Дети иллюзий

Кетат Владислав

Часть третья

Владимир и Вероника

 

 

1

Татьянина комната, и всё, что в ней, покрыто одеялом чередующихся ярко-белых и тёмных полос. Полосато всё: стены, потолок, кровать, голая Татьяна, которая на ней лежит, мятые простыни вокруг, письменный стол, голый я, за ним сидящий, маленький лэптоп «Toshiba», отданный мне на сохранение сбежавшим в Израиль приятелем… даже трубка, торчащая у меня изо рта, и та полосатая.

– …настоящий писатель, – продолжает мысль Татьяна, делая ударение на слове «настоящий», – это жвачное животное, питающиеся окружающей его действительностью и производящее на свет литературные произведения, которые, в свою очередь, являются духовной пищей для читателей. Люди, употребившие эти произведения как духовную пищу, меняются духовно сами и меняют окружающую действительность. «Вуаля!» – круг замыкается. В этом и состоит основное писательское предназначение: изменять мир посредством читателей.

– Допустим, описанная тобой модель духовной пищевой цепочки имеет право на существование, – отвечаю я, оторвавшись от печатания, – но что, прости, из этого следует?

– А то, что писатель – это тот, кто двигает наш мир.

– Но в какую сторону?

Полосатая Татьяна потягивается, демонстрируя весь свой интим.

– А вот это, прости, от тебя не зависит, – томно произносит она, – ты ведь находишься далеко не на вершине пирамиды, а где-то посередине.

– Кто же тогда наверху? Я имею в виду, на самом верху?

Татьяна встаёт с постели и поднимает жалюзи. Полосатое одеяло становится ослепительно белым. Непроизвольно жмурюсь: даже в лете есть свои минусы.

– Этого, Лерик, не знает никто. Версий много, но ни одна из них не выдерживает серьёзной критики. Возможно, там вообще никого нет.

Выходит, что я меняю мир, и надо мной нет никакого начальства. Здорово.

– Тогда меня это устраивает, – говорю я, – не люблю, когда давят сверху.

– А ответственности не боишься? – улыбается Татьяна, прижимаясь к моей спине грудью.

– Ответственности? Об этом я ещё не думал…

Татьяна запускает пальцы мне в волосы и ласково целует в макушку:

– А ты подумай, дурачок. Когда-нибудь за всё, что ты написал, и за то, что напишешь ещё, придётся держать ответ. Во-первых, перед теми, кто это прочитает…

– Мы в ответе за тех, кого заморочили?

– Именно. Ну, и, во-вторых, перед самим собой.

Татьяна снова целует меня туда, где в перспективе будет лысина, и возвращается в постель. Я бы с удовольствием последовал за ней, но нужно допечатать то, что пришло в голову во сне.

Когда вокруг всё так, как сейчас, я чувствую, что счастлив. Мне уже не хочется ничего менять. Придуманный нами мирок меня устраивает. Я – писатель, пишу роман. Татьяна – моя женщина, моя муза. Она лежит в постели, после ночи, проведённой со мной, и рассуждает о моём месте во вселенной. Через полстраницы я закончу и пойду в душ. За то время, пока я там буду, Татьяна прочитает, что я написал за утро, и что-нибудь скажет, плохое или хорошее. Я буду рад и тому и другому, поскольку она не будет врать, а это дорогого стоит. После душа я выпью кофе и пойду на работу.

– Всё, закончил, – говорю я, поднимаясь.

Татьяна уверенным движением бедра отодвигает меня от кресла:

– Так, посмотрим…

Востоков, одетый в светлый костюм, бежевую рубашку и синий галстук, который с его собственных слов подбирался под цвет глаз, стоит у окна в задумчивой позе. За грязноватым стеклом – пыльная летняя Москва. Серо-голубой фаллос «Газпрома» сияет на солнце, как бы внушая всем вокруг, что всё на самом деле хорошо.

– В чём причина вашей утренней меланхолии, господин генеральный директор? – спрашиваю я Игоря вместо приветствия.

– Как обычно: невозможность быстро и точно ответить на смысложизненные вопросы, – грустно улыбается в пшеничные усы Игорь.

Его ответ меня немного удивляет:

– На нас наехала налоговая инспекция, или в вашей жизни появилась новая представительница прекрасного пола?

Игорь делает пальцами глиссандо в воздухе:

– Скорее, исчезла старая.

Пиджак, который я не успел повесить на вешалку, вываливается из рук и падает на пол:

– Ты что, развёлся?

Востоков морщится:

– Валера, я не про жену…

– Ты хочешь сказать, что у тебя есть любовница? – удивляюсь я.

– Я хочу сказать, что у меня была любовница. Теперь у меня её нет, и поэтому мне грустно.

– И так спокойно об этом говоришь?

Игорь отходит от окна и опускается в директорское кресло:

– По-твоему, я должен об этом орать?

– Нет, просто мне казалось, что такие вещи вообще не принято афишировать.

– Я и не афишировал. Ты же, например, не знал, что она есть, в смысле, была. Так?

– Так, – соглашаюсь я, поднимая с пола и отряхивая пиджак, – и всё равно, как-то странно.

Игорь улыбается, но в этой улыбке – вся грусть мира. Ну, может, не всего, но северного полушария точно.

– Может быть, ты меня осуждаешь? – вопрошает он вкрадчиво.

– Ни в коем случае, – отвечаю я, – кто я такой, чтобы тебя осуждать? У меня у самого…

Рот мой захлопывается сразу же, как я понимаю, что проболтался, но поздно. Глаза генерального директора загораются огнём, и следом весь меланхолический налёт испаряется, словно эфир из незакрытой банки.

– Ну-ка, ну-ка, – с неподдельным любопытством в голосе говорит он, – давай-ка, милый друг, колись.

Приходится рассказывать. Опять это чёртово «Qwi pro qwo»!

– Так вышло, – начинаю я, – что в данный момент я поддерживаю отношения с двумя девушками…

– Ты с ними спишь? – уточняет Игорь.

– Нет, только с одной.

– А со второй что делаешь?

– Ну, это… общаюсь, гуляю, в кино хожу…

Игорь откидывается в своём кресле назад.

– Спешу тебя разочаровать, – заявляет он, – отношения с женщиной без секса – это не отношения, это – дружба. А граница между ними – секс. Так что у тебя, Валера, сейчас только одна женщина, а вот когда ты переспишь со второй, будет две.

Его слова меня задевают:

– И откуда у тебя эта пещерная позиция! Можно подумать, не бывает ничего, кроме телесной близости. Ты когда-нибудь слышал о близости духовной? Даю подсказку: это когда с человеком просто хорошо вместе.

Игорь снова улыбается, но на этот раз демонически:

– Валера, между мужчиной и женщиной ничего и никогда не бывает просто. Ты ведь её хочешь? Представляешь её голой, когда ты с другой женщиной?

– Хочу, – признаюсь я. – Представляю.

Левая рука Востокова удовлетворённо потирает правую:

– Что и требовалось доказать! И выкинь ты эту дурь про дружбу – дружить можно только с жёнами друзей, да и то, до поры. Она ведь, надеюсь, не жена твоего друга?

– Нет, не жена. И друзья мои о ней понятия не имеют…

– Тогда всё кончится сексом! Помяни моё слово, вы…

Не закончив фразы, Игорь неожиданно замолкает, и на его лице образуется очередное выражение, значение которого мне сложно понять. Пауза затягивается, вселяя в меня подозрение, что мой руководитель сейчас скажет какую-нибудь гадость.

