его отец Матвей.

– Прошу прощения, – отвечает тот с неестественным поклоном в его сторону и, обращаясь к нам: – давайте тоже чаю попьём, я сейчас табуретки принесу.

Не дожидаясь нашей реакции, он снова скрывается в статуях.

– Ну, чаю, так чаю! – бросаю я ему вслед, но он не обращает ни малейшего внимания на мой сарказм.

Всё дело в том, что здесь, в подвале, хранятся буквально тонны самодельного вина, различных настоек и наливок, некоторые из которых остались ещё с генеральских времён. Распитие какого-нибудь сливового или грушевого, или даже рябинового вина до сегодняшнего дня было обязательным пунктом посещения мастерской, а теперь вот, на тебе – чай.

Когда мы шли сюда по заснеженной улице Марины Цветаевой, одной из моих мыслей было, что мы непременно выпьем сейчас красного из высоких, больше похожих на мензурки, стаканов, потом Панк покажет нам что-нибудь новенькое, и мы это новенькое будем долго и восторженно обсуждать, потом, когда винный хмель захватит мозг, станем говорить об искусстве в нас и наоборот, потом об искусстве вообще, пока хозяин не станет предлагать Татьяне ему попозировать, разумеется, в первородном состоянии… Но всё выходит по-другому.

Мы рассаживаемся на принесённые Панком Петровым табуретки вокруг постамента, на котором недавно стоял Серафим. Усилиями хозяина на «столе» появляется чайник и кружки, такие же убогие, что и та, которую он принёс Татьяне. В качестве закуски нам предлагается нечто среднее между бубликами и сушками. Я выкладываю на наш с Татьяной вклад в общий стол – вафельный тортик, приобретённый в ларьке у станции Болшево. Слуги божьи, как и полагается, принесли в гости только свои тела.

– Я думаю, вопрос со святым духом достаточно понятен, – неуклюже разливая кипяток по кружкам, говорит хозяин, – обычно его изображают в виде голубя, как, например, а Исаакиевском соборе.

Отец Матвей, который в этот момент только-только пригубил божественный напиток, кивает в ответ, но как-то неуверенно.

– Но у нас не к чему его крепить, – кривясь от горячего, сообщает он, – разве что между стен на растяжках…

– Может, лучше, на длинную такую спицу нанизать, – предлагает Панк Петров, – с резьбовым концом. Спицу в цвет стен покрасим – незаметно будет – а сверху навертим птицу.

– А что, это мысль! – оживляется заскучавший было отец Матвей. – Палку, то есть, спицу только надо потоньше…

– А центр тяжести сместить птице в зад, для устойчивости… в смысле, в гузку…

Мне представляется голубь со смещённым в гузку центром тяжести, и этой же частью насаженный на длинную металлическую спицу. Пернатый в моей фантазии выходит с растопыренными в стороны крыльями, открытым клювом и донельзя выпученными глазами. Непроизвольно улыбаюсь – хорош святой дух, ничего не скажешь.

– Мне кажется, лучшая аллегория для изображения святого духа – это луч света во тьме, – слышу я голос моей спутницы, – почему бы вам не придумать что-нибудь подобное, а?

Воцаряется молчание. Отец Матвей переводит на источник звука, то есть на Татьяну, недобрый взгляд. Панк Петров шмыгает носом и отворачивается.

– Вот вы опять нас перебили, девушка, – с напускной укоризной произносит первый, – простите, как вас?

– Татьяна, Матвей, – отвечает моя спутница ровно, но твёрдо, – Тать-я-на. Легко запомнить.

– Отец Матвей, – поправляет её помрачневший священник, – потрудитесь и вы запомнить.

Татьяна ставит кружку на «стол», отряхивает ладошки и скрещивает руки под грудью.

– Мой отец, – не спеша, с деланной ленцой в голосе произносит она, – крупный седой мужчина пятидесяти шести лет, на которого вы совсем не похожи. Других отцов у меня, извините, нет.

Отец Матвей также ставит кружку, только с более громким звуком.

– Да будет вам известно, девушка, что к лицам духовного звания следует обращаться соответственно. Ко мне, например, отец…

– Возможно, – перебивает его Татьяна, – если бы мы с вами были на вашей территории, я бы так и сделала: с волками жить, как говориться, по-волчьи выть. Но так как мы находимся на территории светской, я имею полное право обращаться к вам так, как это принято в светском обществе – по имени и отчеству. Но так как по возрасту до отчества вы не дотягиваете, я буду обращаться к вам только по имени.

Взгляды всех присутствующих за столом, кроме Серафима, которому, похоже, вообще всё фиолетово, скрещиваются на моей спутнице. Отец Матвей за время её тирады собравший кожу на лбу в одну тугую складку, глядит на Татьяну так, будто пытается усилием мысли раздеть её догола, но только не с целью совершения развратных действий, а чтобы запороть до смерти.

– Мрачные времена атеизма, голубушка, прошли, – проговаривает он столь же напряжённо, сколь и выглядит, – наступили времена новые. Богоугодные, правильные. Государство и церковь находится сейчас совсем в иных отношениях, нежели десять лет назад. Думаю, говорить о каком-то светском обществе в нашей стране уже нельзя – в чистом виде его не существует, и нечего на него ссылаться. Есть установленная форма обращения к священнослужителям, так что будьте добры, девушка, её придерживаться.

Татьяна кивает, но это совершенно не означает согласие, скорее она даёт понять, что просто поняла собеседника.

– Нынешняя власть тяготеет к церкви, – говорит она, – поскольку испытывает острую потребность в замаливании грешков, коих за ней накопилось немало. Известно, что многие преступники жертвуют церкви средства, порой значительные, исключительно с этой целью. Наше коррумпированное правительство – не исключение. Кроме этого, при помощи религии оно хочет сделать народ тупым и послушным, хотя куда ещё тупее и послушнее, непонятно. Но, как бы там ни было, согласно конституции Российской Федерации, которую никто не отменял, церковь в нашей стране отделена от государства, так что ваши претензии не обоснованы: я буду обращаться к вам так, как принято в цивилизованном светском обществе – по имени.

Отец Матвей отвечает громким молчанием, его лицо начинает приобретать нехороший багровый оттенок, а белки глаз розоветь. Будто не замечая перемен в образе собеседника, Татьяна спокойно продолжает:

– Кстати, вы совершенно зря обозвали социалистические времена мрачными. Несмотря на то, что в СССР церковь действительно была отделена от государства, советская мораль куда ближе к морали христианской, нежели мораль, понимаешь, россейская, когда, как вы совершенно верно заметили, церковь остаётся де-юре отделённой от государства, а де-факто уже проникла во все сферы общества.

– С чего это вы взяли? – удивлённо-озлобленным голосом осведомляется отец Матвей.

Татьяна снова кивает:

– Объясню. В СССР не приветствовался, а иногда и был вовсе запрещён добрачный секс, пестовались семейные, читай: христианские ценности, в средствах массовой информации была запрещена пропаганда секса и насилия. А кодекс строителя коммунизма – это же десять заповедей в чистом виде! Вопрос: так ли был плох Советский Союз, и стоило ли его менять на общество, где секс и насилие пропагандируются открыто, а проституция и воровство стали практически нормой поведения?

Окончательно залившийся краской отец Матвей инстинктивно поднимает вверх правую руку.

– Главное, что времена воинствующего атеизма и богоборчества канули в лету, – видимо, от напряжения хрипит он, – страна возвращается к своим православным истокам, восстанавливаются разрушенные и строятся новые храмы. Люди пошли в церковь, а церковь пришла к людям – это главное!

Татьяна подаётся всем телом вперёд, будто собираясь броситься на оппонента через стол:

– То есть церкви глубоко наплевать, по каким законам живёт общество? Её интересует только власть над ним? Так?

– Власть у нас, голубушка, одна – небесная… – немного спокойнее произносит отпрянувший отец Матвей.

– А вы, разумеется, полноправные её представители здесь, на земле русской! – восклицает Татьяна, звонко хлопнув себя по коленям. – У вас на это монополия! А все, кто против – враги?

– Православная вера потому и называется православной, что является правой, то есть единственно верной! И чем больше людей примут нашу веру, тем мир станет лучше!

– Знаем, знаем! Нам нужен мир и желательно весь!

Сказав это, Татьяна бросает в мою сторону вопросительный взгляд, который выводит меня из мысленного ступора. Я понимаю, что просто обязан принять какую-либо из сторон – нейтралитета, пусть и насупившегося, мне не простят.

– На мой взгляд, всё проще, – уверенно заявляю я, – любая церковь, это прежде всего организация, всеми способами рвущаяся к власти не только в отдельно взятой стране, но и во всём мире. А религия – средство завоевания этой власти. Она учит бояться жрецов и ненавидеть инаковерующих. Думаю, высшее духовенство вообще не верит ни во что – ни в бога, ни в чёрта – а только в собственный гешефт, наивно полагая, что его можно будет утащить за самый дальний кордон.

В мастерской становится тихо. Слышно только, как за окном вдалеке шумит электричка, и как Серафим – первая православная супермодель – ковыряется в ухе пальцем.

– Давайте, может, не будем ссориться, – подаёт голос хозяин дачи, только его робкий призыв мало действует на нашего оппонента.

– Во всей этой истории меня радует только то, что вы всё равно когда-нибудь придёте в церковь, – медленно, видимо, из всех сил стараясь держать себя в руках, проговаривает тот, – точнее, приползёте, когда припрёт.

В ответ Татьяна начинает несколько наигранно аплодировать:

– Ну, наконец-то! А я-то думала: когда же вы пустите в ход свой последний и единственный аргумент, и вот дождалась. Только я вам скажу вот что: это не мы, а вы приползёте к нам.

Сквозь гнев на лице отца Матвея проступает крайнее удивление:

– Это к кому это, «к нам»?

– К нам – это к людям, не разделяющим средневековых взглядов на устройство мира и общества, которые исповедуете вы. Проще говоря, к здравомыслящим людям – людям науки.

Теперь отец Матвей подаётся всем своим мощным телом вперёд, на стол.

– К кому, к кому? – вопрошает он.

– К людям науки, – спокойно повторяет Татьяна. – В данном конкретном случае, к медицинским работникам, ко врачам…

– И откуда у вас, голубушка, такая уверенность?

Татьяна саркастически кривится:

– От верблюда. У вас лишний вес, судя по всему, вы мало двигаетесь, употребляете спиртное, пьёте чай с тремя ложками сахара… Матвей, поверьте мне на слово, вы, с очень большой долей вероятности, поимеете огромные проблемы после сорока. Моя родная тётка работает в «Каширке», я знаю, о чём говорю…

Молнии, которые мечет священник в Татьяну, теперь ярче, чем лампочка, висящая над «столом». Меня даже на секунду посещает мысль, что он собирается её задушить, настолько много ненависти в его маленьких глазках.

– То есть, когда вы поймёте, – размеренно продолжает Татьяна, – что стояние раком перед расписными досками при лечении болезни столь же эффективно, сколь и танцы с бубном вокруг костра, вы явитесь в ближайшее медицинское учреждение соответствующего профиля с просьбой хоть немного продлить вашу жизнь. Думаю, там вы не будете против, если к вам будут обращаться по имени и отчеству.

– В прошлые времена вас бы сожгли на костре, молодые люди, – словно сквозь засорившийся фильтр процеживает отец Матвей, – живьём.

– Может, в будущие? – не без язвы интересуется Татьяна.

– Искренне на это надеюсь!

– Вот вы и показали своё истинное лицо, – заключаю я, – большое вам за это человеческое спасибо!

Теперь о примирении не может быть и речи. Должно быть, понимая это, отец Матвей, тяжело вздохнув и, не то перекрестив, не то просто фигурно махнув на нас рукой, поднимается из-за стола.

– Нам, наверное, пора, – обращаясь исключительно к Панку Петрову, устало произносит он. – Благодарствую за чай.

Панк Петров тоже поднимается. На его лице растерянность. Отец Матвей не спеша подходит к моему другу и покровительственно кладёт пухлую ладонь ему на плечо.

– Олег, не сочтите за труд, проводите меня до калитки, – говорит он ласково, но в каждой ноте его голоса чувствуется дичайшее раздражение.

– Конечно, конечно, отец Матвей, – торопливо ответствует Панк Петров, чем вызывает у меня кратковременный приступ ненависти к нему.

Слуга божий между тем не спеша уносит свои телеса в направлении входной двери.

– Матвей, в приличном обществе полагается прощаться, – назидательно замечает Татьяна.

– Прощайте, – без выражения бросает он ей через плечо, одновременно хамовато поманив к себе Серафима – не хватает только команды «К ноге!»

Серафим, как подорванный, вскакивает со стула и трусит за ним, словно собачонка. Думаю, если бы природа наделила его хотя бы маленьким хвостиком, он бы им обязательно повилял.

– До свидания! – кричит им Татьяна. – Приятно было познакомиться!

Но отец Матвей и ухом не ведёт. Его широкая туго стянутая пальто спина скрывается в статуях. А вот Серафим, напротив, поворачивается к нам и отвешивает поясной поклон, улыбаясь при этом, мягко говоря, придурковато: глаза чуть навыкате, рот перекошен. Удивлённо взираю на это дело и вдруг соображаю, что он вовсе не паясничает. В его позе и выражении лица нет ни капли фальши или наигрыша: он совершенно искренен; абсолютно, на сто процентов натурален.

– А у парня-то, по всей вероятности, не все дома, – шепчет мне Татьяна. – Это, кстати, прекрасно объясняет то, как он странно держался за столом – не проронив ни слова и всё время глядя куда-то в сторону, а точнее, в себя.

Мне становится жалко этого маленького обиженного природой человечка, которым холёный мошенник духовного звания помыкает, будто собакой, и одновременно стыдно оттого, что я о нём совсем недавно плохо подумал.

«Странно, почему люди в чёрном решили распять именно его, путь понарошку, но всё же распять? – спрашиваю я себя. И сам себе отвечаю: – Да потому что только такой, как он – беззащитный человек с неподдельными чувствами – может сгодиться для этого».

От мыслей о Серафиме меня отвлекает Панк Петров, который, на ходу надевая куртку, проходит мимо. Выставленный в мою строну кулак и страшная рожа говорят о том, что он не очень-то доволен моим, вернее, нашим с Татьяной поведением. Отвечаю ухмылкой – пошёл он к чёрту! Он и уходит.

Мы с Татьяной остаёмся за «столом» одни. Наши с ней взгляды встречаются, и мы синхронно начинаем хихикать, точно, как нашкодившие школяры.

– Чего ты на него набросилась? – спрашиваю я.

– Он первый, – с трудом проговаривает Татьяна, продолжая трястись.

Хозяин дачи возвращается, когда нас уже отпустило, но по нашим раскрасневшимся физиономиям можно однозначно понять, чем мы только что занимались.

– Вот вы тут ржёте, а я чуть заказчика не потерял, – с порога выпаливает он, – вы чего, с ума посходили? В кой-то веки подвернулся стоящий заказ, а вы взяли и устроили чёрт знает что!

– Олег, не ругайтесь! – стараясь скопировать выговор отца Матвея, говорит Татьяна.

Меня снова скрючивает хохот. Панк Петров звереет на глазах:

– Ну, какого хрена? Что, сложно было сделать то, что он просит?

Татьяна поднимается с места и походит к нему настолько близко, насколько позволяют неписаные правила поведения не спящих друг с другом разнополых человеков.

– Олежек, прости нас, – говорит она тихо, глядя ему в глаза, – я понимаю, что это невежливо, устраивать разборки в гостях, просто у людей бывают свои убеждения.

Панк Петров обмякает на глазах – былой ярости на его лице и след простыл. Вот она – женская сила убеждения.

– Давайте лучше посмотрим твои новые работы, – продолжает Татьяна тем же тихим голосом, – а потом выпьем вина.

Окончательно замирённый Панк Петров медленно сползает на табурет.

– Давайте, – говорит он, – только лучше наоборот…

 

2

В помещении фирмы «Регейн» темно. Генеральный директор восседает в кресле лицом к окну и спиной к нам. За окном валит стеной мокрый снег. Не видно даже «Газпрома». Вот такая в этом году весна.

Приблизительно с периодом в тридцать секунд в офисе раздаётся характерный звук, ассоциирующийся у всех, кто вырос в Советском Союзе, с чукчами, чумами и творчеством Кола Бельды. Звуки эти при помощи хомуса издаёт сам генеральный директор, который после работы должен куда-то ехать и таким образом пытается заговорить снег. До конца рабочего дня остаётся сорок минут.

Рядом с Востоковым директор коммерческий пытается отправить счёт-фактуру по факсу в соседнее здание. Получается это у него это, мягко говоря, не очень – пока прошла только половина.

– Какая половина прошла? – кричит он в трубку. – Правая? Хорошо, я сейчас её другим концом вставлю. Стартуйте!

Чуть дальше сидит ваш покорный слуга и занимается самой интеллектуальной в мире работой – вставляет в пластиковые оправы тёмные стекла, предварительно нагрев первые на зажатом между ног фене.

Заходит Зоя:

– Вы чего в темноте-то сидите?

– Игорь Борисович опять снег заговаривает, – отвечаю я, – при помощи передовых северо-восточных технологий.

– Победа близка, – не прерывая игру, сообщает Игорь. – Если бы Валерка не шумел, давно бы уже всё разогнал.

Зоя переводит слегка ошалелый взгляд с него на меня.

– А ты-то чем занимаешься?

– Делаю из оправ медицинских корригирующих и цветных светофильтров очки солнцезащитные. Вот, видишь, уже сорок штук сделал, осталось ещё столько же.

На глуповатом от природы лице Зои происходят странные преобразования, делающие его ещё глупее.

– А их, что, на заводе не могли вставить? – спрашивает она, подходя ко мне ближе.

– Разумеется, могли! – подаёт голос, оторвавшийся от факса Климов. – Просто в этом случае они бы сразу стали солнцезащитными очками, которые облагаются двадцатипроцентным налогом при ввозе на территорию нашей ушибленной родины, в отличие от оправ медицинских корригирующих, налог на которые составляет всего пять процентов от стоимости.

С Зоиным лицом снова происходит что-то непонятное.

– Вы чего, от налогов уклоняетесь, что ли? – зачем-то понизив голос, спрашивает она.

– Ну что ты! – поднимает вверх руки Климов. – Как ты могла о нас так подумать! Мы просто не платим лишнего!

Раздаётся цифровая телефонная трель. Климов привычным жестом хватает трубку, где-то с секунду, нахмурившись, ей внимает, а затем кричит дурным голосом:

– Как не прошла? Вообще не прошла? Или всё-таки что-то прошло? Как мне вставить?

И вот на этом месте входит она. Женщина с деньгами. В расстёгнутой короткой белой шубке, под которой виднеется ещё более короткое платье с глубоким, как Марианская впадина, декольте, высоких сапогах, надетых на длинные загорелые ноги, она буквально вплывает к нам, гоня перед собой ароматную волну.

Зоя, сметённая всем этим великолепием, исчезает из офиса сама собой, Востоков перестаёт насиловать хомус, Климов – орать в трубку, я – вставлять стекла в оправы.

Женщина с деньгами останавливается в центре шоу-рума и обводит нас уверенным взглядом.

– Мальчики, мне нужны солнечные очки, – говорит она, чуть затягивая окончания слов, – что-нибудь подоро-о-оже.

Востоков приходит в себя первым – вскакивает из кресла и, одёрнув пиджак, направляется к ней.

– Да выключи же ты чёртов фен! – на ходу пихает он меня в бок. – И включи уже свет!

Щелкаю выключателями по очереди. В шоу-руме становится светло и тихо, слышно лишь негромкую музыку улицы.

– Добрый день, – говорит гостье подошедший Востоков, – меня зовут Игорь, чем я могу вам помочь?

– Жанна, – без выражения отвечает женщина. – Мы сегодня летим в Андорру на лыжах кататься, а мне подруга сказала, что там без очков нельзя, а у меня ничего нет, одно старье.

– Умница – ваша подруга! – соглашается Востоков. – В горах совершенно нельзя без тёмных очков!

Жанна ненатурально морщится:

– Вообще-то, Машка дура, каких мало. Это ей тренер по фитнесу напел, с которым она спит.

Востоков делает вид, что ничего не слышал.

– У нас есть то, что вы ищете, – говорит он, снимая со стойки очки, которые Жанна тут же надевает себе на голову.

Некоторое время она по-всякому смотрится в зеркало, потом спрашивает:

– А почему так темно?

– Это специальная модель, для занятий горнолыжным спортом, – объясняет Востоков, – линзы полностью закрывают глаз и поглощают сто процентов ультрафиолетового излучения. Понимаете, в горах сверху солнце, а снизу снег, который это солнце отражает, поэтому в обычных очках там делать нечего – катаракта не дремлет.