– Кстати, могу сделать тебе комплимент, – произносит, наконец, Игорь, – регулярная половая жизнь благотворно повлияла на твой темперамент.

Смотрю на шефа ошарашенно. Комплимент у него, как мне кажется, вышел сомнительный, вроде: «Поздравляю, вы перестали мочиться в постель!» Другими словами, раньше с моим темпераментом было что-то не то. Мне хочется ответить, как-то оправдаться, но в голову ничего не приходит.

Видя моё замешательство, Игорь встаёт и, эффектно обогнув свой стол, подходит ко мне вплотную.

– В любом случае, я за тебя рад, – говорит он, дружески хлопая меня по плечу. – То, о чём ты мне сегодня рассказал, говорит о том, что ты правильно понимаешь природу отношений. Искренне надеюсь, что ты в ближайшее время добьёшься желаемого и вступишь, таким образом, в высшую мужскую лигу.

– Высшую лигу? – переспрашиваю я.

– Лигу настоящих мужчин. У настоящего мужчины должно быть одновременно более одной женщины, поскольку он, мужчина, по определению полигамен, и ничего с этим поделать нельзя. Те же, кто сублимируют в себе желание обладать другими женщинами, кроме жены – психопаты, алкаши, домашние тираны, либо потенциальные преступники. Полигамия – залог мужского психического и полового здоровья, и женщины должны это понимать и закрывать глаза на походы налево…

Киваю согласительно, а сам думаю о том, что в Игоре погиб если не партийный главарь, то уж комсомольский вожак – точно. Мысленно дорисовываю к его имиджу стрижку «Брежнев Абманул Молодёжь», комсомольский значок на лацкане пиджака и идиотскую улыбку оптимиста. Образ получается жутковатый, но достоверный.

– Игорь, скажи пожалуйста, – аккуратно интересуюсь я, – а ты, случайно, при советской власти не работал в одной известной молодёжной организации?

Востоков осекается:

– Я был секретарём комсомольской организации института, – проговаривает он медленно, – если ты об этом.

Внутренне улыбаюсь собственной догадке:

– Об этом. А ты не думал: может, стоит продолжить?

От непонимания моего вопроса на лбу у Игоря образуются глубокие и тугие складки.

– В каком смысле, продолжить? – удивлённо спрашивает он. – Не понимаю, что ты имеешь в виду…

– Заняться политикой, что тут непонятного. С твоими данными должно получиться.

Климов заходит в офис, когда складки на лбу у Игоря разглаживаются, а лицо озаряет благородная задумчивость – видимо, мои слова задели что-то такое у него внутри, что заставляет людей совершать поступки с большой буквы П.

Мы синхронно поворачиваем головы в сторону вошедшего, у которого под мышкой пакет со сдобными булками из «Калужской заставы».

– Об чём спич? – с порога спрашивает Игорь номер два, делая вид, что не замечает нашего к нему внимания.

– Говорили о том, кто такой настоящий мужчина, – отвечаю я, – мнения разделились.

Климов вываливает принесённое на столик в чайном углу.

– В каком-то старом фильме было сказано, – говорит он, – что настоящий мужчина – это тот, кто может разглядеть женскую грудь сквозь любую одежду. Валера, наступи, пожалуйста, на чайник.

Перевожу похожий на высунутый язык тумблер в положение «On».

– Интересно, а вот господин генеральный директор другого мнения. Он считает, что настоящим можно назвать лишь того мужчину, который обладает одновременно двумя женщинами.

– Двумя и более, – поправляет меня Востоков.

Климов понимающе хмыкает:

– А что ты хотел от старого развратника!

– Лучше быть развратником, чем вуайеристом, – принимает вызов Востоков, – ибо лучше один раз пощупать, чем семь раз увидеть!

– Ну, при чём здесь вуайеризм! – Климов берёт в руки посыпанную сахаром булку в виде сердца и сосредоточенно в неё вглядывается. – Я говорю о способности любоваться женской красотой не только летом, когда всё понятно, но и вообще, в любое время года – что для нашей страны, как ты сам понимаешь, очень важно…

Забыв про булку, Климов мечтательно воздевает большие тёмные глаза к потолку.

– …и способность эта, – продолжает он, – развивается ещё с молодых ногтей, с самого пионерского детства…

– И ты, разумеется, в этой способности весьма преуспел, – вставляет Востоков.

– Ну да, – беззаботно отзывается тот, – а ты будто одноклассниц не разглядывал на торжественных линейках?

– Бывало, – уклончиво отвечает Востоков, – только я терпеть не мог эти торжественные линейки, равно как и остальные школьные торжественные мероприятия.

– А вот я их просто обожал! – восклицает Климов. – Девочки приходили в белых рубашках, через которые, если очень постараться, можно разглядеть лифчик! И главное, там можно было увидеть всю школу скопом, включая старшеклассниц.

Я одобряюще киваю: помню прекрасно, как засматривался на одну комсомолку с формами, кажется, Лену Куцкую…

Неожиданно цепкий взгляд Игоря нацеливается на пакет с булками, которые принёс Климов.

– Гарри, а что это там такое жёлтое? – спрашивает он. – Конверт, что ли?

Климов, предварительно облизав один за другим сладкие после булки пальцы, за самый уголок извлекает из кучи булок жёлтый конверт.

– Да, на охране нашёл, – сообщает он, – там сплошные иероглифы, но наш адрес по-английски. Я подумал, что…

– Так чего ж ты молчал, сукин кот! – взрывается Востоков. – Валера, быстро вскрывай и переводи!

Конверт моментально оказывается у меня. Действительно, сплошные иероглифы. «Nautchny proezd» и прочее рядом с ними смотрятся жутковато. Дёргаю за небольшой красный язычок под надписью «open here», и конверт раскрывается сам собой.

– Вот, сволочи, – восхищается Климов, – а наш пока разорвёшь…

Внутри оказывается каталог и один-единственный лист из очень тонкой белой бумаги, сложенный втрое. Раскрываю.

– Ну? – из-за моего левого плеча подаёт голос Востоков.

– Чего там? – вторит Климов, нависший над правым.

Казавшаяся ещё полгода назад неприступной, японская крепость под названием «Китагава оптикал», наконец, пала. Мистер Ямамото внял-таки переведённым мной доводам наших директоров и предоставил-таки фирме «Регейн» эксклюзивное право на продажу своих оправ на территории нашей необъятной родины и окрестностей, о чём и сообщил нам по почте.

– Полная победа! – заключает Востоков. – Вот что значит настойчивость и вера в собственные силы. Что я вам говорил: нельзя так рано сдаваться! Это же чёртова Азия! Я же вам всем говорил, а вы не верили!

– Всё-таки мы их заломали! – вторит ему Климов. – Честно говоря, я уже не верил, но мы сделали это! Мы с тобой лучшие, Гарри!

Их радость вполне понятна: представлять на нашем рынке такую фирму, как «Китагава» – очень круто. Теперь у моих руководителей появилось то, чего нет ни у кого в Москве, да и во всей остальной стране – тоже. И цену на это что-то они могут задирать как угодно – всё равно купят.

– Выше нас – только звёзды! – возбуждённо басит Климов.

– Круче нас – только яйца! – соглашается Востоков.

Давно я не видел обоих в таком приподнятом расположении духа. Мне тоже приятно: как-никак я тоже имею отношение к победе – и посему решаюсь использовать сложившийся момент в личных целях.