Его объяснения на Жанну не действуют, она явно недовольна. То снимая с себя, то надевая очки, она вертится перед зеркалом. Мы с Климовым с удовольствием следим за её эволюциями, поскольку теперь можем как следует разглядеть достоинства гостьи, и в первую очередь её выдающуюся вперёд грудь. Мне она, кстати, кажется несколько крупноватой, а вот Климову, судя по его негромким, но выразительным вздохам, в самый раз.

– Так они мне нравятся, – говорит Жанна, разглядывая очки, – но я себя в них не вижу ваще!

Тут до Игоря доходит, что надо сделать.

– Валера, принеси, пожалуйста, лампу со стола, – просит он, – и удлинитель.

Приношу то, что просили, втыкаю удлинитель в ближайшую розетку и ставлю на столик у зеркала мою видавшую виды лампу, которую я, между прочим, ещё летом принёс из дома.

Игорь направляет плафон прямо на гостью, которая в потоке яркого света становится похожей на какую-то голливудскую звёздочку.

– Вот, примерно так там светит солнце, – говорит Игорь с такой уверенностью, будто всю жизнь только и делал, что катался на горных лыжах в Андорре.

– Су-у-у-пер! – шепчет, наконец увидевшая себя в зеркале Жанна. – Беру. Сколько?

– Семьдесят у.е. А вы подумали, в чём вы будете ходить в ресторан или в клуб?

– Действительно, в чём? – повторяет за ним Жанна.

Игорь мягко улыбается:

– Обычно люди берут с собой на горнолыжные курорты две пары всего: одну для спорта, а вторую для вечеринок. Это называется: «Сент-Мориц комплект». То есть, всё в двойном комплекте, в том числе и очки.

Снявшая с себя очки Жанна, удивлённо хлопает ресницами:

– А что такое Сент-Мориц?

– Это горнолыжный курорт в Швейцарии, – ответствует Игорь. – Очень дорогой.

Гостья кивает. Мне кажется, она уже знает, куда поедет отдыхать в следующий раз.

– Так вот, – продолжает Игорь, не давая ей опомниться, – для вечеринок у нас есть очки «Элизабет Арденн», коллекция «Лето девяносто восемь».

– Как лето? – удивляется Жанна. – Сейчас же ещё зима.

– Летнюю коллекцию выпускают всегда зимой, – поясняет Игорь, – а зимнюю – летом. Иначе не успеть. Примерьте.

Жанна с готовностью надевает предложенные очки и становится похожа на какую-то другую голливудскую знаменитость.

– Чума-пылесос… – вздыхает она, – я валяюсь… вот что значит красота…

Дверь открывается резко и бесшумно. Широким уверенным шагом в шоу-рум входит низкорослый бритый налысо крепыш в чёрной обливной дублёнке. Быстро обшарив глазами офис, видимо, на предмет опасности, он выдаёт:

– Жанна, ну ты, блин, в натуре, где была? Еле тебя нашёл.

– Ой, Макс, смотри, что я себе приглядела! – верещит девушка и по очереди надевает на себя обновки.

– Ну как?

– Класс, – быстро отвечает крепыш, даже не взглянув на неё, – пошли, опаздываем.

– Ну, я ещё не расплатилась! – пищит Жанна. – Кстати, тебе тоже нужны очки! Там без них нельзя!

У крепыша на лице происходит перераспределение мускулов, свидетельствующее о некой умственной деятельности:

– Точно, Милка что-то болтала. Вот эти, сколько?

Крепыш снимает с дисплея ближайшие к нему очки и одной рукой надевает их себе на лысую голову, делаясь примерно в два раза страшнее, чем был.

– Супер! – искусственно ахает Жанна. – Это тебе для спорта, а надо ещё для вечеринок…

– Обойдусь, – отмахивается крепыш. – Сколько?

– Двести двадцать за всё, – быстро отвечает Игорь.

Гость снимает очки и подозрительно прищуривается.

– Чё так дёшево? Палёные, что ли?

Игорь становится очень серьёзным.

– Никакого палева, всё из Европы, – медленно произносит он. – Просто мы оптовая фирма, но иногда делаем исключения…

– Понятно, – обрывает его крепыш, протягивая «капусту», – проверяй.

Игорь пересчитывает купюры.

– Всё точно. Спасибо за покупку, прекрасный выбор…

Крепыш качает лысым шаром в знак согласия и тащит свою спутницу к выходу. Прежде чем быть аккуратно выпихнутой из офиса, Жанна успевает сделать нам на прощанье ручкой.

– Пока, мальчики! – кричит она из коридора.

– Пока, Жанна, – отвечает ей Климов грустно. – Приходите ещё!

Счастливый обладатель шикарной дамы на секунду замирает в дверях, оборачивается и обводит шоу-рум взглядом непонятного содержания.

– Как-нибудь зайду к вам, – произносит он медленно, – поболтаем…

– Милости просим, – с улыбкой отвечает Игорь, тихо добавив: – Догадываюсь, о чём.

Дверь закрывается так же резко, как и открылась.

Востоков, заработавший для фирмы двести двадцать долларов США за несколько минут, сидит в своём кресле, уставившись в потолок. В правой руке у него дымящаяся сигарета, в левой – привезённая из Испании сувенирная тарелочка, которая служит нам пепельницей. Хомус отброшен в сторону – снег перестал.

– Знаешь, Гарри, – говорит он Климову, – этот бандит навёл меня на мысль о том, что нам надо срочно повысить цены на некоторые позиции из нашего ассортимента. Народ отказывается верить в подлинность вещей, если они дёшевы.

– Полностью согласен с тобой, Гарри, – отвечает Климов из-за факса, – «Мерседес», предлагаемый по стоимости «Москвича», наводит только на одну мысль.

– Вот именно! – щелкает пальцами Востоков. – Надо выделить из нашего модельного ряда группу оправ и задрать на них цену до неприличия, специально для таких вот клиентов. Думаю, тогда спрос именно на эти оправы непременно возрастёт.

– А вам не кажется, что ситуация несколько абсурдна, – встреваю я. – Вы же собираетесь поднять цены на товар, чтобы он лучше продавался, если я правильно понял.

Востоков выпускает дым и тушит окурок в пепельнице.

– Ты, Валера, всё правильно понял. Ситуация была бы абсурдной где-нибудь в просвещённой Европе, а у нас она близка к нормальной: чем дороже товар, тем на него выше спрос. И пока деньги в этой стране находятся у людей, подобных нашим сегодняшним гостям, ситуация не изменится.

– А что тебе не понравилось в наших сегодняшних гостях? – интересуется Климов. – Скажи ещё, что ты на Жанну глаз не положил?

Игорь вновь возносит очи к потолку.

– Жанна мне, разумеется, понравилась, но лишь в антропологическом контексте.

– В каком? – в унисон спрашиваем мы с Климовым.

– В антропологическом, дурни. Сейчас объясню.

Игорь встаёт, но только за тем, чтобы приземлиться на краешек стола. Так ему, наверное, удобнее с нами, немытыми, говорить.

– Сейчас под влиянием самых разных факторов, – начинает он менторским тоном, – формируется совершенно обособленная от всех остальных женских особей популяция, отличительными особенностями которой являются прямые или слегка вьющиеся бледно-золотистые волосы, кожа цвета равномерно прожаренной сосиски, длинные эпилированные ноги, высокая колышущаяся при ходьбе грудь и пухлые розовые губы. В некоторых кругах это не просто стандарт красоты и даже не униформа, это – нечто большее. Это – показатель статуса. Кстати, обладание такой женщиной тоже показатель и тоже статуса.

– Высокая колышущаяся при ходьбе грудь, – задумчиво повторяет за ним Климов.

– Спешу тебя разочаровать, Гарри, – хлопает его по плечу Востоков, – скорее всего, это доступные теперь и нашим женщинам чудеса маммопластики.

– Чего? – снова в унисон спрашиваем мы.

– Блин, ну вы дремучие… – кривится Востоков, – ну, груди у не нашей Жанны ненастоящие.

Глаза Климова слегка выкатываются из орбит:

– А какие?

– Силиконовые, Гарри, силиконовые.

Обдумывая услышанное, Климов неестественно громко чешет себе затылок.

– А что, есть разница? – наконец интересуется он.

Востоков поднимает вверх указательный палец:

– Есть! Я тебе больше скажу: искусственные груди – это верх обмана. Они настолько эффектно смотрятся под одеждой, так призывно выглядывают из выреза на платье, так задорно прыгают при ходьбе, что кажется – просто не могут быть неприятны, и даже противны на ощупь. Но, к сожалению, это так. В наши дни практически каждый мужчина, который пользуется услугами очень дорогих проституток, или женатый по расчёту, знает, что это такое.

– Расскажи! – вырывается у меня.

Лицо Востокова из нормального превращается в маску под кодовым названием: «Братец лис».

– Э, не-е-е-т, – тянет он, – ты, Лерик, у нас ещё маленький. Тебе ещё рано.

– Игорь, ну я тебя прошу… – канючу я, – мне это необходимо знать…

Телефонный звонок прерывает моё нытьё. Климов, предварительно взглянув на часы (без пяти минут конец рабочего дня), снимает трубку.

– Аль-лё, – с притворной усталостью говорит он, – фирма «Регейн»…

Следует небольшая пауза, следом за которой лицо коммерческого директора приобретает демонический вид.

– Как не прошла? – рычит он. – Вообще не прошла? Совсем не прошла?

Следует ещё одна пауза, несколько длиннее предыдущей.

– Я понимаю, что уже конец рабочего дня, – говорит он гораздо спокойнее, – я понимаю, что вам нужна она сегодня и что вам завтра в банк, тоже понимаю…

Взгляд его при этом мечется по офису, пока не останавливается на мне.

– Всё, придумал! Высылаю к вам делегата связи. Да, нарочного. Как выглядит? – Оценивающий взгляд в мою сторону. – Мальчик молодой, брюнет в очках, с козлиной бородкой, на молодого Троцкого похож… через десять минут будет у вас… ну, хорошо, через пять…

Игорь на выдохе кладёт трубку.

– Лерик, собирайся, – резко говорит он мне, – вот тебе счёт-фактура, дуй мухой в «Волгу», отдашь её ихнему бухгалтеру, заодно заберёшь у них свежий каталог. Куда идти, знаешь?

– Знаю, – отвечаю я, – только, правильно надо говорить «ихову».

Климов мечет в мою сторону взгляд, способный в засушливое лето поджечь саванну. Не в силах это выдержать, отступаю к одёжному шкафу, для страховки выставив вперёд ладони:

– Ухожу, ухожу, ухожу…

– У тебя пять минут, – завершает он дискуссию, а сам поворачивается к Востокову. – Гарри, рассказывай, что там с искусственными сиськами…

Вышеупомянутый платёжный документ мне необходимо доставить в соседнее по Научному проезду здание, в котором тоже когда-то размещался какой-то научный или проектный институт, а теперь, сами понимаете, офис. Точнее, много офисов, хороших и разных. Вот в один из таких мне и надо занести счёт-фактуру, который Игорь так и не смог отправить по факсу.

Про пять минут Игорь, конечно, загнул – идти тут гораздо дольше, в основном из-за того, что приходится обходить забор это самого НИИ, или чем он там был до развала великого и ужасного.

Захожу внутрь, говорю вахтерше, в какую фирму мне надо, поднимаюсь пешком на третий этаж и попадаю в длиннющий-предлиннющий коридор с мерцающей лампой дневного света в конце. Проходя быстрым шагом по его фарватеру, успеваю заметить, что далеко не все двери здесь отмечены печатью нового времени – вывесками с оригинальными названиями, а‑ля ООО «Алёна и К°» – на некоторых ещё красуются старые добрые: «Отдел технического нормирования», «Метрологическая лаборатория», «Конструкторское бюро»… Не знаю, как другим, а мне в таких местах всегда грустно, потому что ни первого, ни второго, ни третьего за этими дверьми нет, и, думается мне, никогда уже не будет.

«Любой бывший НИИ теперь подобен кладбищу, – приходит мне в голову, – а двери – просто вертикально установленные надгробия».

Вот, наконец, искомая, с номером 342 и черно-красно-рыжей вывеской: «Туристическая фирма «Волга». Дверь открыта, изнутри слышится музыка и женские голоса. Из вежливости стучу о косяк. Захожу.

– Добрый вечер, – успеваю сказать я, но меня прерывают:

– Ну, наконец-то! – баском вступает крупная женщина в шубе и с «халой» на голове. – Вы на локтях, что ли ползли, молодой человек?

– Прошу прощения, – отвечаю я, как можно спокойнее, – руководство переоценило мои скоростные характеристики.

Лицо женщины добреет. В мою сторону протягивается пухлая рука:

– Давайте!

Передаю ей счёт-фактуру. Женщина берёт документ, пробегает по нему глазами.

– Слава богу, хоть правильно заполнили, – бормочет она под нос.

Счёт-фактура исчезает в огромной сумке. Женщина встаёт со стула и, обойдя меня, выходит в коридор.

– Кстати, на Троцкого вы совсем не похожи, – бросает она мне, выходя, – можете так и передать Игорю.

– Хорошо, передам, – отвечаю я. – Мне ещё надо каталог у вас забрать.

– У девушки возьмите, – слышится из коридора.

– У какой девушки…

Поворачиваю голову и вижу сидящую у огромного фикуса улыбающуюся девушку, которую я до этого просто не замечал – весь кадр занимала покинувшая нас мадам.

– Ой, здравствуйте, – кланяюсь я, – я вас не заметил.

Девушка улыбается ещё шире, но это её не портит.

– Меня никто тут не замечает, – говорит она, поднимаясь, – такая моя доля. Во всём виноват Николай Гаврилович.

– Кто? – не понимаю я.

– Мы так зовём наш фикус. Марии Карловне Альтшуль, по чьему авторитетному мнению вы совсем не похожи на Льва Давидовича Троцкого, он напоминает памятник Николаю Гавриловичу Чернышевскому в её родном Саратове.

– Чем, простите, напоминает? Цветом или формой?

– Ни тем, ни другим, – отвечает девушка. – Настроением.

Внимательно смотрю на фикус и совершенно точно понимаю, что этот, высотой в человеческий рост, чуть склонённый в мою сторону цветок (скорее, уже дерево), передаёт только одно настроение:

– Печаль, – говорю я, – печаль или скорбь.

Девушка кивает.

– «И лишь печальный Чернышевский глядит на город с видом шефским…» – декламирует она басом, видимо, стараясь скопировать голос Марии Карловны.

Я улыбаюсь:

– Сами сочинили?

– Нет, что вы, – машет она рукой, – это Мария Карловна… вот, возьмите наш каталог.

Она с улыбкой протягивает мне яркий буклет формата А4, который я с некоторым трудом запихиваю в сумку. Когда я вновь поднимаю глаза на мою собеседницу, до меня вдруг доходит, что предо мной та самая «Изабелла Росселини» из нашей «стекляшки».

– Ой, а я вас знаю! – вырывается у меня. – Вы Иза… в смысле, торговали в ларьке, в нашем здании, на первом этаже. Да?

Улыбка сходит с лица девушки. Моя собеседница поднимает брови и отводит взгляд – явный признак того, что я ляпнул лишнего.

– Да, это была я, – говорит она, изучая Николая Гавриловича.

Спешу извиниться:

– Простите, вырвалось. Я не хотел вас обидеть, честно.

– Ничего страшного. – Девушка меняет гнев на милость, и наши взгляды вновь встречаются. – Я всего неделю там торговала – заменяла заболевшую подругу Марии Карловны – а вы уже седьмой человек, который меня узнал.

– Седьмой, значит счастливый, – улыбаюсь я.

– Возможно. Я, кстати, вас тоже узнала. Пирожок с инопланетянином?

– Вот это память! – совершенно искренне удивляюсь я.

– Настя, – протягивает мне руку она.

Жму маленькую, почти детскую ладошку:

– Валерий, можно Лерик…

Предложение проводить Настю до метро выскакивает из меня само собою, безо всякого намёка с её стороны, или мне это только кажется. На «Калужской» я вызываюсь проводить её до той станции, куда ей нужно (Маяковская), а уже там – до самого её дома. С одной стороны, всё идёт более чем отлично, смущает лишь то, что моя новая знакомая не то, чтобы совсем безразлично воспринимает мою решимость, но и без огонька в глазах.

«Женское кокетство, – успокаиваю я себя, – игра в холодность».

Мысль о том, что я изменяю Татьяне, возникает лишь однажды, когда на перегоне между «Новыми Черёмушками» и «Профсоюзной» вагон сильно болтает, и мы с Настей прижимаемся друг к другу. Я чувствую некоторую неловкость пополам с действительно неповторимым ощущением, когда в первый раз касаешься незнакомой девушки, пусть сквозь одежду, пусть на секунду, но всё же по-настоящему, а не во сне. Вот она, совсем рядом, ближе, чем того позволяют нормы морали. По сути, нас разделяют только одежда; её лицо рядом с моим, её дыхание, запах её духов… Поезд набирает ход, и мы отстраняемся друг от друга, но лишь затем, чтобы снова прижаться при следующем удобном случае, (по крайней мере, мне это так видится). А что до Татьяны, то пока всё невинно… ну, почти.

Вываливаемся из метро на «Маяке» и сразу попадаем в разномастную толпу галдящих, матерящихся и чем-то торгующих людей.

«Боже мой, как давно я не был в центре! – думаю я. – И откуда взялись все эти люди?»

Толпа выносит нас на Тверскую. Здесь становится немного свободнее, хотя и не настолько, чтобы праздно и беззаботно хилять. Кругом люди, люди, люди… Около здания булочной в моё поле зрения попадает какая-то телевизионная знаменитость, но она скрывается за дверцей чёрного «членовоза» быстрее, чем я успеваю сообразить, кого именно я только что видел.

С развесёлой гудящей клаксонами Тверской мы сворачиваем на какую-то тихую плохо освещённую улицу, где становимся свидетелями «смотрин», то есть демонстрации потенциальным клиентам человеческого товара лицом, в смысле, телом. В свете фар грязного, как вся Москва, авто стоят штук пятнадцать разнокалиберных девушек в позе «стреляйте в мою комсомольскую грудь», а рядом, у фонарного столба, делая вид, что просто курят, трутся двое мордоворотов в дублёнках. Пассажирское стекло автомобиля с противным скрипом опускается, и нам становится виден клиент – заросший бородой по самые глаза кавказец в меховой шапке. Высунув из окна смуглую руку, он манит к себе одного из сутенёров. Оглядевшись по сторонам, тот не спеша подходит к машине, наклоняется; второй, оставшийся на стрёме, недвусмысленно поворачивает голову в нашу сторону. Стараясь на него не смотреть, пробегаем мимо.

– Как они надоели тут! – злобно шипит Настя. – Каждый божий вечер свои игрища здесь устраивают. Другого места, что ли, найти не могут?

– Видимо, в этом виноваты ищущие продажной любви гости столицы, – отвечаю я, – должно быть, им по кайфу купить человека в центре Москвы.

– Это ты хорошо сказал: «Купить человека», – говорит Настя очень серьёзно и, как мне кажется, сильнее сжимает мой локоть. – Я не ханжа и не против проституции как таковой, просто есть в этом непонятно кем изобретённом обряде что-то от невольничьих рынков, работорговли, и прочей древней дикости, о которой нам, как о чём-то давно канувшем в лету, рассказывали на уроках истории. Оказывается, нет, никуда эта дикость не делась, она живёт в нас – людях двадцатого, почти двадцать первого века – и при каждом удобном случае вылезает наружу. Получается, вся теория общественно-экономических формаций на фиг!

«Вот это речуга! – думаю я. – С такими способностями бы в горком комсомола, а то и куда повыше…»

– Я что-то не так сказала? – обрывает мою мысль Настя.

– Нет, нет, ты абсолютно права, – спешу согласиться я, – нельзя прыгнуть из рабовладельческого строя в коммунизм с короткой пересадкой в социализме. Всё равно придётся остаться на второй год в феодализме.

Настя одобрительно гладит меня по рукаву варежкой:

– Молодец, именно это я хотела сказать.

Через два квартала улица заканчивается, и мы сквозь полукруглую арку попадаем в заваленный грязным весенним снегом двор огромного сталинского дома.

От выхода из метро и до встречи с «древним миром» мы с моей новой (старой) знакомой говорили, а точнее, спорили, об искусстве. К этой теме нас подтолкнули Дейнековские мозаики станции «Маяковская». Во дворе прерванный разговор возобновляется.

– Когда я слышу словосочетание «современное искусство», – уверенно говорит Настя, – у меня в памяти всплывает карикатура Бидструпа про то, как маленький мальчик опознал в собачьей какашке скульптуру, увиденную им в музее этого самого искусства.

– Помню, помню, прекрасная карикатура! – соглашаюсь я. – Вообще, Бидструп мне в детстве очень нравился, да и сейчас нравится.

– Мне тоже, – кивает Настя. – Так вот, эта самая какашка и есть собирательный образ современного искусства в глазах обывателя. Когда я оказываюсь на какой-нибудь выставке, всегда об этом вспоминаю, и всегда срабатывает.

Мне становится весело, но я не показываю вида.