– Господа генеральный и коммерческий директора, – вклиниваюсь я во взаимную аллилуйщину, – не кажется ли вам, что и я, скромный толмач, также внёс свою небольшую лепту в общую победу и смею рассчитывать на хотя бы незначительную, но всё же осязаемую прибавку к ежемесячному денежному довольствию. Иными словами, премию…

Думаю, если бы я попросил обоих директоров раздеться догола и станцевать в таком виде польку «Трик-трак», выражение их лиц было бы менее удивлённым.

– Гар-р-ри, я не ослышался: наш мальчик, которого мы с тобой вот уже почти год учим уму-разуму, просит у нас с тобой денег? – картавя, спрашивает своего тёзку Востоков.

– Да, Гар-р-ри, он именно это от нас и просит, – тем же Макаром отзывается Климов, – у меня просто нет слов.

Востоков театрально закрывает ладонью глаза:

– Какая же меркантильная нынче пошла молодёжь…

– Не говори, – принимает подачу Климов, – никаких моральных ориентиров, не то, что у нас, стариков…

Востоков роняет сивую голову на грудь коммерческому директору:

– Куда катится мир! Неужели времена альтруизма прошли!

Востоков начинает трястись, изображая рыдания.

– Да, Гарри, прошли, – вторит ему Климов, – их уже не вернёшь!

– Что же мы будем делать? – сквозь рыдания спрашивает Востоков.

– Гарри, надо ему заплатить…

– Да, другого выхода нет…

Климов перестаёт паясничать, запускает во внутренний карман пиджака здоровенную пятерню, которой можно спокойно колоть кокосовые орехи, и извлекает оттуда три бумажки с донельзя огорчённым Б. Франклином на каждой. Одну из них он достаточно изящно протягивает мне.

– Вот это, Валера, твой вклад в общую победу. Бери и помни нашу с Игорем Борисовичем доброту.

Принимаю из его рук новенькую банкноту:

– Даже не знаю, что сказать…

– Скажи: «Спасибо».

Смотрю на своих директоров, которые похожи на двух добрых дядюшек, которые решили-таки облагоденствовать непутёвого племянничка.

– Спасибо, – говорю я, – правда, спасибо.

– Пожалуйста, – отвечает Востоков с улыбкой, – только смотри, не зазнавайся. Садись, пиши ответ с благодарностью, а мы с Гарри подберём оправы для заказа. Как там они написали, не менее пяти штук одной модели?

– Да, и после стопроцентной предоплаты, – отвечаю я.

Климов сокрушительно вздыхает:

– Что поделать, не станут же они нам кредит открывать на первом свидании, – обращаясь к нему, говорит Востоков, – я их прекрасно понимаю.

– Да я их тоже понимаю… только, как бы нам с тобой, Гарри, денег занимать не пришлось…

– Надеюсь, не придётся…

Востоков раскрывает свежеполученный каталог на первой странице, берёт в руку карандаш и садится за стол, где обычно сидят клиенты. Рядом тут же плюхается Климов – теперь мои шефья похожи на двух первоклашек, у которых один букварь на двоих.

По классификации, разработанной лично моим обожаемым генеральным директором, все существующие в мире оправы делятся всего на три группы: «жёсткое порно», «мягкое порно» и «шедевры». Четвёртого не дано. Именно поэтому через полчаса приехавший из далёкой и непонятной Японии каталог украшают карандашные пометки: «МП», «ЖП» и «Ш». Даже при беглом его осмотре видно, что «ЖП» больше всего – новая коллекция, особенно её часть, предназначенная для женщин, вышла с нашей точки зрения несколько революционной.

Эйфория от успеха прошла, и теперь оба директора пребывают в некоем подобии прострации: они не понимают, как это можно продать. Что до меня, то я уже десять минут как написал благодарственное письмо, но не спешу докладывать об этом руководству – не хочу отвлекать.

– Никогда нам их не понять, – с досадой в голосе говорит Климов, то ли нам с Востоковым, то ли самому себе. – Вот, например!

Он тычет пальцем в одну оправу, помеченную как «ЖП». Оправа эта мне кажется странной: у неё сильно сплюснутые эллиптические окуляры и тонюсенькие заушники, на каждом из которых прилеплено по здоровенной искусственной жемчужине.

– Ты не одинок, Гарри, – отвечает Востоков, отбирая у него каталог и откладывая в сторону, – их вообще мало кто понимает.

– В какой-нибудь другой ситуации, Гарри, я бы, наверное, с тобой согласился, но, понимаешь ли, какая штука – этого же никто не будет носить. Для нашего рынка тут всего две-три модели.

Климов встаёт. Видно, что он уже немного на взводе.

– Ты абсолютно прав, Гарри, – с олимпийским спокойствием говорит Востоков, – в этой коллекции для нашего пипла почти ничего. Но мы же не собираемся эти оправы колхозникам на Мытищинском рынке втюхивать! У нас совсем другая целевая группа – люди, которые в состоянии выложить за то, что мы называем «жёстким порно», триста долларов, только потому, что оно из Японии. Наша задача – найти их, а всем остальным просто объяснить, что это охренительно модно.

– Просто? – горько усмехается Климов. – И уж не ты ли будешь это делать?

В ответ Востоков широко улыбается:

– Нет, Гарри, это будем делать мы вместе. Ты лучше взгляни на эти оправы как на предмет выпендра, того, что обычный человек никогда на себя не наденет. Поверь, сейчас в Москве полно молодых людей, которым для того, чтобы выделяться из толпы себе подобных, нужно иметь что-то особенное… понимаешь?

– Всё равно я не верю, что это продастся, – мотает головой из стороны в сторону Климов, – слишком большой риск.

– Думаю, в данном случае, риск будет оправданным, – уверенно говорит Востоков, – я это чувствую.

Ничего на это не ответив, Климов удаляется в глубину шоу-рума. Какое-то время он молча слоняется от стены к стене, видимо, размышляя над услышанным, пока его внимание ни привлекают оправы из коллекции «Pertegas», рассчитанные исключительно на «сорок за сорок», как удачно выразился наш обожаемый генеральный директор. Сняв одну с демонстрационной стойки, Климов сначала её сосредоточенно разглядывает, а затем усердно протирает линзы галстуком, предварительно на них подышав. Я понимаю, что он делает всё это только для того, чтобы хоть чем-то себя занять.

– Гарри, нам нужен независимый эксперт! – неожиданно заявляет он.

Востоков поворачивается к нему на стуле:

– Женщина?

– Да, молодая женщина, которую мы оба знаем. Покажем ей каталог и увидим, что она по этому поводу думает.

– Согласен.

Востоков встаёт и одёргивает пиджак.

– Валера, будь добр, позови, пожалуйста, Зою.

Пойти к нам в офис Зою долго уговаривать не приходится. Она собирается мгновенно, будто знала о том, что она нам понадобится, заранее. Вопросов, зачем именно она нам нужна, Зоя не задаёт, видимо, это для неё не столь важно. По дороге от своего рабочего места до двери она успевает, заглянув в зеркало, поправить причёску, вильнуть в мою сторону задом и поставить факс на «автомат».

– Ну, очкарики, что у вас? – спрашивает она с порога. – Без тёти Зои никак?

– Никак, солнце, – Востоков приветствует её элегантным поклоном, – только ты можешь нам помочь, – будь добра, присядь.

Зоя плюхается на стул, где пять минут назад сидел Климов:

– Ну?

Егоров садится напротив и пристально всматривается ей в глаза:

– Зоя, я тебе сейчас покажу фотографии оправ одной жутко дорогой фирмы, посмотри на них внимательно, и скажи, какие из них ты бы смогла носить.

– Ну, я не знаю, Игорь, – начинает мяться гостья, – я же очков не ношу…

– А ты представь, что это украшение. Я же сказал: оправы очень дорогие.

Перед Зоей раскрывается злополучный каталог.

– Так, вот эта неплохая, – Зоя с ходу тычет пальцем в одну из оправ.

– Не спеши, – останавливает её Игорь. – Дело серьёзное. Посиди, подумай, а мы пока пойдём, покурим.

Он делает нам знак пальцами, и мы с Климовым покидаем помещение.

Перекур даётся нам нелегко. Оба Игоря молчат, изредка поглядывая друг на друга. Я также молча наблюдаю за обоими. Если честно, мне до одури интересно, чем всё это закончится.

Когда мы возвращаемся, рядом с Зоей сидит Эдуард, сосредоточенно вглядывающийся в каталог. При нашем появлении он вздрагивает:

– А что это за каталог такой? Где вы его взяли? Зоя сказала, вы какой-то опрос проводите.

Востоков молча берёт у него из-под носа каталог и убирает себе за спину.

– Тебя кто сюда звал? – спрашивает он.

– Я к Зое проходил, – глупо хлопая глазами, отвечает Эдуард, – её не было, решил у вас поискать…

Игорь переводит вопросительный взгляд на Зою.

– Я всё сделала, – быстро отвечает она, – там галочками отмечено.

– Спасибо тебе, солнце, – улыбается в её сторону Востоков, – я к тебе попозже зайду.

Зоя встаёт, кивает Игорю и удаляется восвояси, не забыв на прощание вильнуть задом. И вроде бы в её поведении нет ничего необычного, только я вдруг замечаю, что перед тем, как нас покинуть, она обменивается с Игорем взглядами, характерными для людей близких, а точнее… любовников. В моей голове происходит небольшая, но довольно яркая вспышка, схожая по воздействию с приходом в иступлённый долгими раздумьями мозг решения непростой задачи.

«Так вот где собака-то порылась! – сдержавшись от высказывания только что понятого, думаю я. – А жизнь-то становится всё интереснее и интересней!»

– Эдуард, тебе тоже пора, – говорит Востоков.

Эдуард медленно поднимается со стула.

– Зря ты так, Игорь, – говорит он, накидывая на плечо сумку, – я могу быть вам полезен.

– Это чем же?

– Вам с такими цацками прямая дорога в Столешников переулок, а у меня там знакомые есть в одном бутике, могу познакомить…

Игорь напряжённо смотрит на Эдуарда. Эдуард – на Игоря.

– А тебе с какого края радость? – вмешивается Климов.

– Процент, – мягко улыбается Эдуард, – за посреднические услуги.

Телефонный звонок прерывает повисшее в шоу-руме молчание. Востоков, не отрываясь от каталога, делает мне знак рукой, что его нет. Готовый услышать и тут же отшить кого-нибудь из клиентов, поднимаю трубу:

– Фирма «Регейн», добрый день!

– Алло, привет, – говорит бодрый Татьянин голос, – как дела?

– Отлично! – шепчу я в трубку. – У меня хорошие новости: мне премию дали!

– У меня тоже, – шепчет в ответ Татьяна, – я придумала, как спасти твоего друга! Пораньше смыться можешь?

Закрыв рукой трубку, кошусь в сторону начальства:

– Игорь Борисович, а можно мне…

– Иди уже, иди, – отмахивается он от меня. – Только завтра не опаздывай – работы много.

– Я вас люблю, господин генеральный директор! – кричу я и убегаю в свой угол переобуваться.

Последнее, что я вижу, покидая офис – треугольник из нависших над Востоковским столом макушек.

То, что рассказывает мне Татьяна, пока мы с ней, никуда не торопясь, идём от места её работы до станции метро «Ленинский проспект», меня в прямом смысле шокирует. Мне предлагается – ни много ни мало – написать пьесу, причём не просто так, а на определённую тему и, что самое поганое, к определённому сроку. Я пытаюсь делать вид, что мне это интересно, и что я совершенно спокоен, но у меня плохо получается.

– Это короткая одноактная пьеса, – успокаивает меня Татьяна, поглаживая рукой по плечу, – чего ты боишься-то, не понимаю. Тебя же не роман трёхсотстраничный заставляют родить к понедельнику!

– Тебе легко говорить, – отвечаю я, – я же никогда не писал на заказ. По большому счёту, я ещё вообще ничего не написал, кроме десятка рассказов, которых лучше никому не показывать, и недописанного романа…

– Когда-то же надо начинать! – напирает Татьяна. – Если ты решил стать писателем, то, будь добр, пиши! Или ты думаешь, что оно само собой напишется?

– Разумеется, я так не думаю. Просто мне казалось, что моё увлечение литературой не выходит за рамки безобидного хобби…

Услышав это, Татьяна рывком останавливает меня и берёт за грудки:

– Нет уж, дудки! Опять эта мужская боязнь ответственности! На правах твоей музы я требую, чтобы ты за это взялся!

– Ты понимаешь, сроки… – начинаю мямлить я, но Татьяна не даёт мне закончить. Она прижимается ко мне, сомкнув за моей спиной свои сильные для девушки руки.

– Я не буду ревновать тебя к успеху, и не отвернусь, если вас всех освистают, – говорит она тихо, как обычно говорят в постели самые интимные вещи. – Поверь, я приму и то и другое. Просто возьмись за пьесу, хорошо? Я думаю, это будет очень хороший опыт.

«Если хотите научиться плавать – полезайте в воду… надо непременно поставить себя в неудобную позу, чтобы работать по-настоящему… у художника не должно быть свободного времени…» – вот о чём я думаю во время поцелуя, которым Татьяна заканчивает свою речугу.

– Ну? – спрашивает она после, впившись в меня глазами.

– На правах твой музы, говоришь, – бурчу я, – хорошо сказано…

В качестве благодарности Татьяна ещё раз целует меня, тихонько-тихонько, по-домашнему.

– Пойдём, погуляем в «Нескушный»? Погода-то какая…

И правда, погода – загляденье. Тепло, но не жарко, шумит молодая листва, даже воздух кажется чище обычного. Ужасы московского лета – нудные, начинающиеся сразу после окончания рабочего дня дожди, и нестерпимая влажная жара – ещё впереди.

– А я и не заметил, что вокруг так хорошо, – говорю я, вдыхая – ты открыла мне глаза.

– Это, Валера, возраст! – смеётся Татьяна.

Медленно, как женатые, идём мы под ручку в сторону реки. Воды ещё не видно, но её уже выдаёт едва различимый запах. Деревья, закрывшие собой небо, шумят над нами о чём-то своём, никому из людей неведомом.

В парке достаточно людно. Навстречу нам то и дело попадаются такие же, как и мы – влюблённые парочки.

– По вечерам здесь съезд московских влюблённых, – говорит Татьяна после того, как мимо нас проходят очередные – патлатый парень с огромным тубусом и стеснительная с виду девушка в очень сильных очках.

– Да, пары сегодня нет только у той чугунной девушки, которая с тридцатых годов готовится к прыжку в воду, – говорю я. – Пойдём, кстати, навестим её.

Татьяна странно усмехается:

– Пойдём.

Кривенькими дорожками доходим до живописного, давненько не чищеного пруда, перед которым попой к Ленинскому проспекту замерла знаменитая московская Наяда.