– Но больше всего меня радуют эти дикие измы! – продолжает Настя. – Это же надо было додуматься! Я половины названий в трезвом виде выговорить-то не могу: систематизм, орфизм, неопластицизм, районизм…

– Ещё этот, как его, суперматизм, – вставляю я.

– Супрематизм, – поправляет меня Настя. – А всё на самом деле просто. Кучка непонятно откуда взявшихся энергичных молодых людей от нечего делать или же от неспособности добиться чего-либо известными способами, сооружает из того, что оказывается под рукой, некую хрень, и объявляет эту хрень искусством. Какое-то время этих людей игнорируют, высмеивают и даже преследуют, но потом, обычно после безвременной кончины одного из них, возносят до небес. Искусствоведы придумывают для этой хрени заумные названия, и теперь любая куча дерьма, к которой изволил прикасаться ушедший и его соратники, на законных основаниях становится произведением искусства, а тот, кто не понимает, почему – совок и ретроград… Ничего не напоминает? Это же религия! Идолопоклонничество! Чёртов культ! – Настя почему-то морщится. – Весь вопрос только, как долго он будет привлекать свежих адептов. На мой взгляд, не очень. В этом смысле современное искусство правильнее было бы называть сиюминутным.

Мне хочется возразить собеседнице в том смысле, что те, кого она назвала энергичными молодыми людьми, хотели, ни много ни мало, запечатлеть на холсте собственные обострённые алкоголем и женщинами чувства, но не делаю этого. Опыт научил меня не спорить с девушками, а соглашаться с ними, если, конечно, хочешь чего-то от них добиться.

– Да, ты права, – вздыхаю я, – в наше время, что модно, то и искусство, а мода меняется стремительно. Только успевай гардероб обновлять.

– А вот я не хочу обновлять свой художественный гардероб! – топает ножкой Настя, чем меня немного пугает. – Мне вот, например, более всех ныне востребованных художников милее так называемые гиганты соцреализма – Корин, Пименов, Дейнека, Пластов, Бродский. Даже Налбандян – и тот мне гораздо ближе, и я не боюсь в этом признаваться.

– Это кто портреты Сталина, что ли, писал?

Настя кивает.

– Ты смелая женщина…

– Скорее, с ног до головы облитая помоями. Знал бы ты, сколько лохматых снобов подозрительной сексуальной ориентации глумились над моими взглядами на изобразительное искусство!

Я принимаю героическую позу:

– Только прикажите, мадемуазель, и я их всех до одного насажу на свою шпагу, как жуков!

– Боюсь, им это только понравится! – хохочет Настя. – С другой стороны, по данному вопросу просто не может быть какого-то объективного мнения. На вкус и на цвет, сам понимаешь…

– Далеко не все так думают, многие слишком уверены в своей правоте. Их ещё называют критиками.

Настя кивает:

– О да! У меня есть одна такая знакомая, которая всё и всегда знает, кроме точного времени, поскольку у неё нет часов.

– Так подарите ей.

– Пробовали, не берёт…

Настя пожимает плечами и отводит взгляд в сторону. Я понимаю, что надвигается момент прощания, и этим бестолковым разговором мы просто пытаемся его хоть немного оттянуть, но долго так продолжаться не может.

– Ну, что ж… – приближаю я неизбежное.

– Кстати, о Сталине, – перебивает меня Настя, – вот тут я и живу.

Рукой в мохнатой варежке она обводит заснеженный двор, окружённый темным каре высокого дома, явно построенного при генералиссимусе.

– Понятно, откуда такая любовь к соцреализму, – пытаюсь шутить я.

Настя на шутку не реагирует, вместо этого выдаёт то, чего я ожидаю меньше всего:

– У нас сегодня гости, не хочешь зайти? Я тебя приглашаю.

Сказать, что её приглашение меня ошарашивает, значит вообще промолчать. Смотрю ей в глаза и понимаю, что она не шутит.

– У тебя что, сегодня день рождения?

– Ага, – смешно хлопает глазами Настя, – двадцать четыре земных года.

– Поздравляю, но меня нет подарка… – бурчу я.

– Потом подаришь, пойдём.

Ухватившись за локоть, она тащит меня по кривенькой тропинке меж просевшими сугробами к угловому подъезду, рядом с которым я замечаю две пары светящихся глаз.

«Весна, – думаю я, – так почему бы и нет…»

За огромным столом, на который, как мне сообщила хозяйка – Настина бабушка – облокачивал локти сам маршал Малиновский, я чувствую себя неуютно. Дело не в том, что я неподобающе одет, и не в отсутствии у меня подарка, а в большом количестве незнакомых людей вокруг, которые делают вид, будто им до меня нет никакого дела, а на самом деле пристально за мной наблюдают.

Публика, кстати сказать, на день рождения фанатки Налбандяна собралась соответствующая. Нет, в мундире припёрся только один – капитан первого ранга, подводник с колодкой до пояса, – но остальные и в штатском выглядят не лучше. Того и гляди начнут строем ходить, или скакать вокруг стола на стульях, как немцы в «Большой прогулке».

Видимо, чувствуя моё настроение, Настя успокоительно пихает меня в бок.

– Расслабься, представь, что мы в кафе, – говорит она тихо.

– В «Ротонде»? – уточняю я.

– Пускай, в «Ротонде». У нас же был разговор о живописи…

«Хороша «Ротонда», один Малиновский чего стоит», – думаю я, но говорю другое:

– А кто у нас будет Пикассо?

Настя улыбается:

– Боюсь, с Пикассо, Модильяни и прочими здесь напряжёнка.

– Я заметил.

– Предлагаю выпить за именинницу! – слышится справа красивый, что называется, бархатный, голос. – Прошу всех наполнить.

Не успеваю я и глазом моргнуть, а в мою рюмку уже льётся, направляемая уверенной рукой соседа слева, янтарного цвета жидкость. А рюмка немаленькая.

– Всё-всё-всё… – пытаюсь остановить его я.

– Всё не влезет, – басит тот.

– Не наливай так много мальчику, Тёмсик, – просит его через стол Настина бабушка, – а то я тебя знаю.

– Всё под контролем, бабушка, – отзывается Тёмсик – здоровенный мужик лет тридцати пяти с «сябровскими» усами, – Тёмсик меру знает.

– Здоровье изменницы, ура! – грохочет он, поднимая свою рюмку.

Над столом прокатывается дружное «Ура!»

«Солдафоны», – следующее после осознания того, что я выпил «рябины на коньяке», приходит ко мне в голову.

Вторую мы пьём за Настиных родителей. Из них на празднике присутствует только отец, высокий худой мужчина с серьёзным волевым лицом. Он сидит практически напротив нас с Настей, рядом с бабушкой. Из того, что другой женщины подходящего возраста возле него нет, а обручальное кольцо он носит на левой руке, я заключаю, что Настины родители находятся в разводе. Не меняя выражения лица, отец моей спутницы опрокидывает в себя рюмку, потом также без выражения ставит её на стол.

«Каменное лицо, – думаю я, – наш человек».

Вторая, как ей и положено, пьётся легко. Спустя полминуты мне становится гораздо спокойнее. Скованность постепенно проходит, по телу расползается тепло и благость.

– Закусывать не забываем, – наставительно шепчет Настя, подкладывая мне в тарелку салат «Мимоза».

Поблагодарив её, закусываю. Салат тоже отменный, даже не знаю, с чем сравнить.

– Это Настёна утром готовила, – читает мои мысли бабушка, – она у нас мастерица.

Поворачиваюсь к имениннице с целью выяснить, так ли это, но та встречает мой вопросительный взгляд сведёнными к переносице глазами, вызывая у меня приступ беззвучного смеха.

– Это недобросовестная реклама, – поясняет она, – я не умею готовить.

Тёмсик снова наливает мне до краёв. Теперь я не против – хмель окончательно успокоил нервы и притупил бдительность.

– Ну что, с вас тост, молодой человек, – обращается ко мне через стол подводник, – дерзайте!

– За прекрасных дам! – говорю я, вставая.

Под одобрительное мычание поднимаются остальные.

– Не подкачали, – хвалебно кивает мне подводник, – не подкачали…

Звенят бокалы. Я замечаю, что, чокаясь, Настин отец избегает встречаться со мной взглядом. В каком-нибудь другом случае меня бы это, наверное, обеспокоило, но сейчас я даже рад. Отвесив поклон сначала в сторону бабушки, а затем Насти, выпиваю залпом.

«Это даже лучше, что меня не воспринимают тут серьёзно, – думаю я про себя, – теперь главное – не напиться».

– Валерий, расскажите нам о себе, – просит меня бабушка после того, как я закусил и расслаблено откинулся на спинку дивана.

Рассказываю. Сначала про себя, потом про родителей, потом про их родителей и так вплоть до моего прапрадеда, участника Русско-японской войны – самого дальнего моего предка, о котором я имею какие-то сведения. Я понимаю, что для женщины возраста Настиной бабушки рассказ о чьей-то семье – это самое интересное, что она может от кого-то услышать, поэтому моё повествование получается подробным, может быть, даже слишком. Я ещё недостаточно пьян, моя речь, как мне кажется, складна, предложения закончены, слов-паразитов практически не наблюдается. Меня никто не перебивает, лишь иногда бабушка и подводник задают наводящие вопросы. Остальные, в том числе и Настя, молчат.

– Ну, спасибо молодому человеку за столь детальный рассказ, – тяжёлым низким голосом заключает Настин отец, когда я иссякаю, – а теперь давайте вспомним, по какому поводу мне здесь сегодня собрались.

Моя рюмка вновь полна. Тёмсик смотрит на меня выжидающе. Отворачиваюсь от него и встречаюсь глазами с Настей.

– Твоё здоровье, Настя, – говорю я, как мне кажется, с наивозможнейшей искренностью в голосе, – всего тебе хорошего… здоровья, денег, любви…

Чуть покрасневшая именинница чокается со мной высоким фужером с шампанским.

– Горько, бля, – слышу я сзади издевательский голосок Тёмсика.

«А почему бы и нет», – думаю я, слегка наклоняюсь к Насте и под звон бокалов целую её в щеку. Кровь приливает к моему лицу; кажется, я даже слышу звон в ушах.

– Ну, ты и нахал, – восхищённо шепчет Настя мне на ухо.

Её слова вгоняют меня в краску ещё больше. Чтобы никто не заметил моего смущения, устремляю взор в свою тарелку, на которой, откуда ни возьмись, появилось горячее – огромная отбивная, в окружении замаскированной зеленью рассыпчатой парящей картошки.

«Это, наверное, повкуснее «Мимозы» будет», – думаю я, начиная все это великолепие энергично уплетать.

– Ну-ка посмотри мне в глаза, – говорит Настя мне чуть погодя.

Смотрю, предварительно сведя глаза к переносице.

– Так, по-моему, тебе уже харэ, – заключает она после тщательного изучения моих зрачков.

– Я в порядке, – отвечаю я, возвращая глаза в нормальное положение.

– Ну да, я вижу, – кивает Настя, – у меня лучшая подруга анестезиолог, она меня научила по глазам определять дозу.

– Валера, вы не рассказали нам самого главного, – неожиданно произносит бабушка, – как вы познакомились с Настёной?

Вопрос ставит меня в тупик. Рассказать ей правду? Про ларёк, пирожки и платёжку? Или соврать… вопросительно смотрю на именинницу, но та уже, похоже, все придумала.

– Я покажу Валере свою комнату, – говорит она, поднимаясь, – мы ненадолго.

Встаю и пробираюсь вслед за Настей к выходу, чувствуя спиной взгляды гостей.

Настина комната огромна. Кажется, она больше, чем вся моя квартира, включая балкон и общую прихожую. Я серьёзно. Настолько огромна, что в ней спокойно помещаются: книжный шкаф, пианино, диван, двухтумбовый письменный стол, платяной шкаф, антикварная этажерка, и ещё остаётся достаточно пространства по центру для ковра. Но самое интересное находится у окна: мольберт, такой, как его принято представлять – деревянный, массивный, и слегка заляпанный краской. На мольберте – натянутый на раму холст, с которого на меня смотрит девушка с короткой стрижкой и озорными глазами. Рядом, в изящном старинном кресле, положив ногу на ногу, сидит оригинал: правая рука ласкает подлокотник, левая поигрывает длинной ниткой жемчужных бус, которые очень идут к чёрному бархатному платью с прямоугольным вырезом, достаточно короткому для того, чтобы мне были видны коленки и часть бедра.

Я открываю рот, чтобы спросить, кто автор, но Настя не даёт мне этого сделать.

– Ну, Цицерон, ты рассказал о себе всё, кроме своего знака Зодиака и размера противогаза.

– Размер противогаза – три, – бодро отвечаю я, – а по гороскопу я – ёж.

Настя издаёт сдержанный смешок.

– Значит ты у нас волжанин из купцов-староверов, – то ли спрашивает, то ли утверждает она.

– Есть немного. А что в этом такого?

– Разумеется, ничего. А по отцовской линии у тебя крестьяне-тверичи.

– Ты же всё слышала, зачем спрашиваешь?

– Жаль, дворян нигде не завалялось. Сейчас это модно.

Её тон меня задевает.

– Тебе что-то не понравилось? – довольно резко спрашиваю я. – Я что-то не так сказал?

– Успокойся, – смеётся Настя, – всё в порядке. Главное, бабушка в восторге. Её основной претензией к моим молодым людям всегда было то, что те не могли связать и двух слов.

– Встречалась с футболистами?

Короткий смешок и непонятный пас свободной рукой говорит о том, что моё предложение недалеко от истины. А может, и нет.

Выдерживаю паузу:

– Можешь внятно объяснить, зачем ты это сделала?

– А, сама не знаю. – Настя качает туфлей, которая вот-вот свалится с ноги. – Просто захотелось чего-то эдакого выкинуть в день рождения.

– И выкинула.

Настя удовлетворённо кивает, роняя на лоб тёмную чёлку.

– Знаешь, я очень рад, что понравился твоей бабушке, что оправдал надежды подводника, что выпил с Тёмсиком, а теперь мне пора, – говорю я, вставая с дивана, на краешке которого сидел.

– Не горячись, – останавливает она меня, – пожалуйста, останься.

Нехотя приземляюсь обратно.

– Есть и ещё одна причина…

– Какая, интересно? Поспорила с анестезиологиней на банку эфира, что сможешь притащить на день рожденья первого встречного?

– Просто ты мне понравился, – продолжает Настя, опустив глаза, – ещё когда пирожки покупал…

Не зная, как поступить, встаю с дивана и подхожу к ней. Настя сидит, потупив взор. С бусами она больше не играет, её руки теперь сложены под грудью. Подойдя ближе, различаю в вырезе её платья соблазнительную ложбинку. Настя поднимает на меня глаза, и я вижу в каждом из них по тёмно-карему чертёнку.

– …но это не значит, что я прямо сейчас готова отдаться тебе на этом диване!

– Тогда я лучше пойду, накачу с Тёмсиком!

– Сидеть! – указывает мне Настя на стоящий рядом стул.

Снова сажусь. У моей визави в руках появляется что-то блестящее.

– Сначала конфета, потом поцелуй, – говорит она шёпотом. – Открой рот, закрой глаза.

Ожидая подвоха, слегка размыкаю челюсти и опускаю веки, но через мгновение ощущаю во рту вкус карамели. После сытного обеда и выпивки сладкое нарушает мой кислотно-щелочной баланс, но карамелька вкусная – прямо как я люблю.

– Что за конфета?

– Ты жуй, глотай, – вместо ответа слышу я Настин голос, которая, судя по звуку, никуда не сбежала и сидит там, где сидела.

Пытаюсь тихонько приоткрыть глаза, чтобы понаблюдать за ней, но моя попытка мгновенно пресекается.

– Эй, с конфетой во рту, не подсматривать!

– И в мыслях не было, Анастасия… извини, запамятовал, как тебя по батюшке?

– Фёдоровна.

– Очень приятно, я меня – Валерий Михайлович. Так вот, у меня и в мыслях не было за тобой подсматривать. Во всём виноват страх темноты – первейший из человеческих. Можешь мне не верить, но в детстве я настолько сильно её боялся, что не мог спать один, и часто наведывался к родителям в постель. Даже теперь, когда мне стукнуло двадцать четыре, я так же неуютно чувствую себя один во мраке ночи, и мне часто бывает невыносимо…

– Доел? – перебивает меня Настя.

– Почти…

– Тогда, иди сюда. Только глаза не открывай, и давай-ка без рук.

Для верности заложив руки за спину, подаюсь вперёд, ориентируясь, скорее, по запаху Настиных духов, нежели по звуку её голоса. Первое, на что я натыкаюсь – её ладони. Мягкие и тёплые, они скользят сначала по моим щекам, потом по лбу, затем Настя запускает пальцы в мои волосы у висков. Когда они смыкаются у меня на затылке, по моей спине проходит ощутимая дрожь. Заметив это, Настя негромко усмехается:

– Во, кудри-то отрастил…

Молчу. Хмель и получаемые приятные ощущения не располагают к беседе. Настя оставляет в покое мои волосы и проводит подушечками пальцев по всему лицу ото лба до подбородка, как слепая, пытающаяся определить форму лица на ощупь. Её прикосновения мне не просто приятны, есть в этом что-то для меня новое и очень волнительное. Я ведь ей не соврал, что боялся темноты, и что сейчас боюсь тоже…

– Не открывай глаза, хорошо? – шепчет она.

– Хорошо, – шепчу я в ответ, – всё, что захочешь…

Наконец наши губы находят друг друга. Поцелуй выходит сладким, но не из-за карамели, а от долгого ожидания.

Осмелев, расцепляю слегка затёкшие руки и кладу их на узкие Настины плечи. Сквозь тонкую ткань чувствую их остроту и теплоту её тела. Пытаюсь аккуратно притянуть Настю к себе, но у меня ничего не выходит – Настя в прямом смысле непреклонна. Тогда я решаю приблизиться к ней сам, но Настя, разгадав мой манёвр, чуть-чуть отклоняется в сторону, и я, словно неопытный боксёр «проваливаюсь» мимо неё. Невероятных усилий мне стоит удержать равновесие и не свалиться со стула, на пол падает только Настина туфля. Издевательский смех становится завершающим аккордом моего позора.

«Смейся, паяц, над разбитой любовью», – думаю я, не в силах взглянуть Насте в глаза.

– Молодёжь! Идёмте пить чай! – слышится за дверью спасительный бабушкин голос.

За чаем ничего интересного не происходит. Гости обсуждают сначала очередное покушение на Шеварднадзе, а затем Чеченскую войну. Стол по обыкновению разделяется на два лагеря: тех, кто считает приемлемым настоящий порядок вещей, и тех, кто за войну до победного конца. Особенно горячими сторонниками последнего оказываются Настин отец и подводник с примкнувшим к ним Тёмсиком; бабушка и ещё двое гостей против. Я храню нейтралитет и помалкиваю – не люблю говорить о том, в чём сам не участвовал и участвовать не собираюсь.

Грозящая перерасти в мордобой, дискуссия заканчивается, когда Настя приносит с кухни огромный чайник с дополнительной ручкой в районе носика. Всем, начиная с бабушки, она разливает из него в синие с золотом чашки невиданный мной доселе красный чай, потом под аплодисменты задувает торт с двадцатью четырьмя свечами, уверенно режет его, и так же начиная с бабушки, раскладывает отрезанные кусочки по блюдцам.

– Это тоже ты испекла? – спрашиваю её я, когда она, слегка офигевшая от всего, приземляется на своё место. – Кстати, очень вкусно, как, впрочем, всё, что ты приготовила…

В ответ получаю испепеляющий взгляд и лёгкий пинок туфлей под столом.

К десяти часам гости начинают расходиться. Первым отчаливает подводник. «Пора в базу, – говорит он, медленно, по-стариковски вставая, – засиделся». Вслед за ним, церемонно со всеми, кроме меня, попрощавшись, уходит Тёмсик. Я тоже порываюсь уйти, но Настя меня удерживает. Не понимаю, зачем ей это нужно, но не сопротивляюсь. В конце концов, в квартире остаются четверо: Настя, её отец, бабушка и я.

– Вот теперь иди, – говорит мне Настя.

Говорю: «до свидания» бабушке, жму руку отцу. Попрощавшись со мной, они оба тактично покидают прихожую, оставляя нас с Настей одних. Мне кажется, они очень милые люди, или это просто я пьяный.

– Тебе, вообще, куда? – спрашивает Настя тихо.

– Город Королёв Московской области, – отвечаю я, подавив зевок.

Настя делает большие глаза:

– Куда-куда?

– Раньше это место гордо именовалось Калининградом Московской области в честь дедушки Калинина, а теперь Королёвым той же области, не трудно догадаться, в честь кого. По Ярославской ветке. Сорок минут кошмара, и ты дома.

– Прости, я думала, ты москвич… мне так стыдно, но я не хотела, чтобы ты уходил раньше…

– Тёмсика? – осеняет меня.

Из уверенной в себе девицы Настя вдруг превращается в виноватого в чём-то ребёнка.

– Угадал, – тихо произносит она.