– Мне всегда было её жалко, – говорит Татьяна, глядя на сверкающий на солнце пловчихин зад, – стоит тут одна, в неудобной позе. Зимой, небось, холодно, летом – жарко. Каждый второй норовит по заднице шлёпнуть. Поставили бы ей, что ли, рядом физкультурника в трусах…

– А меня больше всего раздражает то, что даже если она прыгнет, то до воды ей всё равно не долететь, – поддакиваю я.

Татьяна кивает:

– И это тоже. Не понимаю я создателей памятников. Неужели непонятно, что любая скульптура – живая, и живёт своей собственной жизнью, и автор за неё в ответе, как за собственного ребёнка…

– Это надо будет нашему многодетному отцу сказать, когда тот начнёт ваять очередную Беатриче.

Татьяна улыбается:

– Вот ты смеёшься, а я совершенно серьёзно. Кстати, как у него дела?

– У Панка Петрова? Нормально. Он закончил-таки свой божественный заказ и звал всех на торжественное открытие.

– Ты хотел сказать, на освящение, – поправляет меня Татьяна. – И когда?

– Не помню, если честно. Кажется, в следующие выходные. А ты что, хочешь сходить?

В моих словах ясно слышится сарказм, и Татьяна поднимает на меня непонимающие глаза:

– Хочу. Ни разу не была на подобных мероприятиях. А тебе разве неинтересно творчество твоего друга?

Немного пристыженный оправдываюсь:

– Конечно, интересно! Просто, после того, что мы с тобой устроили у Панка Петрова на даче, вряд ли нам там будут рады. Особенно этот, как его, отец Митяй, то есть, Матвей…

Непонимание в Татьяниных глазах сменяется практически презрением:

– Ты что, его боишься, что ли? Этого толстожопого, который нас с тобой хотел на костре сжечь?

– Что ты! Ни в коем разе! Просто скандала не хочется.

– Скандала не будет, – уверенно говорит Татьяна. – Скажи Олегу, что мы придём.

– Хорошо, скажу. Ты только не волнуйся.

– Пойдём лучше к воде, – говорит Татьяна, глядя на небо, – там прохладнее.

По лестнице со сбитыми кое-где ступенями спускаемся на набережную. Тут действительно прохладнее – с воды тянет свежестью, и, закрыв глаза, можно вообразить себе, что мы где-нибудь на курорте, скажем, в Баден-Бадене. Из двух возможных направлений движения – к Парку культуры или к Университету – Татьяна выбирает последний, и мы сворачиваем налево.

На набережной многолюднее, чем в парке. В основном, всё те же влюблённые парочки, но попадаются и компании студентов, которые пьют пиво, курят и громко смеются. Как бы я хотел сейчас присоединиться к такой вот компании беззаботных дуралеев, у которых все мысли только о том, как спихнуть очередной зачёт и затащить подружку на пустой флет! Выпить с ними пива, поржать над их анекдотами, рассказать пару своих… Но нет, я для них чужой, я уже полное старьё, и от осознания этого становится грустно.

Татьяна тоже выглядит печальной. Не мрачной или недовольной, какой она бывает после наших с ней ссор, а минорно-задумчивой. Кажется, мысли утащили её далеко-далеко, в какой-нибудь плохо проветриваемый уголок её памяти, или куда подальше. Близоруко щурясь, молча смотрит она то на реку, то себе под ноги. Я для неё будто перестал существовать.

Её молчание начинает меня напрягать, и в районе моста, на котором когда-то была станция «Ленинские горы», я решаюсь-таки его нарушить – бог её знает, чего она там себе надумала…

– Ты мне всё-таки скажи, чья была идея устроить этот спектакль? – спрашиваю я.

– Анькина, чья же ещё, – не сразу отзывается она. – У неё теперь новая идея – хочет стать первым режиссёром-поэтессой.

– Так чего ж она сама пьесу не напишет? В стихах, как Грибоедов.

Татьяна выпускает из заперти лёгкую улыбку:

– Он плохо кончил… Знаешь, о чём я подумала: надо вас всех припахать к этому проекту. Ты напишешь пьесу, Че – сыграет главную роль, Панк Петров даст нам своих бабищ в качестве декораций, а Дон Москито – какие-нибудь поэтические вставки сбацает. Что скажешь?

– Скажу, что я не понимаю, зачем, – говорю я совершенно откровенно.

– Как, зачем? – удивляется Татьяна. – Практика показывает, что творческие люди до определённого времени хорошо работают в команде. Совместное творчество, понимаешь?

– Кто-то говорит: «совместное творчество», а кто-то: «свальный грех», – огрызаюсь я.

– Ну, ты даёшь! – хлопает себя по бедру Татьяна. – Полчаса назад ты испытывал страх перед заказом, а теперь ревнуешь!

– Не ревную я, просто…

– Не желаешь делиться теоретически возможными лаврами? – не даёт она мне опомниться. – Хочешь захапать всё себе: цветы, овации, восторги поклонниц…

Мне становится смешно от самого себя. Татьяна, конечно, преувеличивает, но, по сути, она права: я действительно ревнивец и собственник. Надо идти на мировую, другого не остаётся.

– Ладно, убедила, – говорю я после примирительного поцелуя, – давай пригласим Панка Петрова и Дона Москито. Только не кажется ли тебе, что ты делишь шкуру неубитого зрителя?

– Главное, чтобы она не оказалась шкурой убитого драматурга, – усмехается Татьяна. – Пойдём, Отелло…

 

2

Всё, что мне было известно о профессии натурщика до знакомства с Настей, ограничивалось информацией, полученной из советского полицейского боевика «Лекарство против страха», где этот вид деятельности позиционировался как ущербный и недостойный высокого звания советского гражданина. За это же говорили и приведённые там же расценки (кажется, девяносто копеек в час).

Мне Настя не платит и этого.

Оказывается, это очень непросто: стоять совершенно неподвижно на протяжении долгого времени, особенно в неудобных позах. А другие Настю почему-то не интересуют. Сегодня, например, по её воле я изображаю огорчённого геморроем роденовского мыслителя, то есть сижу почти как он, только без опоры под задницей. Голова моя развёрнута относительно тела вбок, а свободная от её поддержания рука прикрывает свободно висящие чресла. В этой милой позе я нахожусь уже минут сорок, и ноги мои затекли неправдоподобно. В качестве успокоительного средства и для отвлечения моего внимания на полу, так чтобы я видел, лежит книга «Импрессионисты», раскрытая на Климте.

– Ты ещё стесняешься своего тела? – спрашивает Настя, выглянув из-за холста.

– После вчерашней позы проштрафившегося подчинённого я уже ничего не стесняюсь, – отвечаю я. – Можно ноги выпрямить? Я их почти не чувствую.

Настя подходит ко мне и немного поворачивает влево мою голову.

– Потерпи ещё чуть-чуть, сейчас выпрямишь. А ту позу, в которой ты вчера стоял, интеллигентные люди называют позой кучера.

– Хорошо, пусть будет кучера, – соглашаюсь я, – а вот чтобы понять, что я чувствую, надо просто немного побыть на моём месте. Не желаешь?

– Не-а.

– Что так? Стесняешься своего тела?

Грязной, как всё свиньи Ивановской области, тряпкой Настя вытирает ворс толстой кисточки.

– Бабушка говорит, что возраст женщины делится на два основных этапа: «хочется раздеться» и «хочется прикрыться».

– Надо полагать, тебе хочется первого?

– Хочется, но не сейчас.

– Знаешь, я это слышу целых три месяца.

Моя мучительница отходит от мольберта.

– Знаете ли вы, что борьба рыцаря с драконом за принцессу, – говорит она ласково, – на самом деле означает борьбу первого с собственной плотью. Именно укрощение плоти, усмирение животных порывов до того момента, пока принцесса не предложит себя сама, и есть воспетый многими авторами поединок. Настоящий и единственный дракон у вас в штанах, сэр. Крепитесь.

Вот и все объяснения. Мы вместе уже три месяца, но дальше поцелуев и пуританских объятий сквозь одежду дело не идёт. Мне бы надо беситься, но я почему-то спокоен. Меня это даже немного заводит.

– Ладно, не будем о грустном, – устало говорю я, – лучше расскажи, зачем я сижу в этой нелепой позе, и что ты сейчас делаешь?

Настя снова исчезает за мольбертом, но только за тем, чтобы появиться вновь с неправдоподобно длинной кисточкой в руке.

– Как и все художники – ищу красоту в окружающем меня мире.

– А мир, значит, это я?

– Сейчас да, – кивает Настя. – Хотя, красоты в твоём теле…

– Я сейчас обижусь и уйду, – бурчу я, – прямо так. То-то бабуля обрадуется.

– Шучу! – улыбается Настя. – Красота есть везде. Задача художника – во что бы то ни стало найти её и запечатлеть на холсте.

– Что ж, удачных тебе поисков…

Настя делает несколько размашистых движений кистью.

– Кстати, Климт с очень большой неохотой писал мужчин, – говорит она, кивая на книгу. – Думаю, он относился к мужскому телу исключительно как к декорации, в которую необходимо вписать тело женское. А я вот так и не решила для себя, что мне нравится больше – мужское или женское. Всё оттого, что мне не удаётся посмотреть на обнажённую натуру беспристрастно, с бесполой, чисто эстетической точки зрения. Красота форм и линий, сам понимаешь, пола не имеет, но чтобы это понять, надо либо одинаково желать как мужчин, так и женщин, или же не испытывать влечения ни к тем, ни к другим.

– Возможно, я понимаю старину Климта, – отвечаю я, мысленно представив, какое удовольствие испытаю, когда распрямлю-таки затёкшие конечности, – тем более что дамы ему удавались куда лучше мужиков, насколько я успел почерпнуть из твоей замечательной книги об импрессионистах, но совсем уж отрицать наличие привлекательности в мясистых торсах, мне кажется, неправильно. То есть я бы с удовольствием рассматривал накаченные бицепсы или «кубики» пресса, но только свои собственные. Чужие меня никогда не манили.

Настино личико искривляется в саркастической гримасе:

– Обычный мужской нарциссизм.

– Но ведь девушки тоже…

– Всё, можешь встать и одеться, – обрывает мою мысль Настя. – На сегодня хватит.

Осторожно приземляюсь на пол и распрямляю затёкшие до неправдоподобия ноги. Испытываемые мной в этот момент ощущения словами не описать, их можно только пережить. Вытягиваюсь на полу, не подумав даже прикрыть самое дорогое. Закрываю глаза. Вот оно, счастье – лежать голым на тёплом от солнца квадрате пола.

– Не шевелись! – слышу я сверху Настин голос. – Умоляю, не шевелись!

– Ради искусства я готов на всё…

Открывать глаза, а тем более двигаться, нет никаких сил. Сладкая дрёма, без труда меня одолевающая, уносит мои мысли в ту систему координат, в которой обычно размещаются сновидения и куда доступ разрешён далеко не всегда. Я чувствую, что становлюсь невесомым и прозрачным. Перед глазами цыганскими юбками начинают пестреть какие-то картинки, затем вспыхивает салютом нечто жёлтое, но тут же гаснет, оставив после себя постепенно бледнеющий кометный хвост. Ещё чуть-чуть, и я буду уже совсем не здесь, и буду это совсем не я, но лёгкое касание кисточкой возвращает меня обратно на пол. Слава богу, не до конца.

– Не молчи, расскажи, что ты чувствуешь, – говорит Настя сверху, из-за ватной завесы, – только не шевелись.

– Я не чувствую почти ничего, – отвечаю я после паузы, – почти как во сне, только не совсем…

– Ага! Пограничное состояние! Говори, что видишь, быстро!

Я пытаюсь выхватить из вороха несущихся перед глазами картинок что-то одно, но выходит это у меня далеко не сразу.

– Вижу огромный бронзовый цветок, – медленно проговариваю я, – вижу чьё-то лицо, мужчину в рубище с кошкой на руках…

– Так, это, наверное, Климт… – доносится издалека чуть изменённый Настин голос, – что ещё?

– …на заднем плане голые бабы… много…

– …точно Климт…

– …какая-то жуткая горилла, цветы, опять бабы…

Настя шумно выдыхает.

– Понятно, Бетховенский фриз. Идея с книгой потерпела фиаско. Спи лучше.

– Спю-ю-ю…

Ещё раз пролетаю «Сецессион» насквозь – как это можно сделать только во сне – и отдаюсь-таки в бездонные, как зрачки наркомана, объятья Морфея.

На отлив открытого окна с шумом приземляется голубь, оскальзывается и с недовольным клёканием отчаливает туда, откуда появился.

– Так, голый мужчина на полу, просыпаемся, – тормошит меня за плечо Настя, – пора мням-мням – и на прогулку.

С огромным трудом открываю глаза. Оказывается, я заснул, и крепко. Пытаюсь подняться, но не тут-то было: от долгого лежания на полу затекла спина, да и давешняя нога отказывается сгибаться.

– Помогите инвалиду от искусства, – прошу я Настю настолько жалобно, насколько умею.

– Инвалиды от искусства – это Ван Гог, Бетховен и Микеланджело, – поучает она, помогая мне подняться, – а ты просто слегка пострадавший, причём по собственной вине: не надо было на голом полу засыпать.

– Не согласен, это производственная травма, – бормочу я, – я требую компенсации.

– В каком же это виде?

Вместо ответа я приподнимаюсь на одном колене и делаю попытку обнять Настю за бёдра – сон придал мне сил, и я полон мужских желаний. Прижимаюсь щекой к горячей округлости, но Настя, не ответив взаимностью, легко выворачивается из моих объятий.

– Ты хоть представляешь себе идиотизм ситуации? – кричит она. – Голый мужчина с негнущейся спиной пристаёт к одетой девушке!

Возвращаюсь обратно в положение «лёжа».

– Вполне представляю. Будем рассматривать мой поступок как пощёчину общепринятым нормам приставания к девушкам. Но если тебя смущает только это, можешь раздеться сама, и тогда обрядовая часть будет соблюдена.

– Фигушки!

Настя показывает мне длинный розовый язык. Затем походкой манекенщицы удаляется в другой конец комнаты, подходит к стулу, на котором развешана моя одежда и оттуда по-баскетбольному бросает мне джинсы.

– У меня для вас плохие новости, сэр, – говорит она, после того, как те приземляются точно мне на макушку, – ваш дракон вас побеждает!

Обычно наши с Настей беседы более содержательны, и частенько смахивают на сеансы у психоаналитика, только непонятно, кто из нас врач, а кто пациент. После «сеансов» мы едим то, что приготовила Настина бабушка, а потом гуляем.

Я бываю у Насти в те вечера, когда свободен от Татьяны. Пока я остановился на такой формуле. Глупо размышлять над тем, честно ли это по отношению к ним обеим, и ещё глупее – как долго это может продолжаться.