– Династический брак?

– Вроде того…

– Отцов протеже?

– Угу…

Мне становится тоскливо. Так, будто меня только что бесстыдно обвесили и обсчитали в магазине. Нет, я не злюсь, просто на душе как-то гадко.

– Теперь мне стала понятна моя роль в этой странной пьесе, – говорю я спокойно, – спасибо.

– Ничего тебе не понятно…

Настя смотрит на меня в упор. В её глазах никаких чертят, она серьёзна, как училка ботаники.

– В женском поведении есть вещи, – говорит она, – которые мужчины, в принципе, понять не в силах. Как бы ни старались. То, что я пригласила тебя на день рождения – одна из них. А теперь иди.

Открываю старый, если не сказать, древний, замок с ребристым колёсиком.

– Прощай.

Настя провожает меня странным взглядом.

– До свидания. И смотри, аккуратнее, не прощу себе, если с тобой что-нибудь по дороге случится.

Машу рукой в знак понимания и выхожу на громадную лестничную площадку, заставленную всяким соседским хламом. Дверь за мной закрывается мягко и почти бесшумно, слышен только негромкий щелчок антикварного замка.

«Почему под словом «случиться» в плохом его значении обычно понимается физический, а не душевный ущерб? – думаю я, спускаясь вниз пешком. – Почему на прощанье перед дальней дорогой не говорят: «Смотри не влюбись!», «Не повстречай ту, что разобьёт тебе сердце!» или: «Пусть судьба разминёт тебя с той, которая одурманит тебя ложными надеждами!» Может, оттого, что физический ущерб всегда ставится выше ущерба душевного? То есть, поскользнуться в переходе и сломать руку или получить в электричке от хулигана по морде хуже, чем быть обманутым в лучших чувствах? Бред какой-то…»

За размышлениями выхожу из парадного. Двор, показавшийся мне ранее огромным, оказывается маленьким и кургузым. Занесённые снегом машины и горбатые «ракушки», стохастически по нему разбросанные, рождают у меня в мозгу ассоциацию с брошенной при отступлении вражеской военной техникой. Вокруг ни души, давешних котов и след простыл.

Осторожно спускаюсь по скользким ступенькам. Впереди меж сугробов темнеет дорожка, по которой мы лавировали с Настей, взявшись за руки. Господи, как же давно это было! Неожиданно вспыхнувший огонёк справа заставляет меня вглядеться в темноту. Курильщик, секунду назад совершенно неразличимый в тени одинокой «ракушки», делает шаг в сторону и оказывается моим недавним собутыльником и, как выяснилось, соперником. Раздаётся характерный щелчок, и окурок, роняя искры, по настильной траектории уходит в сугроб.

– Тебе до метро? – спрашивает Тёмсик и, не дождавшись ответа, предлагает: – Пройдёмся?

Немного оправившись от испуга, отвечаю утвердительно.

Человек, идущий справа от меня по улице, на которой мы с Настей стали свидетелями безобразного торга, меня немного ниже, но разница в росте с лихвой компенсируется шириной плеч и, думается, массой. По моим прикидкам, веса в Тёмсике килограмм девяносто пять – сто, если не больше. Короче говоря, в рукопашной схватке, если таковая случится, шансов у меня будет, как у глиста супротив паровоза. Мало, короче.

– Ты, вообще, откуда взялся? – не поворачивая головы, спрашивает меня попутчик.

– Вам с какого места начать? – язвительно уточняю я.

Тёмсик сплёвывает в снег:

– Остряк…

– Скажем так: мы с Настей коллеги по работе, если вас это интересует.

– Коллеги по работе? – переспрашивает Тёмсик. – В одной фирме, что ли, работаете?

– В разных, – поясняю я, – но в дружеских. У руководства общие интересы.

Тёмсик кивает и снова закуривает:

– И давно вы знакомы?

Пытаюсь вспомнить, когда покупал у Насти пирожки, но ничего не выходит.

– Месяца два, примерно. Точнее сказать не могу.

Мой собеседник вновь многозначительно кивает головой, будто из моих слов ему что-то такое открылось, чего неизвестно даже мне самому.

– А вы-то сами, откуда взялись, позвольте спросить? – обнаглев, спрашиваю я.

Тёмсик всё-таки поворачивает в мою сторону взлохмаченную ветром голову. На его лице неподдельное удивление.

– Я-то? – усмехается он. – Я не взялся, я всегда был.

– Вы – бог?

– Не совсем, но близко. Я – друг семьи, бывший сослуживец Настиного отца. С сопливого возраста её знаю.

– А сколько вам, простите?

Тёмсик мрачнеет:

– Да уж побольше, чем тебе. В отцы я Насте вряд ли гожусь, но в дядья-то точно.

Выходим на Тверскую. Главная панель страны встречает нас неласковым ветром, который дует, что характерно, от Кремля, но иронизировать на эту тему не хочется.

– Скажите, а Тёмсик – это Тимур или Тимофей? – спрашиваю я.

– Артём, – нехотя отвечает мой попутчик, – но для тебя Артём Иванович.

– Учту, Артём Иванович, а теперь нельзя ли узнать о цели настоящей беседы?

Тёмсик, он же Артём Иванович, долго молчит. Его взгляд не выражает абсолютно ничего, и направлен сквозь меня, в район площади Маяковского. Со стороны он похож на атлета, готовящегося совершить некое спортивное действо, к которому давно и тщательно готовился. Поднять, например, штангу.

– Настоятельно рекомендую тебе как можно скорее прекратить с Настей всяческие контакты, – наконец произносит он.

Я понимаю, что слова эти дались ему с трудом, и потому не ощущаю в них угрозы:

– А если я этого не сделаю, тогда что?

Тёмсик потирает, видимо, подмёрзшие руки:

– Тогда я попрошу тебя ещё раз. По-хорошему. А потом, если над тобой не возобладает разум, по-плохому.

– Я не собираюсь прерывать отношения с Настей, тем более что они только что начались, – говорю я спокойно. – И ещё: я не боюсь ваших угроз.

Тёмсик хохочет нехорошим ухающим смехом, от которого у меня по спине пробегает примерно батальон конных мурашек:

– Тебя, мальчик, ещё никто не пугал…

Дух противоречия, самый стойкий и нерушимый из человеческих, неугомонный демон, заставляющий делать всё назло и вопреки, вечный двигатель любого молодёжного движения, поднимается во мне бутылочным джином.

– А может, стоит попробовать прямо сейчас? – почти кричу я. – А то я устал слушать подростковую чушь от сорокалетнего мужика!

Мой визави делает в мою сторону уверенный шаг, но вместо логически обоснованного в этом случае удара в голову, за ним следует панибратское похлопывание по моему левому плечу. При этом Тёмсиков лик слегка добреет, приобретая более или менее человеческие черты.

– Ты глянь, не испугался! – удивлённо, но, кажется, вполне искренне, говорит он. – Молодец, уважаю.

– Весьма польщён, но…

Тёмсик прерывает меня жестом:

– Бить я тебя, Валера, не буду, хотя и очень хочется. Лучше я расскажу тебе про Настю кое-что, а ты дальше сам решай, чего, да как.

Сбросить внутреннее напряжение, облегчённо выдохнуть, не получается. Ожидая услышать о Насте килограмм-другой каких-нибудь гадостей, я напрягаюсь ещё сильнее. Тёмсик же, будто не замечая этого, спокойно (раз, наверное, пятый или шестой) закуривает что-то вонючее.

– Понимаешь, какая петрушка, – начинает он, воздев очи к черным московским небесам, – она каждый раз притаскивает на свой день рождения типов, вроде тебя, и каждый раз мне приходится с ними потом беседовать. Это уже своего рода традиция. В прошлом году, помню, был некто Петя, географ из МГУ. Тоже высокий и худой, как ты. Видимо, ей близок этот тип. Если бы ты видел, как сверкали его пятки при полной луне!

Лицо моего собеседника озаряет нехорошая плотоядная улыбка.

– Может, на то есть причина? – спрашиваю я, стараясь не обращать на это внимание. – Может, дело в вас?

Тёмсик моментально становится серьёзным, если не сказать мрачным, чем меня несколько пугает.

– Причина в том, Валера, что у Насти ни с кем не получается долго поддерживать отношения. Молодые люди бегут от неё, как чёрт от ладана. Я же не зря спросил тебя, как долго вы с ней знакомы. Про два месяца ты загнул, да?

– Загнул, – признаюсь я.

– Вот видишь.

Мой собеседник по-отечески разводит руками, приобретая совсем уж медвежий вид.

– Можешь мне не верить, – продолжает он, – но я хочу тебе помочь. Совершенно, причём, искренне. Дело в том, что Настя – не совсем обычная девушка. И эта её необычность отталкивает. Про таких говорят: «девушка со странностями» или «у неё не все дома», или «не от мира сего». Понимаешь?

Пытаюсь переварить услышанное, перевести на понятный мне язык, но ничего не выходит:

– А можно поподробнее…

– К сожалению, нельзя. Просто поверь: общение с Настей не даст тебе ничего, кроме головной боли. Повторяю: ничего не даст.

Тёмсик делает ударение на «не даст», но я пропускаю это мимо ушей.

– И всё-таки, мне бы хотелось услышать какие-нибудь подробности, – настаиваю я, – а то как-то неконкретно…

Тёмсик смотрит на меня изумлённо:

– Неконкретно? Ладно, слушай: Настя очень рано потеряла мать. Мария Яковлевна – очень красивая женщина, кстати – по неизвестной причине покончила с собой, когда Насте было десять лет. Повесилась. Настю тогда к бабушке отвезли, от греха подальше. Сам понимаешь, как вся эта история отразилась на Настиной психике…

Тёмсик неожиданно замолкает и начинает старательно изучать снежную кашу под ногами. Жлобоватый видон, которым он пытался меня напугать, исчезает, словно и не было. Видимо, его сдул тот самый Кремлёвский ветер. По его теперешнему состоянию можно сказать, что он очень сожалеет о том, что сболтнул лишнего. Неудобное положение, в которое он сам себя поставил, растрепав незнакомому человеку чужую семейную тайну, заставляет его снова закурить, пошмыгать носом, сплюнуть в снег и несколько раз прочистить горло. Тем временем пауза затягивается.

– Я думал, её отец разведён, – говорю я, чтобы вывести его из ступора.

– Вдовец, – отвечает Тёмсик, глядя себе под ноги. – Он так сильно любил жену, что чуть было сам в петлю не слазил. Еле удержали. Приходилось руки за спиной вязать и водку в рот через силу лить…

«Вот так история, – думаю я, – лучше бы я ни о чём не спрашивал…»

– …я тогда ещё молодой был, но всё прекрасно помню, и Марию Яковлевну и Фёдора Алексеевича… и Настёну помню девчонкой совсем…

Мой собеседник, в конце концов, преодолевает смущение. Он больше не смотрит себе под ноги, хотя прежней бравады в нём нет. Осматриваю его внимательно и понимаю, что он, оказывается, нешуточно пьян. Я – тоже не образец трезвости, но Тёмсик впереди с большим отрывом – видимо в ожидании меня он успел догнаться пивом или ещё чем покрепче.

– Это, разумеется, многое объясняет, – дипломатично начинаю я с целью как можно скорее свернуть разговор и смыться в метро, – но при чём здесь я и, тем более, при чём здесь вы?

Мой поддатый собеседник снова затихает. Приготавливаюсь к очередной порции пьяных откровений, но совершенно неожиданно для себя замечаю в его глазах то, возникновение чего ещё пару минут назад я и теоретически представить себе не мог. Слёзы.

– Я люблю её, что тут непонятного, – гнусавит Тёмсик, разворачивается на месте и уходит.

Секундный порыв догнать его и продолжить разговор накрывает меня, когда широкая спина в «Аляске» исчезает за ближайшим углом. Я даже делаю несколько шагов вслед, но порыв иссякает столь же внезапно, сколь и появился.

– Бог мой, – говорю я сам себе, – во что я ввязался…

Площадь перед Ярославским вокзалом непривычно пуста. Торговки сигаретами, пирожками, чипсами и прочей отравой уже разбрелись по домам. На боевом посту лишь местная ветеранша Люда – мужеобразная торговка с длинным коричневым лицом, хрипловато зазывающая покупателей:

– Картошечка, мальчики, картошечка…

Прохожу мимо – есть совершенно не хочется. А вот чего мне действительно хочется, так это пива. Взяв в каким-то чудом не закрывшемся ларьке ледяную бутылку, сажусь в последний вагон последней электрички из Москвы. В таких традиционно ездит много пьяных и неадекватных персонажей, кроме того, есть шанс нарваться на гопников, но сегодня мне пофигу. Во-первых, я сам пьяный, а, во-вторых, голова не тем занята. Я ещё мыслями там, на дне рождения странной девушки из странной семьи.

Сажусь у окна. Открываю бутылку зажигалкой – примёрзшая крышка сползает с горлышка медленно, без энтузиазма. Не успеваю сделать и пары глотков, как рядом образуется весёлая компания студентов, у которых одна бутылка «Хванчкары» на всех. Обременённые тубусами двое юношей и три девушки шумно обсуждают какого-то общего знакомого. На лицах у всех счастье, только у одного, самого пьяного, печаль.

«Если верно то, что счастье возможно только в молодости, – думаю я, отхлебнув ещё, – то жизнь есть не что иное, как движение от счастья к несчастью. А если так, то не является ли это доказательством бесцельности жизни как таковой?»

Мои соседи пускают бутылку вкруговую. Деликатно отклоняю предложение поучаствовать в совместном распитии в общественном месте. Одна из девушек, та, что уселась напротив (и у которой, видимо, нет кавалера), бросает на меня исполненный интереса взгляд, на который я отвечаю выражением лица, которое можно перевести как: «не сегодня». Едва заметно двинув бровью, девушка отворачивается.

«Вряд ли это было проявление искренней заинтересованности к моей персоне, – успокаиваю я сам себя, – скорее, девушку под влиянием выпитого накрыло генетически заложенное в ней женское кокетство. Ровно как и мной несколько часов назад двигало также заложенное генетически желание обрюхатить всё, что шевелится, и, понятное дело, под тем же самым влиянием…»

Достаю блокнот, предназначенный для записи поручений начальства и свалившихся с небес на мою голову гениальных фраз, и случайно оказавшийся у меня в портфеле карандаш. Делю чистый лист вертикальной чертой пополам. Вверху левой половины пишу: «Татьяна», вверху правой – «Настя». Проезжаю целых четыре остановки, прежде чем в обеих колонках появляется первая запись: «Кто-нибудь может объяснить, зачем мне всё это нужно?»

 

3

Сходить в «Бубновый валет» мы с Доном Москито собирались ещё в феврале, но выбраться удалось только в канун дня мужской солидарности, то есть восьмого марта. Так как наши эмансипированные дамы указанный праздник грязно саботируют, считая его чудовищно совковым и немодным, нам с Колей сам бог велел провести его вдвоём, чему я, как ни странно, рад – иногда ведь надо выбираться в свет поодиночке. В общем, как удачно спел Александр Николаевич голосом Бориса Борисовича: «Как хорошо без женщин и без фраз…»

Место, куда мы решили пойти, открыто относительно недавно, но уже довольно знаменито – вечерами тут всегда аншлаг. Секрет популярности заведения, прежде всего, в его месторасположении: оно находится на цокольном этаже одного из помещений Третьяковской галереи. Попасть сюда можно как с улицы, так и из самой галереи, поэтому кроме праздно шатающихся по Лаврушинскому сюда стекаются ещё и окультуренные, но голодные посетители, которые и делают основную кассу.

Я прихожу раньше назначенного времени и захватываю самый дальний от входа столик. Небольшой зал практически пуст – кроме моего, занят всего один, у полукруглого, выходящего на Лаврушинский, оконца. Мужчина и женщина, сидящие за ним, одеты по моде прошлого века – мужчина в бордовую «визитку» и широкие чёрные брюки, заправленные в сапоги; женщина – в изящный костюмчик а‑ля Ия Савина из «Дамы с собачкой», не хватает только шляпки. Ну, и собачки.

«Должно быть, экскурсоводы, которые водят тут по утрам детишек на тематические экскурсии, – догадываюсь я, – видимо, отдыхают после встречи с малолетними чудовищами».

– Чего изволите-с? – обращается ко мне стилизованный под «человека» из того же времени, что и парочка у окна, официант, которого я, как только увидел, окрестил «половым».

– Принеси-ка мне, голубчик, кофею, – манерно, в качестве реакции на «изволите-с», говорю я, – по-турецки.

– По-турецки не варим-с, – не моргнув, ответствует «половой», на котором красная косоворотка, белый фартук до полу, и лихо закрученные, но явно фальшивые усы. – Могу предложить экспрессо, двойной экспрессо, американо, мокко, латэ…

– Пусть будет лате, – прерываю я, – и можно зажигалку попросить…

– Разумеется, – с поклоном отвечает «половой», и, порывшись в кармане фартука, протягивает мне коробку спичек.

– Шведские? – пытаюсь поддеть я, но тот подачи не принимает:

– Нет-с, Балабановской спичечной фабрики.

Закуриваю. Помахав в воздухе потухшей спичкой, «половой» уходит, оставив меня с коробком и в приподнятом расположении духа.

Я не сразу опознаю моего друга в высоком подтянутом человеке в пальто, который заходит в полузатенённый со сводчатым потолком зал спустя сорок минут после назначенного времени. Перемены в его облике настолько разительны, что я забываю о том, что тот опоздал, и что я десять минут назад решил за это задушить его галстуком.

Во-первых, волосы: в сравнении с тем, что было раньше, их, считай, что нету вовсе. Голову Николая теперь венчает прилизанная стрижка первоклассника, столь же маловыразительная на фоне прежних русых, торчащих во все стороны, кудрей, как дореволюционная плюгавая фуражечка против латиноамериканского «аэродрома» Паши Мерседеса. Во-вторых, прикид: полосатый пиджак, штучные брюки, рубашка с воротником-стойкой и завязанный крупным узлом бордовый атласный галстук. Ну, и, в-третьих, тонюсенькие водевильные усишки вразлёт, поселившиеся над его верхней губой.

– Здравствуй, Валера, – говорит мне обновлённый Дон Москито, бросая пальто на свободный стул, – извини, что опоздал. Анюта задержала.

После формального рукопожатия он приземляется на стул и закуривает. Длиннющая папироса (где только достал!) прикуривается от обычной «Биговской» зажигалки. Это, пожалуй, единственный прокол в имидже. Во всем остальном мой друг полностью соответствует уровню дамы без собачки и её спутника. Сизоватый дым папиросы, обволакивающий его после каждого выдоха, накидывает к выбранному образу ещё пару-тройку очков.

Увиденное меня шокирует настолько сильно, что я не могу внятно прокомментировать увиденное – язык совершенно не слушается. Нет, дело не в зависти, просто всё слишком неожиданно. Дабы не обнаружить смятение, лезу за сигаретами. Разумеется, штука «Золотой Явы» ни в какое сравнение не идёт с Колиной папиросиной, и чтобы хоть как-то соответствовать обстановке, я тихонько отламываю от своей фильтр. И прикуриваю от «шведских» спичек.

«Надо будет узнать, где он такие покупает, – думаю я, – наверняка, гадость редкостная, но выглядят отпадно…»

Дон Москито пододвигает ближе ко мне пепельницу, и замечаю на безымянном пальце его левой руки серебряный перстень с каким-то рыжим камнем.

– Анюта подарила, – сообщает он, проследив за моим взглядом, – это сердолик, любимый камень поэтов серебряного века.

Восхищённо киваю:

– Круто…

Довольный произведённым эффектом, Дон Москито немного засучивает рукав пиджака, показывая мне квадратную запонку на белоснежном манжете.

– Гарнитур.

– Реально круто, чувак.

Неожиданно и бесшумно со стороны окна появляется «половой» с классическим полотенцем наперевес:

– Чего изволите-с?

– Бутылку красного, – бросает ему мой друг, – и два бокала.

«Половой», выполнив команду «кругом» с поклоном, отваливает, а ко мне, наконец, в полной мере возвращается способность говорить.

– Что с тобой, Коля? – вопрошаю я. – Что с тобой случилось?

Мой вопрос, кажется, его совершенно не удивляет. Вероятно, Дон Москито к подобному уже привык.

– Теперь я буду выглядеть так всегда, – отвечает он гордо, – надоело чучелом ходить.

– Кому надоело? – уточняю я.

Дон Москито смеётся дымом:

– Скажем так: мне тоже надоело ходить чучелом…

Неожиданно его взгляд фиксируется в одной точке, Дон Москито на мгновение замирает, затем запускает руку во внутренний карман пиджака, судорожно извлекает оттуда записную книжку, а из другого кармана карандаш. За время совершения указанных эволюций в моей голове успевает родиться и умереть три-четыре версии происходящего, пока, наконец, я не соображаю, что моему другу в голову свалилась рифма, и что он просто собирается срочно её увековечить.

– Ну, ты меня напугал… – только и могу выговорить я.