С Татьяной я провожу выходные. Иногда она остаётся у меня на ночь. Иногда я у неё на «Бабушкинской», когда её родители уезжают на дачу в Алексин. Нам хорошо вместе, и всего хватает, но, когда я оказываюсь от неё свободен, сразу еду к Насте.

Здесь, как ни странно, мне всегда рады. С Настиной бабушкой у меня сложились почти приятельские отношения. Бабуся, потерявшая своего первого и единственного мужа ещё на финской, оказалась на удивление оптимистичным персонажем, чего нельзя сказать о её сыне – Настином отце – являющим собой вершину отчуждённого пессимизма и мизантропии (хотя осуждать за это мужчину, навсегда потерявшего любимую женщину, у меня не повернётся язык).

Ещё один пациент из этого дома – великовозрастный дебил Тёмсик – появился на моём горизонте всего один раз. Мы пересеклись с ним в прихожей – он уже уходил, а я только что прибыл. Это случилось двадцать второго апреля, поэтому наше общение свелось к обсуждению «проблемы чучела Шушенского дачника». Как ни странно, в этом вопросе мы с ним оказались солидарны, хотя и совершенно по разным причинам. Я высказался в том смысле, что надо оставить всё, как есть, в назидание потомкам, во-первых, и в качестве методического пособия по курсу религиоведения, во-вторых. Мой же визави возжелал оставить вождя мирового пролетариата в теперешнем состоянии исключительно из уважения к его заслугам. На том мы с ним и распрощались, хотя что-то в его нехорошем взоре подсказало мне, что эта наша встреча далеко не последняя.

– Ну что, молодёжь, проголодались? – бодро интересуется Настина бабушка, когда мы появляемся на кухне.

Глаза у старушки поблёскивают знакомым огоньком, что наводит меня на мысль, что она уже приложилась к рябиновой настойке, которой в этом доме всегда навалом.

– Не знаю, как у вашей внучки, а у меня аппетит волчий, – отвечаю я с поклоном.

Настя пихает меня локтём в бок:

– Подлиза.

– Почему подлиза? – возмущается бабушка. – Человек честно признался в своём желании, и это прекрасно! И потом, мужчина всегда должен быть голодным, как художник.

– Это что, камень в мой огород? – интересуется Настя.

– Что ты, Настёна, – спешит оправдаться бабушка, – это же в переносном смысле! Ладно, хватит болтать, давайте за стол.

Рассаживаемся. Мы с Настей с одной стороны, бабушка напротив. На круглом кухонном столе, за которым можно спокойно разместить ещё человек пять – плетёное блюдо с пирожками, пузатый водевильный чайник с кипятком внутри и размалёванной плюшевой бабищей сверху, маленький и аккуратный с заваркой, три чашки о трёх блюдцах, и малюсенькие золочёные ложечки. Есть ещё сахарница с торчащими из неё щипцами, серебряная салфетница с похожими на батистовые платочки белыми салфетками, и вазочка с шоколадными конфетами. Короче говоря, мещанское счастье. Освещает всё это великолепие висящая над столом старинная люстра, вся в полуголых девицах и пузатых амурчиках.

«Вот они, ужасы сталинизма, – думаю я, вкушая пирожок, – огромная кухня, высоченные потолки, трофейные мебеля…»

– Как сегодня поработали? – спрашивает бабушка.

– Нормально, – нехотя отзывается Настя, – хотя бывало и лучше.

Смотрю на неё удивлённо:

– Мне казалось, что всё прошло хорошо.

Настя аккуратно ставит недопитую чашку на блюдце:

– Понимаешь, работает не только художник, но и модель тоже. Модель не должна просто занимать ту позу, которую ей скажут занять. Модель должна вложить в эту позу жизнь, а не просто стоять, как истукан.

– Да я, вроде, вложил…

Настя кривится:

– Ну да, вложил. Всё ныл, что у него ноги затекли!

– Так ведь они и вправду затекли…

Наши препирательства прерывает бабушкин хохот:

– Милые бранятся – только тешатся!

– Бабушка, ты о чём? – с деланым непониманием в глазах спрашивает Настя.

– О том, что вы сейчас находитесь в самой прекрасной фазе отношений.

Настя делает театральный жест руками:

– Я не об этом, бабушка!

– Об этом, внучка, об этом…

Мне остаётся только, отсмеявшись в кулак, взять из блюда ещё один пирожок.

– Брак, кроме всего прочего, – вещает Настина бабушка хорошо поставленным учительским голосом, – отличается от добрачных отношений прежде всего, тем, что люди в браке сразу ложатся в постель голыми, и без особых церемоний начинают заниматься любовью. А до брака они долго ходят вокруг да около, потом раздевают друг друга, а уже после любят. Так вот, самая приятная часть в этом и состоит. Весь смысл плотской любви – в её ожидании.

– Бабушка! – раз, наверное, в двадцатый, назидательным тоном произносит Настя.

– Что, бабушка? Я уже двадцать четыре года и три месяца бабушка, и могу себе позволить такие разговоры. Раньше за такое, конечно, попёрли бы меня отовсюду, но теперь-то всё можно, да и неоткуда меня уже выпирать…

Моё предположение о том, что Настина бабушка приняла-таки перед нашим появлением рябиновой настойки, перерастает в уверенность, когда она заявляет следующее:

– Знаете, при всей мерзотности нынешнего времени, у него есть один неоспоримый плюс: всё, что произошло с нашей страной за последние годы, смыло ханжеские завалы так называемой советской морали. Сейчас, если мужчине нравится женщина, он может запросто сказать: «я вас хочу», и это будет честно, потому что первым у мужчины срабатывает природный инстинкт обрюхатить всё, что движется, а уже потом он начинает искать в женщине человека, если, конечно, вообще начинает. Раньше за подобную фразочку можно было попасть под статью «попытка изнасилования», теперь же это в порядке вещей. Мир стал проще и честнее. Безжалостнее, жёстче – да, но правдивее: никто ничего не скрывает – всё напоказ!

– Бабушка, ты правда так думаешь? – с округлившимися глазами спрашивает Настя.

– Правда, внученька, – отвечает та, – сущая правда. Надо пользоваться моментом, пока вам не придумали какую-нибудь другую мораль взамен советской. Говорить и писать, то, что думаешь, рисовать то, что чувствуешь, делать то, что нравится. А если будете сковывать себя дурацкими рамками, обязательно задушите в себе что-нибудь очень важное. Поверьте мне, я на своём веку такого навидалась столько…

И она очень убедительно проводит рукой поверх причёски. После этих её слов мне хочется аплодировать стоя, но я сдерживаюсь. Кошусь на Настю – та сидит красная, как рак.

– Но ведь можно быть свободным и в обществе с официальной идеологией, – робко встреваю я, – такие случаи описаны в литературе…

– Не дай бог вам это испытать на себе, – с грустью говорит бабушка.

И во влажных её глазах – печаль.

– Извини, твоя бабушка – последовательница Бакунина? – спрашиваю я Настю, когда мы дворами доходим до бульварного кольца.

Настя останавливается, как вкопанная, будто натолкнувшись на невидимое простым глазом препятствие:

– Чего?

– Я хотел сказать: может, она чудом пережившая чистки тридцатых анархистка?

Настино личико искривляется в сердитой гримасе:

– В следующий раз я просто вылью эту рябиновую настойку в унитаз! Со старческим алкоголизмом пора кончать!

Мне становится весело:

– Это же ничего, если бабушка с утра немножечко выпивает!

– Тебе смешно, а мне приходится выслушивать подобное постоянно.

– И часто? – интересуюсь я.

– Не очень. Но раз в неделю точно.