– Извини, – не сразу отзывается Дон Москито, поглощённый записью, – подожди секунду…

Терпеливо жду. В таких вопросах я весьма щепетилен – терпеть не могу, когда мне мешают писать, и не люблю мешать сам. Я не раз и не два наблюдал за тем, как кто-нибудь из друзей впадал вот в такой вот творческий раж, и более всего меня радовал диапазон выражений их лиц – от придурковатого с полуоткрытым ртом, до задумчивого с блуждающей на губах улыбкой.

«Интересно, а как выгляжу я сам, когда делаю вид, что творю? – думаю я. – Надо будет как-нибудь глянуть на себя в зеркало, что ли…»

В этот момент, снова перепугав меня до смерти, Дон Москито громко плашмя приземляет карандаш на стол и облегчённо выдыхает.

– Готово!

Взяв раскрытую записную книжку в левую руку, а воображаемый веер в правую, он начинает декларировать:

Человека потерять, сердце рифмой бинтовать, И страдать, страдать, страдать… Долго чучелом ходить, сердце голодом морить, И творить, творить, творить… Человека отыскать, сердцем до небес достать, И летать, летать, летать… Прыгнуть в омут и поплыть, самого себя забыть, И любить, любить, любить…

– Сильно, – говорю я. – Только вместо «страдать» я бы поставил «бухать».

Дон Москито гогочет детским натуральным смехом.

– Сволочь ты, Лера! Но мне всё равно, главное, на сегодня я свободен!

– Что значит, свободен?

Вместо ответа Дон Москито показывает мне несколько исписанных его мелким «бесящим» почерком листов записной книжки.

– И чего? – не понимаю я.

– Как это, чего. Норму я на сегодня выполнил, теперь можно и отдохнуть.

– Какую, извини, норму?

Мой друг не без труда засовывает орудия поэтического труда обратно в карманы.

– Понимаешь ли, Валера, – говорит он, понизив голос, – я тут заделался Саддамом Хусейном от поэзии.

– Это как?

– Ну, у него «Нефть в обмен на продовольствие», а у меня – «Поэзия в обмен на секс».

Он придвигается ко мне ближе и шепчет:

– Понимаешь, у Анюты есть один пунктик… пока я не напишу чего-нибудь, она мне… ну ты понимаешь…

– Не даёт? – так же шёпотом спрашиваю я.

Дон Москито морщится.

– Зачем же так грубо! Ну да, не даёт…

Смеюсь – как же иногда странно бывают устроены отношения полов! Одни девушки отдаются за деньги, другие из жалости, а третьи, как я только что узнал, за стихи.

Приносят вино и два бокала. Бутылку, перед собой, словно икону, несёт «половой», а высокие, больше подходящие для шампанского, бокалы – какой-то молоденький пацанчик в косоворотке.

– Каберне, – сообщает «половой».

– О! Весьма кстати. – Дон Москито буквально выхватывает у него из рук обёрнутую в салфетку тёмную бутыль и не особенно аккуратно разливает по высоким бокалам бордовое вино.

– За что пьём? – спрашиваю я.

Прежде чем ответить, Дон Москито берётся двумя пальцами за «талию» своего бокала и поднимает его на уровень глаз.

– Прекрасен страшный мир при взгляде сквозь вино! – нараспев произносит он. – Да будет же вот так всегда! In vino veritas! Ура!

– Воистину, veritas! – подхватываю я, вставая. – Ура!

Позади нас раздаются негромкие хлопки – это ряженые экскурсоводы. Прежде чем приземлиться, раскланиваемся с ними.

– А как у тебя с Татьяной? – прищурив один глаз и выгнув дугой бровь над другим, спрашивает меня чуть захмелевший Дон Москито. – Только не врать!

Вообще, я не люблю обсуждать такие вопросы даже с близкими друзьями, но, как говорил один симпатичный до оторопи кинематографический людоед: «Qwi pro qwo», что на язык родных осин можно перевести как: «Откровенность за откровенность». Кроме того, терпкое лекарство от меланхолии уже начало делать своё чёрное дело. По этим двум причинам я почти с лёгкостью выдаю то, что портило мне настроение весь вчерашний день и сегодняшнее утро.

– Мы позавчера первый раз за время нашего знакомства поругались, – говорю я. – вернее, не поругались, а поссорились.

У друга на лице появляется озабоченность:

– Из-за чего?

– Не поверишь, из-за литературы. Мы собирались в гости к её друзьям, и она попросила меня купить подарки: бутылку вина на стол и книгу некого писателя Акунина, о котором я до этого момента ни разу не слышал.

Дон Москито поднимает к сводчатому потолку худые длинные руки, ещё раз демонстрируя мне «поэтические» запонки.

– Ты не слышал, кто такой Акунин?

– Представь себе, не слышал!

Руки с грохотом обрушиваются на стол.

– Как такое возможно! Его же сейчас вся Москва читает!

– Ты будешь корчить из себя Веру Холодную, или слушать?

Дон Москито принимает нормальный вид:

– Извини. Что было дальше?

Я продолжаю:

– Ну, прихожу я в «Библио Глобус», спрашиваю: «Где тут у вас модный писатель Акунин?» А продавщица мне и говорит: «Никакого Акунина у нас нет. Может, вам нужен Кунин, это он самый модный писатель»

– И чего ты? – сдерживая смех, спрашивает Дон Москито.

– Чего, чего… Купил я этого Кунина целых две книги, для верности. Названий не помню. В переходе у «Китая», взял бутылку «Киндзмараули» и «Балтику» четвертую, себе для разгона. Стою у метро, курю, пиво хлебаю. Типа, жду. Не успел допить, приходит Татьяна. Говорит: «Покажи, что купил». Я показал.

Теперь смеётся Дон Москито. Громко, как говорила моя бабушка, «по-кобылячьи».

– Вот тебе смешно, – продолжаю я, когда он замолкает, – а меня чуть не убили, ещё и за пиво досталось. Потом, конечно, всё устаканилось: прямо в переходе в книжной палатке мы с ней купили этого самого Акунина, а треклятый Кунин очень пришёлся ко двору Татьяниной матушке. Оказалось, она его тайная фанатка.

Дон Москито хлопает меня по плечу:

– А что ты переживаешь, это же смешно! Сами потом будете вспоминать с удовольствием.

Снимаю его руку с плеча:

– Может, ты и прав. Только, понимаешь, мы с ней до этого ещё ни разу не сорились, а тут она меня натурально оборала. И это при том, что вопрос-то плёвый. Ну, подумаешь, не ту книгу купил! И, знаешь, сразу всё изменилось. Понимаешь, о чём я?

Глаза моего друга перестают смеяться:

– Понимаю. Будто порвалась тонюсенькая плёночка, отделявшая вас от остального мира, разрушилась безупречность отношений, рухнула пирамида совершенства…

– Только не надо глумиться, ладно?

– Ни в коем случае! – серьёзно заявляет Дон Москито. – Но во всём надо видеть свои плюсы. Если она на тебя наорала, значит, ты перешёл для неё из разряда чужих в разряд своих.

Он разводит руками в стороны и вновь широко улыбается:

– Поздравляю, вы стали ближе!

Сперва мне хочется врезать этому сбежавшему из заснеженного Петрограда психологу-любителю между глаз, но спустя мгновение порыв иссякает. По сути дела он прав, да и винить тут некого. Чтоб разрядить обстановку, наполняю бокалы. Вино теперь не кажется мне терпким – я ощущаю совсем другой вкус – возможно, это и называется «букет».

– Знаешь, у нас с Анютой тоже не всё идеально, – сообщает Дон Москито, ставя на стол пустой бокал. – Так, вроде, всё в порядке, но…

– Что, «но»?

Мой друг резковатыми движениями ослабляет узел галстука:

– …мне иногда кажется, что кроме Гумми, то есть меня, она завела себе ещё и Моди. Для полного комплекта.

– Моди? Что ещё, на хрен, за Моди? А, Модильяни! – соображаю я. – В смысле, художника?

Дон Москито грустно кивает.

– А откуда такая уверенность?

– В том-то и дело, что никакой уверенности нет, есть туманная неопределённость. Понимаешь, у неё дома с недавних пор появился очень подозрительный портрет…

– Чей портрет?

– Её, разумеется! Если бы был мой, я бы, наверное, так не дёргался!

«Мести час настал для нас!» – проносится у меня в голове.

– Во всём надо видеть свои плюсы, Коля, – начинаю я с умным видом, – твоя девушка сделала ещё один шажок к осуществлению своей мечты, и ты ей в этом помог.

Дон Москито стреляет в меня дуплетом серых глаз.

– Скотина ты, Валера, редкая. Больше ничего тебе не скажу, а растреплешь кому – придушу чем-нибудь в тёмном парадном.

От сказанного мне почему-то становится немного неуютно. Хочется извиниться.

– Ну, ладно, ладно. Может, ты зря волнуешься, – пытаюсь успокоить его я, – портрет ещё ничего не значит.

Дон Москито разливает остатки вина, оставив в бутылке лишь «благородный» осадок.

– Валера, если мужчина рисует женщину, то портрет всегда что-то да значит, – говорит он устало, – особенно если та, кто на нём, в костюме Евы.

– Голая?

Дон Москито без тоста допивает свой бокал.

– Ну, почти. Простынкой кое-что прикрыто.

– Дашь посмотреть? – без задней мысли спрашиваю я.

Ладонь Дона Москито проносится в опасной близости от моей макушки.

Инстинктивно пригибаюсь:

– Сдурел, что ли? Я же пошутил!

Дон Москито плюхается на свой стул. И когда только успел вскочить!

– За такие шутки, Валера…

Немного отодвигаюсь от стола и аккуратно осматриваюсь по сторонам: вроде бы никто не обратил на нас никакого внимания, ряженые экскурсоводы сидят, как сидели, а «полового» с подавальщиком вообще не наблюдаются.

– Успокойся, ладно, – говорю я тихо. – Я ничего такого не имел в виду.

Дон Москито закрывает лицо руками:

– Извини, Валер. Я просто зверею, когда об этом думаю…

«Да он, оказывается, нешуточный ревнивец! Хотя, я бы на его месте вёл себя так же. Или нет? В любом случае, его надо срочно как-то отвлечь…»

– Коль скоро речь зашла о живописи, – говорю я, – может, приобщимся к великому русскому искусству, благо оно у нас под боком.

Дон Москито улыбается уголками губ:

– Скорее, сверху.

– Искусство всегда сверху, Коля.

Улыбка становится шире:

– Ты прав, самое время приобщиться к русскому искусству! Я знаю, оно спасёт нас!

Я поднимаюсь и делаю характерный указующий жест рукой в сторону выхода:

– Вперёд, товарищи! На Врубеля!

– Врубель ещё жив? – подхватывает Дон Москито. – Добей его без пощады!

– Половой, счёт! – кричу я.

Экскурсоводы вновь нам аплодируют, на этот раз громче.

Несмотря на выходной день, в Третьяковке немноголюдно. Посетители – либо мамаши с детьми, либо молодые парочки, которым надо где-то скоротать время до похода в кино. Иногда попадаются туристы. Организованными стайками движутся они вслед за экскурсоводами, время от времени щёлкая шедевры русской живописи одноразовыми «Кодаками». От нечего делать смешиваемся с группой немцев. Пожилая экскурсовод с фиолетовыми волосами и огромной перламутровой брошью на груди произносит длинные фразы по-немецки, в конце каждой, добавляя: «Russische Kunst». В ответ немцы одобрительно гудят. Продолжается это недолго – нас быстро вычисляют и начинают бросать в нашу сторону косые взгляды. Чтобы избежать международного скандала, отчаливаем.

Ходить по полупустому музею, да ещё в лёгком подпитии, приятно. Картины навсегда ушедшей русской жизни, лица с недоступной ныне глубиной взглядов, сжимающие сердце пейзажи… Мало того, что всё это до последнего мазка родное и с детства знакомое, буквально от каждого полотна исходит нечто, отличающее настоящее искусство от… ну, сами знаете, от чего. Нет, что ни говори, а русскому здесь хорошо. Не знаю, правда, как немцу…

У Тропининской «Златошвейки» мне вдруг вспоминается Настя. Портретным сходством тут и не пахнет, просто срабатывает какая-то ассоциативная связь, даже лень думать, какая именно. Одна за другой всплывают в памяти сценки нашего с ней странноватого знакомства, будто эпизоды старого, давно не смотренного фильма. Мне становится весело и грустно одновременно.

«Может, стоит к ней наведаться? – думаю я. – Просто так, узнать, как у неё дела… посмотреть, как там Тёмсик…»

– Ты чего тут застрял? – спрашивает свесивший голову через моё плечо Дон Москито. – Кого-то напоминает?

– Не совсем, – отвечаю я, отходя от портрета подальше, – просто память как мутная вода из фильмов ужасов: никогда не знаешь, кто и когда оттуда выскочит…

Дон Москито смеётся:

– Для того, чтобы ничего не выскакивало, человечество и придумало алкоголь.

Идём дальше. Из зала в зал, от эпохи к эпохе, из прошлого практически в современность. Тропинин, Боровиковский, Брюллов, Кипренский… Меняется век, меняется стиль. Чем ближе к нашему времени, тем острее я начинаю чувствовать безусловный максимум понимания и приятия того, что вижу. Репин, Верещагин, Серов, Саврасов… Вот он, мой идеал живописи. Вот что я понимаю под этим словом. Вершина, абсолют, совершенство…

В зале Крамского нам попадается интересная парочка: высокий немного нескладный молодой человек с длинными волосами и маленькая девушка с острым профилем. Девушка перемещается от картины к картине лёгкой рысцой; её спутник следует за ней медленной широкой поступью большого человека.

У «Христоса в пустыне» пара делает короткую остановку.

– Вот видишь, пустыня автору не удалась, и сразу Христос пропал! – констатирует девушка.

– Люд, ты уверена? – вопросом отвечает молодой человек. – А я ничего такого не замечаю.

Девушка делает оскорблённо-удивлённое лицо.

– Конечно, уверена! Мне же читали этику с эстетикой, я точно знаю, что красиво, а что нет!

Озадаченный молодой человек остаётся у «пропавшего» Христоса, видимо, в надежде понять, что там не так с пустыней, а девушка устремляется дальше. Неожиданно мне в голову приходит совершенно сумасшедшая догадка. Буквально долю секунды борюсь с нерешительностью, побеждаю по очкам и быстрым шагом устремляюсь за девушкой.

– Извините, – говорю я, догнав её у двери в следующий зал, – вы не подскажете, который час?

Девушка резко разворачивается на месте и впивается в меня тёмными, близко посаженными глазками.

– У меня нет часов, – отвечает она после быстрого осмотра моей физиономии, – не ношу.

– Отлично! – вырывается у меня. – Убеждён, что у нас с вами есть общие знакомые!

Девушка делает шажок в мою сторону и пристально вглядывается в моё лицо, видимо, стараясь разглядеть знакомые черты.

– Какие? – спрашивает она.

– Настя…

– Настя? – переспрашивает девушка. – Какая Настя? Рогачевская?

– Возможно, я фамилии не знаю, – говорю я, постепенно теряя уверенность, – она работает в турфирме «Волга»… на Изабеллу Росселини похожа.

Лицо девушки добреет:

– Точно, Настя Рогачевская. Мы где-то встречались? Я вас что-то не помню.

Облегчённо выдыхаю:

– Нет, мы не встречались, просто она мне вас очень точно описала.

Появляется её отставший кавалер. Покосившимся фонарным столбом нависает он надо мной справа.

– Какие-то вопросы, Люд? – спрашивает он девушку, недобро глядя на меня.

– Всё в порядке, Слав, – успокаивает она. – Молодой человек спросил меня, сколько сейчас времени, а оказался знакомым Насти Рогачевской.

– Половина второго, – невозмутимо сообщает кавалер, – ещё вопросы?

– Спасибо огромное, – кланяюсь я, отступая обратно к «Христосу», – не буду вас более задерживать. До свидания.

Люда делает мне на прощание ручкой:

– Привет Насте, сто лет её не видела.

Ещё раз кланяюсь в знак согласия.

Молодой человек, тоже кивнув в мою сторону, только небрежно, берёт свою всезнающую подругу под руку, и парочка удаляется в следующий зал. Через пару секунд оттуда доносится:

– …ой, Слав, не говори, у неё знакомые такие же чудные, как и она сама…

«На себя бы посмотрели, – думаю я, – а к Насте я теперь совершенно точно зайду – то был знак. Рогачевская, значит…»

– Чего замер? – вклинивается в мои рассуждения подошедший Дон Москито, – опять что-то всплыло?

– Всплыло, Коль, всплыло.

И вот, наконец, Врубелевский зал. Устало опускаюсь на стоящую в самом центре банкетку. Лёгкий винный хмель, создававший в голове иллюзию праздника, практически испарился. Но вот в чём фокус: окружающая меня красота блеска не потеряла. Видимо, на изобразительное искусство закон повышения женской привлекательности от дозы выпитого не распространяется.

– Тебе не кажется, что всё, что мы сейчас вокруг себя видим, написано буквально вчера? – спрашивает меня Дон Москито, присаживаясь рядом.

– Кажется, – отвечаю я, – но тут всё просто: этот зал недавно открыли после реставрации.

– Я не об этом. Не кажется ли тебе, что в его картинах много современного? Или, точнее, в картинах современных художников много из того, что мы видим вокруг?

Удивлённый, поворачиваюсь к другу:

– С каких пор ты стал разбираться в современной живописи?

– С недавних.

Дон Москито встаёт и делает несколько шагов в сторону, но тут же возвращается.

– Это Анюта с недавних пор стала разбираться в живописи, – нервно говорит он, – это она мне про Врубеля напела…

Я тоже встаю:

– Слушай, хватит себя изводить… ты ещё ничего не знаешь. Подумаешь, какой-то портрет! Она-то сама что о нём говорит?

– Говорит, что подарок… чёрт, как курить хочется!

– Чей?

– А вот чей, не говорит!

Дон Москито начинает прохаживаться взад-вперёд. В своём нынешнем прикиде он ужасно стильно смотрится на фоне «Принцессы Грёзы», но я не решаюсь ему об этом сообщить. Пусть лучше сначала остынет. Он не на шутку завёлся, это видно. Чувство собственника, будь оно неладно!

– Дорого бы я отдал за то, чтобы узнать, кто этот художник от слова ху… – говорит он, и я верю каждому его слову.

Тут мне в голову приходит, кажется, весьма здравая мысль:

– Слушай, Коль, художники же обычно подписывают свои картины, – говорю я, должно быть, громче, чем следовало. – Посмотри внимательно в правом нижнем углу, может, там есть чего. Тогда мы узнаем, кто автор.

Неожиданно из-за перегородки появляется пожилая дама с огромным шиньоном на голове.

– Тише, молодые люди, не надо никуда смотреть! – говорит она назидательно. – Здесь все картины Врубеля!

Из музея нас выставляют мягко, но настойчиво. Маленькая и круглая женщина-милиционер с закреплённой сзади рацией, антенна которой задорно виляет при ходьбе, словно хвост, молча провожает нас до выхода. Мы с Доном Москито совершенно не сопротивляемся – нам весело. Хохот отпускает нас только на улице.

– Какой дальше план? – спрашиваю я.

Вместо ответа Дон Москито извлекает из кармана какой-то листок.

– Что это? – спрашиваю я.

– Контрамарка на две персоны. Че дал мне ещё в ту субботу, чтобы я с Анютой сходил.

– А что там сегодня дают?

– «Мастера и Маргариту».

Поднимаю правую руку вверх:

– Голосую за вечернюю чертовщину! Только надо доба-а-вить…

– …ещё, чтобы стало светлей, – подхватывает Дон Москито низким голосом.

И уже дуэтом:

– …хотя бы на ми-и-и-иг!

Мы добавляем ещё дважды: один раз у метро «Третьяковская», и второй – в непосредственной близости от Кремля, на Никольской. Мой выбор приходится на баночную «Баварию», в основном из-за её демократичной стоимости, а выбор Дона Москито – на бутылочное «Останкинское», дизайн этикетки которого подходит к его имиджу. И хотя пиво на вино сами знаете что, нам хорошо. Мир снова становится прекрасным, Москва – красивой и чистой, люди вокруг – симпатичными. Раскрывающая тайну русской души формула Довлатова: «Утром выпил – весь день свободен» работает. Лишь однажды мне вспоминается тот алкаш из гастронома, но я отметаю воспоминание: мне-то такое не грозит, я-то себя держу в руках, в любой момент могу бросить…

Мне снова весело. Моя походка легка, как и мысли. Дон Москито не отстаёт – он также весел и невесом. Словно гонимый лёгким ветерком подсдутый воздушный шарик парит он, почти не касаясь тротуара.

Мы бессистемно бродим по улицам и переулкам выбирающейся из зимних окопов столицы. Чего тут только не встретишь: кургузые допожарные особнячки и пышные дома-дворцы девятнадцатого века сменяются модерном начала века нынешнего, те – шедеврами конструктивизма, последние, в свою очередь, дают место сталинскому барокко и блочным ужасам поздней советской архитектуры. Вот за это я и люблю центр – тут всего полно, и всё рядом. К сожалению, большинство зданий, особенно тех, что не выходят на крупные улицы, имеют запущенный и даже жалкий вид. Но более всего меня бесит попадающиеся то здесь, то там следы лужковского вандализма – старинные дома, от которых остались только стены, а то и один фасад.

– Ждут очередной реинкарнации в банки или офисы, – комментирует Дон Москито.

– Хорошо, что вообще не снесли, – отвечаю я, – а то могли. Это сейчас называется: «точечная застройка». Говорят, скоро в центре ничего старого не останется – всё снесут или перестроят.

– Это характерная черта нашего времени: не делать ничего нового, а только переделывать старое. Что поделаешь – постмодерн!

– А когда старое кончится, что тогда будет?

Дон Москито останавливается посреди тротуара и крайне задумчиво всматривается в обшарпанную стену дома напротив, будто сквозь неё ему видно будущее.

– Возможны два варианта, – произносит он, икнув, – либо совсем ничего, либо что-то революционно новое настолько, что… что… ну, чтобы всё вверх дном… наизнанку… как бы это сказать…

Не в силах подобрать нужных слов, он замолкает.

– Не трудись, – обрываю его я, – всё понятно. Непонятно другое: что из этих двух зол лучше.

– А почему ты считаешь второе злом?

Мои руки сами собой производят семитские эволюции в воздухе.

– Николай, странно слышать такое от рождённого в СССР! Неужели события восьмидесятилетней давности тебя ничему не научили?

Дон Москито обгоняет меня и заглядывает прямо в глаза:

– Знаешь, я часто думаю, может, ещё разок, а? Последний?

– Думаю, не стоит, – отвечаю я твёрдо, – хватит с нас предыдущих трёх. До сих пор расхлебать не можем. Коню ведь понятно, что ничего хорошего из этого не выйдет. Надо найти какой-то другой способ, понимаешь, пойти…

– Другим путём? – с ухмылочкой вставляет до этого серьёзно внимавший мне Дон Москито.

– И кто из нас после этого сволочь? – огрызаюсь я. – Я лишь хотел сказать, что и одного раза должно быть достаточно. Вот, возьмём в качестве примера меня. В возрасте двух с половиной лет я случайно схватился за горячий утюг и нешуточно обжёг руку. С тех пор я не хватаюсь за включённые утюги, так как знаю, что можно обжечься. Поэтому мне становится до боли странно, когда я слышу призывы ко всякого рода революциям. А в последнее время я их слышу от самых разных людей. Сегодня вот от тебя услышал.

– А есть, что предложить взамен? – вопрошает Дон Москито. – Чего делать-то?

Совершенно искренне развожу руками:

– Не знаю, Коля, не знаю.

– Вот то-то, что не знаешь! Я тоже не знаю, и никто не знает, кроме того, чтобы «до основанья, а затем…»

Видимо, чтобы притупить охватившее его волнение, Дон Москито закуривает.

– Кстати, – говорит он, выпустив почти ровное кольцо, – ты тоже не чужд революционной пропаганды.

От неожиданности делаю большие глаза:

– Я!?

Дон Москито энергично кивает:

– Да, да! Именно ты! Кто намедни предлагал разобрать «Колумба с газетой», потом переплавить его в огромное ядро, привязать к нему за одно место Церетели и бросить в Марианскую впадину? А? Пушкин?

– Да, но это же совсем другое… Это борьба со злом, святое дело…

– Да всё то же, не отмазывайся! Получается, твой утюг ничему тебя не научил!

Ещё что-то ему возразить мне не удаётся, поскольку следующий мой шаг приходится в глубокую лужу, которую я сослепу не заметил, и вместо аргументированного ответа в эфир вырывается поток нецензурной брани.

Дон Москито реагирует на случившееся достаточно странно. Вместо того чтобы позлорадствовать, он останавливается, принимает «пушкинскую» позу и нараспев произносит:

И в сотый раз рукой измерив, Температуру утюга, По лужам бегает Валерий, Совсем не зная ни фига…

– Поэт останется поэтом, хоть ты его осыпь мозгами, – отзываюсь я.

В благодарность за сомнительный комплемент получаю от Дона Москито кривую рожу и комбинацию из одного пальца. Отвечаю ему тем же, только с двух рук.

К счастью, мы оба люди отходчивые, и инцидент продолжения не получает. Мы следуем дальше по неизвестному обоим маршруту.

– Послушай, а действительно: почему мы не учимся? – вдруг спрашивает долго молчавший Дон Москито. – Почему мы обречены на совершение одних и тех же ошибок? Я не только про то, о чём мы с тобой только что говорили. Например, почему мы всякий раз связываемся с женщинами одного и того же типа, который заложен в нас господом богом или же генами, и из года в год изводим себя и их одними и теми же проблемами?

«Интересный поворот разговора, – думаю я, – так вот что на самом деле его тревожит!»

– Что же ты предлагаешь, мой юный друг? – спрашиваю я. – Или ты так же не знаешь ответа на свой вопрос?

Дон Москито допивает бутылку и аккуратно ставит её на краешек тротуара – на радость бомжам.

– Я предлагаю идти против природы! – заявляет он, махнув правой рукой, словно Бендеровский сеятель. – Я предлагаю знакомиться с девушками, к которым не испытываешь необъяснимого влечения! Наоборот, нужно искать встречи с теми, которые нисколько не трогают при первой встрече, при виде которых не перехватывает дыхания, от чьих имён не бросают в дрожь…

– Но в этом случае не будет любви, – вставляю я. – Ты способен жить без любви?

– К чёрту любовь! – кричит Дон Москито. – Зачем она вообще нужна?

Мне смешно это слышать, но я не подаю вида:

– Нужна, Коля, ой, как нужна! Особенно в нашем с тобой возрасте. Но твоя проблема разрешима, и очень даже просто.

На меня наставляются удивлённые пьяноватые глаза:

– Да, и как?

– Элементарно. Кто тебе сказал, что надо обязательно поддерживать отношения только с одной женщиной? Ты что, не в состоянии быть одновременно с двумя или тремя? Тогда можно сравнить и сделать правильный выбор, а если одна изменит или уйдёт, то потеря выйдет не столь горькой – другие-то останутся. Главное, чтобы кто-то постоянно был рядом.

После недолгого раздумья Дон Москито морщится:

– Предлагаешь стать хиппи? Очень привлекательно, только, боюсь, я на это не способен.

– Хиппи, Коля, просто физически не могут выжить в нашей стране по одной простой причине. Они у нас замёрзнут. Подобные молодёжные течения даже теоретически невозможны в странах с низкой среднегодовой температурой.

Дон Москито грустно улыбается:

– Я не о том. У меня вряд ли такое выйдет, но всё равно, спасибо за совет.

Не знаю почему, но мне вдруг становится его очень-очень жалко.

Ещё полчаса променада, и мы оказываемся в Газетном переулке. Он полностью заставлен машинами и невероятно грязен – даже не верится, что Кремль в двух шагах. Негатив усугубляет нависающая сверху стеклянная громада «Макдональдса», совершенно чуждая городу своим инопланетным дизайном.

– Какой кошмар! – вырывается у меня.

– А, ты про мужской туалет? – уточняет Дон Москито, кивая на жёлтую букву «М». – Да, это худшее из того, что мы с тобой сегодня видели. Кстати, тебе туда не надо?

Отрицательно мотаю головой. Заходить внутрь не хочется.

– А я схожу. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

Дон Москито уходит. Я остаюсь один, и на меня немедленно накатывает вал из мыслей, как часто бывает по-пьяни. Нехорошее чувство, которое возникает после того, как наврёшь кому-нибудь – и тот поверит – поддавливает горло. Проблема в том, что я сам не верю в то, что только что сказал. У меня никогда не получалось, да, наверное, и не получится сделать то, что я посоветовал несчастному Дону Москито, полностью растворившемуся в своей Анне, и от этого становится мерзко на душе. Единственное, что меня несколько извиняет – искреннее желание так жить. Честно. Иметь нескольких любовниц, каждая из которых являет собой противоположность другим, легко, без сожаления с ними расставаться, не испытывать никаких чувств от их измен, не избегать их при встрече после, вспоминать о прошлом всегда с улыбкой…

«Нет, не могу я так, – признаюсь я самому себе, – не способен, как и Дон Москито. Хотя, единственный способ это проверить – попробовать, благо кандидатура имеется…»

По Газетному начинает гулять притихший было холодный мартовский ветер. Становится зябко. В тщетной попытке от него укрыться, разворачиваюсь спиной к Тверской и поднимаю воротник пальто. Руки сами собой заползают в карманы, и левая вдруг натыкается на что-то бумажное.

Достаю. Разворачиваю и с огромным удивлением узнаю в том, что только что извлёк из кармана, очередное Светкино письмо, которое я вчера нашёл в почтовом ящике, но так и не удосужился прочитать.

Здравствуй, Лерик.
Не твоя Света.

Это опять я. Хочу поделиться с тобой новостью: я завела любовника. Дурацкое слово «завела», да? Будто я собаку завела, или кошку… Лучше сказать: «У меня роман». Так романтичнее, так говорят в американских фильмах.

Короче: мы познакомились в гостях у Маринки Шаховой (помнишь такую?) – машину обмывали. Сержик, как обычно, нализался, и с Маринкиным Сашкой на кухне засел. Я пошла на балкон покурить, а там стоит ОН. Посмотрела ему в глаза – и всё поняла, и ОН тоже. Я не буду говорить, кто это – ты его всё равно не знаешь.

На другой день пошла к нему сама. Он недалеко живёт, в завокзалке. И, знаешь, мне так хорошо стало, передать не могу. Не понимаю: и чего я, дура, раньше до этого не додумалась! Одно плохо: не с кем поделиться радостью. Девкам не расскажешь – растреплют, матери тоже, остаёшься один ты – за тебя-то я спокойна.

Мы встречаемся по вторникам и четвергам уже месяц. То у него, то у моих родителей, когда их нет. Такой экстрим… Ты только не подумай, с Сержиком я разводиться не собираюсь. Никакой любви у меня к НЕМУ нет, но это не просто секс, это приключение.

Не знаю, сколько это будет продолжаться, стараюсь об этом не думать. Надоест – найду другого. Я вообще теперь не задумываюсь о будущем. К чёрту его!

Ну, вроде, выговорилась. У тебя-то как дела? Девушку себе нашёл, да? На меня, небось, похожа? Шучу, не обижайся.

Всё, пока, надо бежать – сегодня четверг.

«Ну вот, и она туда же, – думаю я, – наверное, это возрастное, или у дураков мысли сходятся…»

– Что у тебя там? – спрашивает подошедший Дон Москито.

– Письма из прошлого, – отвечаю я, разрывая листок вместе с конвертом в мелкие клочки, – а с прошлым надо расставаться легко…

 

4

– Центральный Академический театр Российской Армии – первый профессиональный драматический театр в системе Министерства обороны СССР, – читаю я на небольшом стенде, установленном у входа в театр. – Театр образован в 1929 году. Это самый большой драматический театр не только в Москве, но и в Европе. Большой Зал вмещает 1100 зрителей, Малый – 400. Сцена Большого Зала оборудована уникальным вращающимся кругом и подъёмными механизмами…

Расправившись со стендом, переключаюсь на афишу. Скажу честно, она радует. Видно, что неизвестный художник-оформитель не просто так получил свои деньги, хотя и потратил при этом минимум полиграфических средств.

Собственно, афиша состоит из двух чуть скошенных «М» – одной красной, другой чёрной – которые продолжаются газетным «астер» и написанной размашистым женским почерком «аргарита». На секунду у меня возникает сомнение, что красное и чёрное поделено между главными героями справедливо, но, вспомнив ночной полёт и прочее, понимаю, что чёрное отдано Маргарите вполне заслуженно.

– Вы не посмотрите, занят ли в этом спектакле Владимир Зельдин? – обращается ко мне несколько карикатурная пожилая дама в каракулевом берете, которая до этого молча созерцала афишу, – а то я, как на грех, забыла дома пенсне…

Всматриваюсь в напечатанный в самом низу афиши мелким шрифтом состав актёров, но никакого В. Зельдина там не обнаруживаю, ровно как и В. Четверикова, то есть Че.

– Похоже, нет, – говорю я.

– Если он занят в эпизоде, его тут не будет, – встревает Дон Москито. – Надо в программке посмотреть, там всех печатают.

– Зельдин в эпизоде? – восклицает дама. – Это красиво!

– Извините, просто я не в курсе, кто такой Владимир Зельдин, – ретируется он.

От этих слов с дамой происходят странные метаморфозы: глаза угрожающе расширяются, мятый подбородок отвисает и, презирая закон всемирного тяготения, над причёской приподнимается берет.

– Да как вам не стыдно! – срываясь на фальцет, кричит она. – Как такого можно не знать! Зельдин – это же наше всё! Ну и молодёжь пошла! Вырастили на свою голову! Нечего сказать, молодец!

Мы с Доном Москито удивлённо переглядываемся. Ситуация непростая: ругаться с дамой не хочется, а отвечать что-то надо. Лично я выбираю между: «Извините, я не театрал» и «Что я, тут всех знать должен?»

На счастье, за нас вступается неожиданно подошедший справа мужчина с закрученными вверх усами, в пальто с меховым воротником и котелке. В таком виде он ещё более карикатурен, чем сама дама, так что рядом они смотрятся очень стильно.

– Молодые люди просто слишком молоды, чтобы знать, кто такой Зельдин, – деликатно замечает мужчина и слегка приподнимает рукой котелок.

Дама бросает на него негодующий взгляд, который, впрочем, тут же остывает:

– Это, несомненно, их извиняет, но лишь отчасти, – гораздо мягче говорит она, – таких людей надо знать!

– Разумеется, – мужчина чуть кланяется, – а кого, по вашему мнению, Зельдин мог бы играть в этом спектакле? Воланда?

Дама в шляпе красноречиво кривится:

– Владимир Михайлович не может играть антихриста! Я вижу его Мастером!

– Простите, голубушка, но возраст… – разводит руками мужчина, – вам не кажется, что Владимир Михайлович несколько м-м-м… пожилой для Мастера.

– Во-первых, для настоящего актёра не существует возраста! – парирует дама, видимо, заранее заготовленной фразой. – И никакая я вам не голубушка, во-вторых!

– Простите великодушно, – мужчина снова кланяется. – Тогда, может быть, Каифу?

– Каифу? – визжит дама. – Нет, только Мастер! И никто другой!

Пока эти двое заняты беседой, тихо покидаем место преступления задним ходом.

В кассу оказывается приличная очередь. Честно скажу, я и представить себе не мог, что люди будут стоять за билетами в этот театр. Ну, не ожидал я подобной популярности самого большого драматического театра в Европе (простите, если кого обидел). Так что с чувством небольшого, но вполне ощутимого превосходства, которое даёт лежащая в кармане у Дона Москито контрамарка, следуем мы ко входу.

В гардероб тоже очередь: древняя, возможно, ровесница театру, единственная гардеробщица не справляется. От скуки верчу головой, разглядывая людей в очереди. Спереди всё банально: две чуть пованивающие старушенции, перед ними измождённая лишним весом пара средних лет, ещё дальше – лохматая мамаша с прыщавой девочкой-подростком. А вот сзади сюрприз: прекрасная девушка, судя по всему, школьница последних классов. Девушка не просто прекрасная, она – сущий ангел: светло-розовое личико – голубые глаза – светлые кудряшки – белая шубка… но в этих голубых глазах столько порока, что мне становится не по себе. В некотором смущении перевожу взгляд на её кавалера, судя по всему, ровесника, но с ним тоже оказывается непросто. По внешним признакам – обычный жирдяй-очкарик, каких обычно в школе мутузят почём зря, но, встретившись с ним взглядом, физически ощущаю исходящую из-за сильных линз недетскую ледяную надменность и даже превосходство. Чтобы не вводить себя в искус дать ему в рожу, отворачиваюсь.

«Ну и детки, прости господи», – думаю я, вспоминая карикатурную даму.

– Молодую шпану заказывали? – читает мои мысли Дон Москито. – Извольте-с.

– Мне казалось, я не такой старый, чтобы участвовать в конфликте поколений на стороне старших, – говорю я тихо, – но, похоже, я ошибался.

– Да, Валера, мы с тобой уже полный хлам, – вздыхает в ответ мой друг.

Минут через десять наши пальто и шапки всё-таки оказываются в руках у карги-гардеробщицы, и мы, спрятав номерки, направляемся в фойе, где бесцельно слоняются освободившиеся от верхней одежды редкие зрители. Пройдя его насквозь, упираемся в большое зеркало, у которого прихорашиваются две девицы с распущенными волосами. Встаём рядом.

Из-за стекла на нас с удивлением смотрят два немного растрёпанных молодых человека и две густо накрашенные девицы разной степени причёсанности. Приступ хохота – ни с того, ни с сего – возвращается, сначала ко мне, а потом и к Дону Москито. Мы начинаем трястись и бесшумно корчиться. Испуганные девицы моментально исчезают из зеркала, а там, где они только что были, появляется его величество Че.

– Вы чего тут устроили? – говорит он удивлённо. – Пойдёмте, покажу, где сесть, – и, осмотрев Дона Москито, добавляет: – клёвый прикид.

– Спасибо, я старался, – ответствует тот. – А у вас, я смотрю, аншлаг.

– Когда я занят в спектакле, у нас всегда так, – небрежно бросает Че.

Быстрым шагом покидаем фойе, поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж, проходим сквозь большую залу с батальной сценой на потолке, и останавливаемся у маленькой, не выше полутора метров, двери в стене. Че достаёт из кармана огромный для такой двери ключ, привычным движением открывает её и делает пригласительный жест рукой:

– Знакомьтесь, господа, это самая маленькая дверь в Москве.

Дон Москито кланяется в пояс.

– Здравствуй, дверь, – говорит он. Затем разгибается, и, опершись рукой на ребро открытой двери, вопрошает:

– А нет ли у вас какой-нибудь волшебной жидкости, чтобы уменьшиться и комфортно её преодолеть?

Че внимательно смотрит в глаза сначала ему, а затем мне:

– Вы, по-моему, уже выпили одной волшебной жидкости.

– Ну, не без этого…

Страдальческое выражение лица нашего друга стоит больше дюжины самых выразительных матерных слов:

– Можно было хотя бы сегодня не бухать!

– Серёж, успокойся, мы оба в порядке, – вступаю я, – сам же видишь.

– В том-то и дело, что вижу! – повышает он голос. – Смотрите, только мне без глупостей, а то меня из театра выгонят.

Дон Москито складывает руки в положение «прости господи»:

– Не извольте беспокоиться, господин артист. Будем сидеть, как мышки.

Че трагически вздыхает:

– Ладно, пошли. Берегите головы.

Дон Москито, как самый длинный, идёт первым. Я просовываюсь следом и оказываюсь в квадратном тамбуре, который заканчивается лестницей в темноту.

– А там что? – Дон Москито указывает пальцем на лестницу. – Кукольный театр?

– Нет, человеческий, – отвечает Че. – Подниметесь до конца, займёте позицию.

Я киваю:

– Что-нибудь ещё?

– Ничего. Наслаждайтесь. Вот, возьмите ключ. Если вдруг спросят, кто такие, скажите, от меня. «Светики» на подмену.

– Кто-кто? – спрашивает Дон Москито.

– Осветители.

– Понятно.

– Ладно, мне пора, у меня сложный грим, – Че салютует нам двумя пальцами и исчезает за дверью, через которую мы попали в тамбур.

Путь к отступлению закрыт. Я вздыхаю, ещё раз смотрю на закрытую дверь и начинаю подниматься по ступенькам вслед за лакированными туфлями Дона Москито.

Лестница приводит нас в небольшую ложу, расположенную под огромными осветительными приборами. Ложа совсем маленькая, на одного, максимум на двух человек. Перегибаюсь через деревянный бортик и сквозь натянутую металлическую сетку далеко внизу вижу ряды не занятых зрителями кресел. Высоты я никогда не боялся, но отсюда смотреть вниз, честно говоря, страшновато – непроизвольно отступаю на полшага назад. А вот моему спутнику, похоже, здесь нравится: переломившись пополам, как охотничье ружьё, он свешивается вниз и мечтательно произносит:

– Люблю смотреть на всё с высоты. Сверху всё кажется по-другому.

– Это потому, что ты длинный.

– Что есть, то есть, – соглашается он.

Осмотревшись вокруг, соображаю, что поспешил классифицировать то, куда нас занесло, как ложу. Скорее всего, это техническая площадка для обслуживания этих самых осветительных приборов. Кресел тут нет, но есть два щедро заляпанных белой краской стула. Предварительно проверив рукой, что ничего не мажется, сажусь.

– Не, я садиться не буду, – говорит Дон Москито, – штаны жалко.

И тут он достаёт из внутреннего кармана маленький серый с красными окулярами бинокль.

– Да ты, я смотрю, подготовился! – говорю я восхищённо. – Дай позырить!

Дон Москито вкладывает мне в руку холодную «игрушку».

– Смотри, только не урони, это чужой.

Вся сцена большого зала, того самого, который вмещает 1100 зрителей, с нашей площадки отлично просматривается даже без оптики, а уж в десятикратный бинокль и подавно. Без труда я рассматриваю заштопанные дыры в занавесе, дефекты покрытия сцены и какие-то неприятного вида не до конца оттёртые пятна на полу.

– Да, позиция что надо, – говорю я, отрываясь от окуляров, – Че просто молодец. Всё для друзей.

– Знал бы ты, сколько баб он сюда переводил, – устало отзывается Дон Москито.

Зал заполняется медленно, но верно. К моменту, когда в помещение начинает затекать темнота, свободных мест уже нет. Дон Москито устал стоять и опускается-таки на стул, подложив под пятую точку программки – свою и мою.

Действие начинается, как и должно – с разговора на Патриарших. Две половины занавеса разъезжаются, и мы видим засаженную искусственными липами пустую аллею, фанерную будку «Пиво и воды», небольшой кусочек бутафорского ограждения и, несомненно, настоящий металлический турникет. Вдали угадывается нарисованный пруд. Освещение на сцене таково, что создаётся полное ощущение жаркого майского вечера.

– Лихо, – тихо говорит Дон Москито, – посмотрим, что будет дальше.

Из левой кулисы появляются обсуждающие известную проблему Берлиоз с Бездомным, неспешным шагом подходят к ларьку, выпивают «абрикосовой» и направляются к скамейке. Садятся.

– Нет ни одной восточной религии, – высоким до визглявости голосом начинает Берлиоз, – в которой, как правило, непорочная дева не произвела бы на свет бога…

Навожу на актёров оптику. Берлиоз оказывается совсем пожилым дядькой с лицом, покрытым толстым слоем сценической «штукатурки», сквозь которую проступает неровная щетина; Бездомный – неестественно рыжим (наверняка в парике) парнем лет двадцати пяти, похожим на уголовника. Несмотря на близость образов к оригиналу, оба мне почему-то не нравятся, о чём я и сообщаю Дону Москито.

– А мне так ничего, особенно рыжий, – отвечает тот.

Через минуту из правой кулисы на сцену тяжеловатой походкой жалует Воланд.

А вот этот хорош: в точности такой, как у автора – высокого роста, в сером костюме, серых туфлях и сером берете, с чёрной тростью под мышкой. Взяв его в прицел, я различаю венчающую трость голову пуделя, разноцветные глаза и даже блеск коронок во рту.

Воланд садится на свободную лавочку, затем поднимается и подходит к Берлиозу с Бездомным.

– Извините меня, пожалуйста, – говорит он с чудным акцентом, – что я, не будучи знаком, позволяю себе…

Ещё до начала спектакля мне было интересно, каким образом действие перенесётся с Патриарших в Иудею. Я наивно думал, что в зале на короткое время выключат свет, а шустрые рабочие сцены быстренько соорудят новые декорации, но всё выходит гораздо проще, а точнее сказать, сложнее. Проблема смены места действия решается при помощи разрекламированного на стенде перед входом в театр огромного вращающегося круга. Декорации размещаются на сём кругу так, что при его повороте на определённый угол новая картина полностью сменяется предыдущей; остальные же при этом затеняются и становятся совершенно не видны.

– Всё просто: в белом плаще… – произносит Воланд, и вместо старой Москвы я и все зрители в зале видят интерьер дворца Ирода Великого.

Крупный, лысый, с тяжёлым выступающим вперёд лбом Пилат мне нравится – хочется верить, что вот сидит пятый прокуратор Иудеи, всадник «Золотое копье», такой же настоящий, как и огромный мраморный дог, лежащий рядом. Видимо, чтобы показать, что он живой, дог пару раз порывается встать и направиться куда-нибудь по своим собачьим делам, но оба раза его останавливает прокураторский рывок за ошейник.

Когда пред ясные очи Пилата приводят Иешуа – маленького тщедушного паренька в лохмотьях – в зале раздаются энергичные хлопки. Смотрю на того в бинокль, но его узкое вытянутое лицо оказывается мне совершенно незнакомо.

– Товарищ из сериалов, – шепчет мне на ухо Дон Москито, – только фамилию забыл.

Переведя взгляд на конвой, я узнаю знакомую фигуру рядом с Марком Крысобоем.

– А вот и наши, – говорю я, – слева от Крысобоя.

Передаю бинокль Дону Москито. Тот возбуждённо хватает оптику и встаёт:

– О, давай, заценим Серёжу…

Че стоит, широко расставив ноги, держа в левой руке прямоугольный щит, из центра которого к углам расходились четыре изломанные молнии, а в правой – длинное копье. Голова его, как и у остальных легионеров, почему-то слегка опущена, будто они все в чём-то виноваты. Когда Иешуа рассказывает Пилату про Иуду из Кириафа, Че чуть поднимает голову и, как мне кажется, смотрит в нашу сторону. Разумеется, мы начинаем махать ему руками в ответ, после чего его голова опускается, и до конца картины он на нас больше не смотрит.

Наконец Пилат громко кричит в зал: «Варравван!», сцена поворачивается в обратном направлении, и мы снова оказываемся в Москве.

– Блин, мне нравится, как они это делают! – восхищается Дон Москито, – надо будет на эту тему что-нибудь написать.

– Поэма о поворотном круге?

– А что, неплохо… и рифмуется хорошо: круг, друг, вдруг…

– Не будем продолжать логический ряд, – останавливаю я его.

На Патриарших стало довольно темно: лавку с сидящей на ней троицей освещает лишь одинокий фонарь на аллее. Разговор про седьмое доказательство занимает у героев всего пару минут, и вот уже взъерошенный и испуганный Берлиоз бежит к турникету. Весь зал и мы с Доном Москито замираем в ожидании.

– Турникет ищете, гражданин? – противненьким голоском осведомляется у него подскочивший Коровьёв – длинный нескладный дядька в клетчатом пиджаке не по росту, – сюда пожалуйте! Прямо, и выйдете, куда надо…

Несчастный Берлиоз отпихивается от Коровьёва, как от мухи, и выскакивает за турникет. Там он довольно правдоподобно оскальзывается и с размаху шмякается на бутафорские, должно быть резиновые, булыжники. На сцене гаснет свет, лишь место, где нелепо барахтается фигура Берлиоза, выхвачено из темноты лучом единственного прожектора; слышится звон невидимого трамвая, раздаётся оглушительный женский визг, и всё погружается во мрак.

– Стра-а-а-ашно, – шепчет Дон Москито мне на ухо.

Когда всё стихает и освещение на сцене становится прежним, зал в один голос охает: по полу, от кулисы к кулисе, медленно катится отрезанная голова Берлиоза. Обезглавленное же тело (хочется думать, манекен) лежит на месте падения, за турникетом. Прилипаю глазами к окулярам, пытаясь получше рассмотреть голову, но бессмысленно мечущийся по сцене Бездомный заслоняет её спиной; когда же он, наконец, отходит в сторону, головы уже и след простыл.

– Эй, – тянет меня за рукав Дон Москито, – давай-ка назад.

С удивлением обнаруживаю, что я, оказывается, стою, опасно перегнувшись через бортик, и таращусь на сцену в бинокль, хотя точно помню, что ещё несколько минут назад сидел. Глупо улыбнувшись, опускаюсь на стул и откидываюсь на спинку.

– Хотел голову рассмотреть, – поясняю я, – но собака Бегемот спёр её раньше времени.

– Валера, Бегемот – кошка, – устало отзывается Дон Москито.

На сцене начинается погоня. Огненно-рыжий Бездомный совершенно бестолково пытается сначала арестовать Воланда, затем изловить Коровьёва, потом Бегемота, чем лично у меня вызывает приступ сочувствия (то же всегда происходило со мной при прочтении этого момента в книге).

– Жалко дурака, – грустным голосом говорит Дон Москито.

– Не говори, – подтверждаю я.

Далее картины сменяют друг друга тем же манером, то есть, с поворотом круга – действие продолжается. Разумеется, далеко не всё, что вышло из-под благословенного пера Михаила Афанасьевича, попадает в этот вечер на сцену театра Российской Армии, но в целом спектакль соответствует роману, насколько это вообще возможно.

Большинство из того, что происходит на сцене, мне нравится. Представление в варьете, например, сделано вообще распрекрасно. Думаю, сам автор, если бы он чудесным образом сегодня в обед воскрес и оказался сейчас в партере, или даже на галёрке, непременно остался бы доволен происходящим.

Начинается с того, что Воланд, Бегемот и Коровьёв располагаются у самой рампы и начинают вытворять там свои штучки, обращаясь за помощью непосредственно в зал. Из партера им довольно естественно отвечают подсадные. Обнаруживается и колода карт у господина Парчевского в седьмом ряду, и деньги в кармане у кого-то с галёрки. Публика реагирует смехом и редкими хлопками, когда же с потолка в партер начинают ворохами сыпаться червонцы, зал грохочет аплодисментами.

Голову Бенгальскому откручивают и возвращают обратно при помощи циркового трюка, который, если я не ошибаюсь, называется: «Говорящая голова». Выглядит это довольно забавно. После того, как оторванная Бегемотом черепушка водружается на место, Коровьёв даёт конферансье хорошего пинка, выпроводив того со сцены, и обращается к залу:

– Таперича, когда этого надоедалу сплавили, давайте откроем дамский магазин!

– А давайте! – отвечает ему из партера женский голос.

Что тут начинается!

Одетые по моде начала прошлого века, подсадные гражданки из партера одна за другой выходят на сцену (для этого приносят специальную лесенку) и за ширмой в китайских цаплях переодеваются в заграничное. Эти же гражданки бегают потом по «магазину» в неглиже, а одна даже – с самым маленьким бюстом из всех – топлесс. Из амфитеатра слышится густое низкое «Браво!» и яростные хлопки. Мы с Доном Москито на происходящее реагируем бурно, даже слишком. Он свистит, я улюлюкаю – всё равно нас никто не видит.

А вот диалог Бездомного с Мастером, да и сам Мастер, мне совершенно не нравится. Актёр, который должен создать на сцене образ помешавшегося от любви гения, ведёт себя чуть интеллигентнее среднестатистического царицынского гопника, не хватает только семечек, спортивного костюма, кепки и золотой фиксы. Кроме того, складывается впечатление, что актёр банально пьян.

– Тебе не кажется, что он поддатый? – спрашиваю я Дона Москито.

– Нашёл, у кого спросить… – усмехается тот.

После визита в нехорошую квартиру буфетчика из варьете – Андрея Фокича Сокова – что примерно соответствует окончанию первой части романа, объявляется антракт. Мы покидаем «позицию», спускаемся по тёмной лестнице вниз, один за другим преодолеваем самую низкую дверь в Москве и, подхваченные бурным потоком возбуждённых зрителей, буквально плывём к буфету.

Помещение его, как, впрочем, и всё в здании театра, оказывается весьма просторным. Первые достигшие его зрители распределяются между тремя стойками, в надежде съесть заветный бутерброд с красной рыбой и запить шампанским. Выбирая, куда двинуться дальше, я замечаю, что у самой дальней народу толкалось в несколько раз больше, чем у двух остальных, и царит странное оживление. Движимый скорее любопытством, чем здравым смыслом, направляюсь в толпу. Дон Москито, движимый тем же порывом, следует за мной. Отыскать конец очереди оказалось невозможно, поэтому мы просто пристраиваемся за первой попавшейся спиной.

Причина локального ажиотажа выясняется довольно скоро: оказывается, посетителей здесь обслуживает актёр, игравший Андрея Фокича, а на прилавке кроме всего прочего есть осетрина. Разумеется, каждый второй обращается к буфетчику по имени и отчеству и интересуется, какой она свежести, а «Андрей Фокич» всякий раз спокойно ответствует, что осетрина, как известно, бывает только одной свежести – первой, и никакой другой у них в буфете не водится.

Наша очередь подходит к концу антракта. Я прошу бутерброд с осетриной и коньяку. Дон Москито со мной солидарен.

– «Хеннеси», «Арарат», «Кизлярский»? – интересуется «Андрей Фокич».

– «Кизлярский», пожалуйста, – отвечаю я, – поддержим отечественного производителя.

«Андрей Фокич» ловко наливает коньяку в две пузатые рюмки.

– Правильная вещь, – кивает он, – если настоящая.

Дон Москито изображает на лице удивление:

– Надеюсь…

Буфетчик делает успокаивающий жест рукой.

– На все сто… вернее, на все сорок. С вас сто пятьдесят рублей, господа хорошие.

Достаю бумажник – в прошлый приём волшебной жидкости платил Николай. Буфетчик с приятной улыбкой отсчитывает сдачу. Внезапно я проникаюсь к этому слуге двух господ – Мельпомены и Гермеса – пьяной симпатией.

– Выпьете со нами? – предлагаю я.

– Я на службе, – не снимая улыбки, отвечает он.

– Но ведь вы, по-моему, своё на сегодня уже отыграли? – спрашивает Дон Москито.

«Андрей Фокич» отрицательно качает головой:

– Отнюдь. Вы будете иметь несчастье лицезреть меня ещё в нескольких массовых сценах, хотя, скорее всего, не узнаете. В спектакле занято слишком много актёров. Труппа у нас немаленькая, но всё равно не хватает. Да и нельзя мне.

– Язва? – наугад предполагаю я.

Теперь «Андрей Фокич» изображает удивление:

– Вы что, книгу не читали?

Заглядываю в его грязно-голубые глаза, пытаясь сообразить, шутит он, или серьёзно, но не вижу там ничего, кроме бездонной тоски зашитого алкоголика. Мне становится до ужаса неловко; проклиная себя за то, что затеял этот разговор, отвожу в сторону глаза и негромко говорю:

– Извините.

– Ничего, ничего, – улыбается буфетчик. – Это же Андрей Фокич болен, а не я. Пока я – он, мне ничего нельзя, когда я перестаю быть им, пожалуйста.

«Боже ж ты мой, – думаю я, – и здесь всё запущено…»

– А вы не боитесь во всё это поверить по-настоящему? – неожиданно встревает Дон Москито.

– А я верю, – спокойно отвечает буфетчик. – В театре, как в церкви, без веры никуда. Помните Станиславского? Да и в жизни то же самое. Вот вы, всегда верите в то, что вы – это вы? Не случается ли у вас сомнений в нереальности вашей личности? И не хочется ли вам порой сбежать в какую-нибудь другую, натянуть на себя чью-то маску, чью-то, простите, кожу?

Ничего не ответив, Дон Москито опрокидывает в себя рюмку.

– Повторите, – просит он.

«Андрей Фокич» выливает в его бокал остатки коньяка.

– Хочется, – говорит Дон Москито, – только ничего не получается.

Буфетчик измеряет моего друга придирчивым взглядом:

– Думаю, вы слишком увлеклись антуражем. Главное ведь не это, главное то, что вот здесь, – «Андрей Фокич» легонько постукивает через шляпу себе по макушке. – Надо научиться смотреть на мир его глазами.

– Чьими глазами?

– Того, кем вы хотите быть, – улыбается буфетчик, – иначе никак…

Дон Москито осушает бокал. Снова залпом и снова не чокаясь.

– Ещё… – просит он буфетчика.

– Секундочку, – с готовностью отвечает тот, – только за бутылочкой в другой буфет сбегаю…

Я понимаю, что если Дон Москито продолжит в таком темпе, то нас с ним ожидает вполне предсказуемый и очень скорый финал. Положение спасают подбежавшие к стойке две запыхавшиеся девицы, те самые, которых мы видели перед спектаклем в зеркале.

– Шампанского! – выпаливает одна.

– И два эклера! – подхватывает вторая.

Буфетчик начинает выполнять заказ, а я, пользуясь моментом, беру в одну руку рюмку и завёрнутые в салфетку бутерброды, в другую Дона Москито и оттаскиваю к ближайшему столику, основательно загаженному нашими предшественниками. Во избежание соблазнов, разворачиваю ставшего заметно более мягким Николая спиной к стойке и запихиваю ему в рот последовательно два бутерброда – свой и его.

– Коля, закусывай давай, и пошли!

– Знаешь, Валера, – жуя, говорит он, – я только что очень многое понял. Очень многое…

– Твоё здоровье…

Продукция отечественного производителя не по-доброму обжигает глотку.

Когда мы возвращаемся на позицию, действие уже идёт. По сцене дефилирует невысокая женщина в рыжем парике, одетая в короткое чёрное пальто, старомодную шляпку-колокольчик, красные туфли-лодочки и красные же перчатки. Маргарита Николаевна, (а это, несомненно, она) которой согласно роману полагается быть тридцати лет, по факту оказывается минимум в полтора раза старше. И хоть время милостиво к её фигуре и лицу, от мысли о предстоящей обнажёнке становится неуютно.

Заглянув в программку, которую я с некоторым усилием выдёргиваю из-под Дона Москито, узнаю, что под личиной Булгаковской музы скрывается некая Воробьёва Е. Л., видимо, та самая «Гиена Львовна», которую мы поминали всуе в «Жёлтой кофте».

– Местная прима, – просвещаю я Дона Москито, – жена или любовница кого-то важного. Че что-то про неё рассказывал.

– Да, если не сменится руководство, она до пенсии будет играть главные роли во всех спектаклях, включая детские, – смеётся тот.

А действие продолжается. Ночной полёт, разумеется, выполняет дублёрша – молодая девчонка с серьёзной гимнастической подготовкой. С прежней Маргаритой у неё общий только рыжий парик. Освещаемая, словно луной, голубым прожектором, парит она над сценой верхом на метле, от которой в темноту уходят две чуть заметные лонжи. Сцена при этом вращается, и выходит, что летает она и над Москвой и над Ершалаимом и над всем остальными местами, где происходит действие пьесы, что, на мой взгляд, довольно оригинально.

Полёт Наташи на поролоновом борове происходит чуть менее эффектно, в основном из-за того, что хряк напоминает Хрюшу из передачи «Спокойной ночи, малыши», но зато у Наташи оказывается всё в порядке с формами, а телесного цвета купальник практически ничего не скрывает, особенно если смотреть в бинокль.

– Мне-то хоть дай посмотреть, лихоимец, – ноет под ухом Дон Москито, щипая меня за локоть.

Диалог же Маргариты и неизвестного мне актёра, игравшего Воланда, в интерьере квартиры № 50 дома 302‑бис по Садовой улице, практически сводит на ноль всё впечатление о спектакле. Гиена Львовна страшно переигрывает. Ей, постбальзаковского возраста даме, безусловно, хочется показаться зрителям молодой и полной любовных сил женщиной, и желание это, вероятно, настолько сильно, что играет она не на тридцать, а лет так на шестнадцать-семнадцать – в результате чего получается эдакая Лолита на пенсии. Лишь Воланд с Бегемотом, безукоризненно разыгрывающие сцену с шахматной партией, спасают картину от провала.

– Фу, противно смотреть, – голосом Фрекен Бок комментирует происходящее Дон Москито.

Приготовления Маргариты к балу скрываются от публики громадной белой ширмой, так что зрители могут наблюдать довольно забавный театр теней, где Гиену Львовну снова заменяет дублёрша с хорошей фигурой. Прежде чем завести за ширму, слуги дьявола надевают на «приму» отсутствующую в романе золотую маску, зарывающую две трети лица.

– Наверное, чтобы никто не заметил подмены, когда оттуда выйдет кто-то более подходящая по возрасту, – предполагает Дон Москито.

– Будем надеяться, что будет та, которая сейчас за ширмой, – говорю я.

– О, да! – соглашается он.

Наконец, ширму убирают, и в центре сцены, на небольшом возвышении, появляется Маргарита в длинной, до полу, чёрной накидке с опущенным капюшоном. Лица из-за капюшона и маски не видно вовсе. Окружённая воландовской свитой, в этом наряде она похожа на монахиню, попавшую в ад. Сам прародитель зла в каком-то затрапезном наряде, но зато при шпаге, стоит чуть поодаль.

По залу прокатывается сокрушительное «Ах!..», когда сорванная, словно порывом ветра, накидка слетает с Маргариты прочь. Несмотря на протесты, припадаю к биноклю, и… на том самом возвышении, в обществе потусторонних бандитов, вижу прекрасную голую девушку. Прекрасную до такой степени, что мне больно на неё смотреть. При этом нагота её кажется абсолютно уместной и совершенно не смущает – вероятно, срабатывает эффект, который чётко отделяет красоту от похабщины. Только через несколько секунд (или минут) я замечаю, что на ней, кроме маски и парика, надеты крохотные черные трусики.

– Ничего не скажешь, хорошо подготовилась к балу, – тихо произносит Дон Москито.

– Настоящая королева! – вырывается у меня.

Сцена бала я практически проходит мимо меня. Я всё время смотрю только на Маргариту – и не могу налюбоваться. Гости появляются откуда-то из темноты слева, их представляют королеве, Коровьёв с Бегемотом во всеуслышание заявляют, что они в восхищении, а я всё смотрю и смотрю. Мне даже всё равно, прибывают ли дамы, как им положено по книге, обнажёнными. Я весь без остатка поглощён прекрасной Маргаритой.

Но на последнего гостя я всё же обращаю внимание. В образе барона Майгеля – в чёрной паре и белоснежной манишке – на сцене появляется Че, которого хорошенько пошатывает. Взявши друга в прицел, я замечаю, что он, ко всему прочему, невероятно бледен.

«Интересно, как это ему удалось так глубоко войти в образ?» – думаю я.

– А! Милейший барон Майгель! – восклицает Воланд.

Че отвешивает ему неловкий поклон и пятится назад.

– Милый барон, – продолжает Воланд, – был так очарователен, что, узнав о моем приезде в Москву, тотчас позвонил мне, предлагая свои услуги…

В ответ Че, как мне кажется, несколько натужно улыбается и снова кланяется.

– Да, кстати, барон, разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности…

– Посмотри-ка на Серёжу, – обращаюсь я к Дону Москито, – тебе не кажется, что…

А в ответ, прямо как у Владимира Семёновича, тишина. Моего друга, как будто тут и не было вовсе.

Некоторое время я пребываю в нешуточном замешательстве, затем начинаю успокаивать себя мыслью, что ему, возможно, просто приспичило, и он решил спуститься вниз, в туалет. Ещё какое-то время я размышляю: не пойти ли за ним, но решаю всё же досмотреть спектакль до конца.

Че, то есть Барон Майгель, теперь ещё белее, чем прежде, и дрожит всем телом. Мне кажется, он что-то тихо говорит, обращаясь сначала к Воланду, а потом к Азазелло, но что именно, я не могу разобрать. Видимо, ничего от них не добившись, он делает шаг назад, но стоящий сзади него Коровьёв пихает его в спину так, что тот оказывается снова там, где был секунду назад.

– …так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь, – заканчивает Воланд.

Че смотрит вверх, в зал, возможно, высматривая меня; наши взгляды в какой-то момент встречаются, и я вижу в его глазах неподдельный, мало сказать – страх. Ужас.

То, что происходит дальше, до этого момента я не мог представить даже в самом страшном сне. На сцену со стороны правой кулисы выбегает Дон Москито и, вырвав из рук Азазелло револьвер, с криком: «Беги!» начинает по-ковбойски, с бедра палить в Воланда и свиту. Вокруг стрелка образуется приличное облако сизого дыма. На сцене происходит небольшая паника: напуганные актёры в большинстве своём перемещаются влево, подальше от незапланированного в пьесе персонажа, лишь Воланд и Маргарита стоят, где стояли. Монументами возвышаются они над происходящим.

От возбуждения я вскакиваю с грязного стула, и поэтому на секунду или две теряю Дона Москито и Че из виду. Когда же мне снова удаётся навести на них окуляры бинокля, первый уже сидит на полу безоружный, закрыв лицо руками, а на груди у второго начинает расти алое пятно, к которому, спустя мгновение, кем-то из свиты подставляется золотая чаша.

– Глупец! – громко, словно стараясь кого-то перекричать, произносит Воланд. – Что ты хотел изменить?

По залу прокатывается ропот.

– Я пью ваше здоровье, господа! – Воланд поднимает левую руку в приветствии и прикладывается к чаше.

В зале становится темно, и с промежутком в несколько секунд раздаются три громовых раската. Включается свет, да такой яркий, что вся сцена теперь представляет собой большое белое пятно.

На переднем плане стоит обновлённый Воланд. На нём чёрный бархатный плащ и берет с пером, а сбоку сверкает длинная шпага с золотым эфесом. Рядом с Воландом – Маргарита, которая в потоке яркого света кажется невесомой. Больше на сцене никого нет.

– Пей! – говорит Воланд, протягивая Маргарите чашу.

Маргарита покорно принимает её двумя руками и делает долгий глоток. Капелька ярко-красной жидкости убегает из уголка её рта по шее, затем по левой груди и останавливается на животе. Снова гремит гром, где-то за сценой начинает играть марш, поют петухи, и становится невообразимо темно.

Свет зажигается минуты через три-четыре, за которые зал успевает перейти от недовольного бормотания к предпанической возне. Видимо, верно, что страх темноты из человеческих страхов наипервейший.

Дождавшись, когда на сцене начнётся какое-то действие, покидаю «позицию». Меня раздирают два противоположных желания: узнать, что случилось с Доном Москито и досмотреть спектакль. Я всё-таки выбираю первое, поскольку судьба друга, безусловно, важнее.

К счастью, Дон Москито оставил самую маленькую дверь в Москве открытой. Выбираюсь наружу, прохожу пустыми коридорами до зала с батальной сценой, и в фойе нос к носу сталкиваюсь с каким-то высоким мужчиной в смокинге.

– Эй, я второго нашёл! – кричит тот, завидев меня.

Мы сидим плечо к плечу на неудобной лавке в небольшом кабинете, стены которого оклеены старыми театральными афишами. В центре Че, справа Дон Москито, слева я. Состояние у меня хуже некуда. Подозреваю, что и у остальных не лучше.

– Если бы вы сорвали спектакль, – говорит нам плотный человек с седой шевелюрой, сидящий напротив нас в огромном кожаном кресле, – я бы вызвал сюда наряд милиции, и сдал бы вас им с потрохами. Но так как спектакль удалось спасти, я этого не сделаю. Театру не нужны скандалы.

Мужчина тяжело поднимает свои телеса из кресла и, опершись обеими руками на стол, продолжает:

– Вообще, то, что вы сделали, классифицируется как хулиганство, если я правильно понимаю уголовно-процессуальный кодекс. А за хулиганство, между прочим, можно и срок схлопотать! Да-да, срок! Это я в первую очередь к вам обращаюсь, молодой человек!

Дон Москито поднимает свою, до этого низко опущенную голову.

– Простите, я не знаю, что со мной произошло… – чуть не плачет он, – я правда испугался, я думал, что Серёгу сейчас по-настоящему застрелят… я завтра же пойду ко врачу, обещаю…

Мужчина с седой шевелюрой устало валится обратно в кресло:

– Лучше бросьте пить, пока не поздно! Вы же себя не контролировали, судя по всему! Как вы дальше жить собираетесь?

– Да, да, я брошу, брошу, – ноет виновник, – больше ни капли…

– Скажите спасибо Волкоевскому за то, что он вовремя сориентировался, – не унимается вошедший в раж обвинитель, – иначе бы точно спектакль бы сорвали, а это, как я уже говорил, хулиганство, и сидеть вам сейчас не здесь, а в КПЗ!

Под Волкоевским он, скорее всего, имеет в виду актёра, который играл Воланда, но уточнять не хочется.

Дверь в комнату приоткрывается, и в образовавшуюся щель просовывается голова того длинного, который поймал меня в фойе.

– Товарищ директор, уже половина, спектакль заканчивается, – скороговоркой выдаёт он, – позвать сюда кого-нибудь?

– Ни в коем случае, – шикает на него наш обвинитель, который, оказывается, не кто-нибудь, а директор театра, – самосуда тут нам ещё не хватало! Собери у этих двоих номерки, возьми в гардеробе их одежду и принеси сюда. Не хочу, чтобы они там толкались. Ну, чего смотришь, беги быстрей!

С недовольной рожей длинный делает то, что ему сказали, и быстро удаляется. Наступает пауза.

Посверлив нас глазами вволю, директор встаёт. Мы тоже поднимаемся.

– Приговор таков. Ограничимся бутылкой «Абсолюта» Волкоевскому, бутылкой «Хеннеси» мне, бутылкой водки Денису, который пошёл за вашими шмотками, ну, и бутылкой «Мартини» Женечке Столяровой, нашей дублёрше, она тоже была молодцом, опять же, восьмое марта…

Не могу поверить, что всё так просто заканчивается…

– …ну, а вас, Четвериков, я в понедельник жду здесь со всем перечисленным и с заявлением по собственному желанию. Вы у нас больше не служите. И попрошу не обижаться.

На Че страшно смотреть. Из высокого и импозантного он превратился в маленького и жалкого.

– Но, Михаил Петрович… – тихо начинает он.

– Никаких «но», – отрезает директор, – за свои поступки надо платить!

После стука в дверь появляется Денис с нашими вещами. Одеваемся. До меня только теперь доходит, что Че до сих пор во фраке и гриме. Зелёный китайский пуховик на нём смотрится более чем дико.

– Простите нас, пожалуйста, Михаил Петрович, – говорит Дон Москито.

Директор возвращается на своё место.

– Взрослеть надо, мужики! Взрослеть! А теперь все вон! Слышите, во-о-он!

Выходим из театра из какого-то бокового выхода. Денис с грохотом закрывает за нами тяжеленную с виду дверь.

– Серёж, – говорю я настолько спокойно, насколько могу, – надо поговорить.

– Надо, Валер, – отвечает он. – Даже очень.

Кабак в двух минутах ходьбы от театра, на задах улицы Селезнёвской ещё пуст. Тут до, после, а бывает, что и вместо спектаклей пьют и закусывают господа артисты, а иногда и товарищи режиссёры. Это мне давным-давно рассказал Че. Полностью название заведение звучит как «Приют комедиантов», но обычно его именуют просто «Приют».

Мы занимаем столик в самом дальнем углу заведения, планировкой напоминающего букву «Г». Че берёт нам какой-то безумно крепкий кофе и заставляет выпить. Только после того, как мы справляемся со своими чашками, он начинает говорить. Поначалу медленно и запинаясь, но потом связно и логично. Точкой отсчёта он выбирает свою боевую молодость, которая выпала на времена, когда потенции таких же, как он, молодых ребят, как по волшебству, многократно возросли, а жизнь их, также вдруг, и столь же многократно, потеряла в цене. Многие из них протухли потом на городских свалках или разложились в канализационных отстойниках, но некоторым, как ни странно, фартило (сейчас их разжиревшие до неприличия физиономии можно периодически наблюдать по центральному ТВ).

– Они продали свои души оптом, – говорит Че, смахивая пепел в блюдце, – костлявая в спортивных штанах пощадила их. Выжили те, кто правильно молился богу, коим тогда была пушка – вместилище убитых из неё душ молодых и бестолковых.

От боевой молодости Че переходит к истории про собственное чудесное избавление от самой настоящей смерти. У всех нас есть пара-тройка таких историй, только не у каждого хватает мужества признаться, что они почти всегда липовые.

У Че было так. Неприветливой весной девяносто мохнатого года, мрачные личности в кожаных куртках и спортивных штанах за смешной по нынешним временам долг вывезли нашего героя в Люберецкий карьер и засунули ему в рот самый настоящий ствол, то есть того самого бога, которому надо было правильно молиться, чтобы остаться живым.

– Ты будешь смеяться, но на вкус он совсем даже ничего, чуточку сладковатый, – говорит Че.

Сложно сказать, действительно ли они собирались его убить или просто хотели напугать на всю оставшуюся жизнь, да это и не так важно, а важно то, что в его, Сергея Четверикова, мозгу, в тот момент что-то такое щёлкнуло. Будто замкнуло некое реле, которое у обычных людей вообще всегда разомкнуто.

– Мне до сих пор сложно объяснить, что же тогда со мной произошло, – продолжает он, водя в воздухе руками, как Чумак, – будто голова стала существовать отдельно от всего остального. Ты вот может представить, как себя ощущает, например, всадник без головы?

Мы с Доном Москито отрицательно мотаем головами, в которых уже не так шумит.

Выбор, как нашему другу жить дальше после разговора в карьере, был невеликий. Разумных вариантов всего два: либо с трясущимися конечностями продолжать заниматься бизнесом, чтобы отбить долги; либо, как говорят уголовники: «нарисовать ноги», то есть раствориться каплей чернил в мутном омуте нашей великой родины. Че выбрал третье. Он выбрал счастье.

А для того, чтобы оно случилось, нужно было всего ничего:

– что-нибудь эфедриносодержащее (например, Солутан, он же «банка»);

– спиртовой раствор йода (он же «жёлтый»), из которого путём несложной химической реакции получают кристаллический йод;

– красный фосфор (он же «краснуха») или концентрированная соляная кислота (она же «кислый»).

Всё вместе это называется первитин, он же «винт».

– Считается, что не ты выбираешь наркотик, а наркотик выбирает тебя, – говорит Че, – он, как древнее божество, которому постоянно нужны жертвы, сам подбирает себе целевую группу, поскольку жертвы ему нужны не абы какие, а ему, божеству, наиболее соответствующие.

Выдохнув небольшое дымное облачко, он продолжает:

– Короче говоря, меня выбрал старый добрый хипповский «винт». Это ширево самого дна, если вы знаете, а я именно туда и попал, когда отдал квартиру за долги.

В качестве доказательства сказанного Че вынимает левую руку из рукава фрака и чуть выше локтя закатывает рубашку. Даже теперь, после стольких «чистых» лет, внутренняя сторона его локтевого сгиба выглядит, словно изъеденная какими-то паразитами. Я не знаю, как реагировать на увиденное, и потому молчу. С Доном Москито происходит подобное: он ошарашенно смотрит на боевые шрамы товарища и тоже молчит.

– Вот это, я понимаю, «дороги»… – с грустной гордостью в голосе произносит Че, обратно скатывая рукав.

Кто именно научил его варить «винт», Че не рассказывает, видимо, в нём срабатывает старый наркоманский кодекс чести, или просто не хочет бередить чей-то прах.

Ему было всего двадцать, когда он первый раз под чьим-то чутким руководством «загасил винта». И мир стал таким чистым и кристально ясным, что достаточно просто подумать о какой-нибудь вещи, как эта самая вещь – со всей своей простой или сложной сутью, со всеми своими потрохами, разложенная по полочкам – проносилась в отделённой от всего остального голове нашего героя.

Но так было только один раз. Что же происходило в течение последующих четырёх лет, Че описывает так:

– Были «тёрки» – поддельные медицинские рецепты, ночные кражи «кормушек» – аптечных складов, – драки за последний «куб», выпавшие зубы (проводит пальцами по верхней губе), фурункулёз, недельные запоры, чей-то стуканувший «мотор», чьи-то похороны. Это если вкратце.

Сейчас ему двадцать девять.

То, что он старше, я, разумеется, знал, но разницы в возрасте никогда не чувствовал. Даже наоборот, Че казался мне более ровесником, нежели некоторые мои знакомые погодки. Но разница всё же есть. Заключается она в недоступном мне, касательном, что ли, его отношении к жизни, которое обнаруживалось обычно с наступлением проблем и душевных кризисов. И только теперь, во время его рассказа, мне, наконец, становится несколько яснее, почему оно так.

– Считается, что от «винта» не бывает глюков, – продолжает он, – это неправда. Однажды утром, после трёх или четырёх бессонных суток, я посмотрел в окно и увидел на дереве, там, где обычно полно ворон, маленьких таких ментов, которые сидели на ветках по двое, по трое, и смотрели на меня. Вдруг один из них повернулся к соседу и громко так спросил: «Нар?», а тот, другой, в ответ также громко ответил: «Нар!». Я открыл окно. «Нар! Нар!» – хором закричали маленькие менты и замахали маленькими руками в черных перчатках. Я встал на табуретку, потом на подоконник и вышел из окна третьего этажа…

А вот дальше было самое интересное.

Не успел Че сделать в морозном воздухе и половины медленного неуклюжего сальто, как из утренней дымки образовались четыре ангела, и без усилий подхватили за руки и за ноги его тощее тело. Затем появился пятый и аккуратно приподнял двумя руками запрокинутую голову.

Одеты ангелы были в серые свитера и черные джинсы, а за их спинами равномерно хлопали сделанные из наклеенной на проволочный каркас желтоватой кальки крылья. Че сразу узнал их. Все четверо (пятого он разглядеть не мог) были в разное время покинувшие этот мир его знакомые «наркомы». Тех, кто держал ноги, он знал хорошо. Слева порхал старый торчок по кличке «Хата», не проснувшийся год назад на собственной даче в Ивантеевке, а справа – «Миша-паровоз», молодой ещё парень, склеивший ласты совсем недавно из-за ошибки «аптекаря». Кличек двоих других, держащих руки, Че не помнил, но точно знал, что где-то, когда-то варил с ними, вот только где и когда…

Лица ангелов были невероятно пусты. Че вглядывался в глаза каждого, но не смог разглядеть там ничего живого, даже крохотной, малюсенькой, микроскопической искорки. И тогда он подумал, что раз ему чудятся ангелы, которые несут его на небеса, в какой-нибудь наркоманский рай, то он, Сергей Четвериков, должно быть, уже некоторое время как мёртв. И все эти вороны-менты, ангелы-наркоманы – всё это околосмертное переживание, которое, как уверяли на уроках анатомии, должно скрасить нам последний парад. От этой мысли по его телу пошла сильная судорога, Че непроизвольно брыкнул ногами, и его левый тапок, отделившись от ступни, подлетел на пару метров верх, а затем стремительно ушёл вниз.

Че огляделся по сторонам и понял, что их композиция на самом деле движется не вверх, а вниз, к земле. От неожиданной радости он рассмеялся, и смех его отразился многократным эхом от стен рядом стоящих домов.

Он выжил. Благополучно пережил всех наркоманов-одногодков, и даже тех, кто был младше. После падения из окна третьего этажа в огромный сугроб у него в голове опять что-то переключилось, и он нашёл в себе силы вылечиться, замести следы своего пребывания в «хи-хи», то есть наркологической больнице, и в результате стать таким, каким знаю его я – Че, великим и ужасным.

– Знаешь, мне периодически кажется, что они где-то рядом. Иногда я даже их слышу. – Че разминает пальцами очередную сигарету, и табак коричневыми глистами вываливается на стол. – Только не говорите никому, ладно?

Для приличия я киваю, но это не означает моё согласие держать язык за зубами – слишком уж история странная. Скорее мой кивок можно расценить как знак понимания тяжести ситуации. Дон Москито вообще никак не реагирует – как сидел с открытым от удивления ртом, так и сидит.

Дальше Че рассказывает о том, что завязать с наркотой не просто, а очень просто. Сложно жить без неё дальше. А ещё сложнее приучить себя к мысли, что больше никогда (а в глубину этого слова лучше вообще не вглядываться), никогда не испытаешь того, что испытывал до.

– Самым страшным временем для меня были вечера и выходные, – говорит он, приставив два пальца к горлу.

Неизвестно, как сложилась бы судьба нашего героя дальше, если бы в один прекрасный день случай не занёс его в один московский театр, а точнее, в театр Российской Армии. Как-то по дороге на съёмную квартиру (своего жилья у него тогда ещё не было), обходя распластавшейся на Суворовской площади жёлтый пятиконечник, он заметил объявление о приёме на работу.

– Театру были нужны рабочие сцены: электрики, плотники, маляры, такелажники какие-то. Помню, я тогда подумал, что они все, наверное, работают и по вечерам тоже, поднялся по скользким ступенькам, дёрнул латунную ручку тяжеленной двери и оказался внутри.

Так Че стал рабочим сцены. Грузил, стругал, красил, прибивал гвоздями, натягивал, наматывал… А вскоре, должно быть потому, что был высоким и непьющим, его стали задействовать и в массовых сценах, особенно там, где нужны высокие и стройные персонажи – в таковых театр испытывал особенную нужду. И началась у него совсем другая жизнь. Существование в непосредственной близости от Мельпомены не только заняло его жуткие бесконечные вечера, но и дала возможность примерять на себя чужие, поначалу бессловесные и практически безликие, а потом и со словами, личины.

Это была ограниченная по времени другая жизнь, которую ни при каких других обстоятельствах ему (и никому другому, кстати) прожить ни за что не удастся. Бывал он и суворовским солдатом, и севастопольским матросом, и аргентинским шофёром, на чьи широкие плечи опиралась Эвита Перон, и бандитом из «Кортика», и много кем ещё. Играть ему было приятно. Не в том смысле, что легко – игра давалась ему сложно и порою страшно, – но до болезненности хорошо было, когда он обретал на сцене чужую сущность. Просто ему каким-то образом удавалось перед выходом на сцену убедить себя, что здесь перед ним не сцена театра Российской Армии со всей её жуткой машинерией, а ледяные швейцарские Альпы, бастионы непобеждённого Севастополя, революционные улицы Рио-де‑Жанейро, московские подворотни времён гражданской, или ещё чего. И он в тот миг ощущал лютый холод, пороховую гарь, раскалённый асфальт, или что-то неуловимое, как запах чужого детства…

Даже спустя несколько лет, когда Че нашёл себе сначала приличную, а потом и по-настоящему хорошую в смысле оклада работу, он не поспешил расстаться с театром. Он остался на какую-то там часть ставки, актёром какой-то там категории, и вплоть до сего момента вечера и выходные по-прежнему проводил на Суворовской площади.

– И вот теперь, придурки, – говорит он сквозь слёзы, – объясните мне, как я без этого буду жить?