– Ну, это ещё ничего… хотя, если тебя это напрягает, можно её закодировать или вшить «торпеду» в одно место.

Я говорю в шутку, но Настя не реагирует. Носком туфли она зло отшвыривает в сторону пустую пивную банку.

– Проблема не в том, что бабушка периодически поддаёт, – нервно произносит она, – а в том, что ты ей понравился. И она пытается убедить в этом меня!

Даже не знаю, что на такое сказать. Получается, что настоящая проблема – это я. Точнее, проблема в том, что я нравлюсь Настиной бабушке, а самой Насте вроде как нет.

– А ты сама-то что обо мне думаешь? – спрашиваю я, чтобы раз и навсегда всё выяснить.

– Я ещё не решила, – отвечает она твёрдо. – А когда меня ненавязчиво подталкивают к какому-либо решению, я начинаю нервничать… не люблю, когда на меня давят даже самые близкие люди.

Сказав это, Настя замолкает. Неожиданно я замечаю, что она стала другой. Внешне, разумеется, осталась прежней Настей, но в глазах её и в выражении лица появилась отсутствовавшая прежде жестокость. Была девочка-припевочка, а стала снежная королева без грима.

Чтобы проверить, не показалось ли мне, заглядываю ей в глаза. Нет, не показалось: заколдовали Настю.

Едва не задев мой локоть, мимо проносится вихрастый парень на велосипеде, который, одним глазом глядя на дорогу, целуется с сидящей на раме рыжей девчонкой.

– Ого, высший пилотаж! – вырывается у меня.

Но Настя в мою сторону даже не смотрит. Она где-то далеко отсюда, или глубоко в себе. Что, в общем-то, одно и то же.

«Что-то часто девушки в моём обществе стали выходить в астрал, – думаю я, – непонятно только с чем это связано: со мной или с девушками…»

– Люблю бульвары, – глубоко вздохнув, вдруг произносит моя заколдованная принцесса, – когда идёшь по этим шуршащим дорожкам, кажется, будто ты не в Москве, а где-нибудь в деревне.

– Или в Париже, – вставляю я.

– Или в Париже, – соглашается Настя, – а ещё здесь все целуются, даже в дождь. А когда вокруг целуются, значит, всё хорошо.

Я воспринимаю эти слова как руководство к действию и, обняв Настю за талию, притягиваю к себе. Поцелуй получается долгим, но странным. Настя не пытается ни вырваться, ни отстраниться, но и не проявляет никакой инициативы. Эдакая доступная пассивность. Чуть тёплый манекен. Должно быть, так ведут себя резиновые женщины в страстных объятиях их счастливых обладателей.

Виновато выпускаю Настю из рук.

– Почему мужчины воспринимают всё так буквально? – задаёт риторический вопрос она.

– Наверное, потому что с женской точки зрения они, в смысле, мы, примитивны, – пытаюсь ответить я.

Настя морщится:

– Те, кто так думают – дуры набитые. Мужики гораздо сложнее нас, потому что умнее. Это факт. Просто отличительной чертой мужского поведения при достижении цели является движение к оной по кратчайшему направлению, то есть, по прямой. С галантностью тяжёлого танка.

– Есть такое, – усмехаюсь я.

– А смешного-то мало, – продолжает Настя, даже не взглянув на меня, – женщины, в большинстве своём, существа трепетные, а мужики этого не понимают. И прут буром. Такое срабатывает с определённой категорией дам, но не со мной. Я – другая, у меня всё долго. Ещё раз тебе говорю: не дави на меня.

– Так что же мне надо делать? – спрашиваю я.

Настя наконец-то снисходит до меня. Взглядом.

– Я тебе уже говорила: ждать.

Прогулка на этот раз получается короткой и почти безмолвной. Мы проходим совсем немного по Тверскому бульвару, дальше дворами налево, и по Малой Дмитровке возвращаемся обратно к Садовому. За это время мы перекидываемся всего парой ничего не значащих фраз.

Прощание выходит и вовсе смазанным – не глядя мне в глаза, грустная Настя разворачивается и исчезает в тёмном парадном, а я даже не делаю попытки пойти за ней. Точнее, я очень хочу это сделать, но остаюсь стоять, где стоял. Кто бы мне объяснил, почему.

Помаячив немного у подъезда и выкурив три сигареты подряд, я решаю по горячим следам принять на грудь. Так сказать, не отходя от кассы. Ведь для того, чтобы разобраться во всём трезво, сначала надо хорошенько нажраться. Согласны?

Иду в ближайший ларёк и прошу там девятую «Балтику». Продавщица из-за зарешёченной амбразуры смотрит на меня с удивлением – возможно, на неё произвёл впечатление мой решительный вид, или же она не понимает, как можно пить эту гадость в такую жару. Её можно понять: номинально этот варварский напиток считается пивом, но на самом деле находится гораздо выше в алкогольной иерархии. Это чистой воды ёрш, то есть, пиво, только щедро разбавленное спиртом. Две-три пол-литровых банки этой жидкости, выпитые без закуски, способны ввести крупного мужчину в состояние эйфории, а четыре-пять – ненадолго вывести из строя.

Собственно, это мне сейчас и нужно, поэтому я беру четыре банки, чтобы у меня было пространство для манёвра.

– На закуску что-нибудь брать будете? – интересуется продавщица, отсчитывая сдачу.

– Сегодня это лишнее, – уверенно отвечаю я.

Итак, первый шаг к достижению поставленной цели сделан: в сумке лежат три холодных банки с цифрой девять на жестяном боку и ещё одна, открытая, в руке.

Но этого мало. Чтобы всё прошло как надо, нужно ещё выбрать правильное место для распития, а ближайшее ко мне правильное место это – «Пушка». Там и пьётся легче, и публика приятнее. Вообще, эта точка на теле столицы обладает какой-то странной магией, и потому притягивает молодых людей со всей Москвы для проведения вечернего досуга.

Дорога занимает совсем немного времени, за которое я осиливаю примерно полбанки. Теперь надо найти место, где сесть. Мне везёт: прямо перед носом освобождается целая половина лавки с видом на зелёного от грустных мыслей о судьбах родины поэта. Кидаю на неё усталый зад и закрываю глаза. Лёгкий душевный подъём, вполне соответствующий дозе выпитого, очень скоро преобразуется в ощущение благодушия и праздника.

«Началось», – думаю я, делая очередной глоток.

О чём думает человек, когда пьёт один? Разумеется, это зависит от человека. Вашего покорного слугу, например, чаще всего мучают воспоминания о недалёком прошлом, о том, что он, то есть, я, сделал так или не так, но сегодня всё по-другому. Никак не выходят у меня из головы Настины слова о том, что «надо ждать». А всё потому, что в этом словосочетании, которое, по идее, должно внушать надежду, слышится полная безнадёжность.

Помню, в детстве я всегда чего-то ждал: нового года, лета, окончания учебной четверти, свежего номера «Юного техника», повтора «Приключений Электроника», и случайной встречи с милой в тот момент моему сердцу девочкой. Даже светлого будущего – и того ждал. И ведь всего дождался, даже последнего, хотя оно и оказалось вовсе не светлым, а наоборот. Тогда, в золотые восьмидесятые, ожидание составляло значительную часть моей жизни, и теперь, спустя почти десять лет, составляет не меньшую. Всё, как раньше, изменились лишь детали. Теперь я жду зарплаты, встречи с приятелями, выхода нового номера «Техники и вооружения» и, как теперь выясняется, благосклонности Насти. Только со светлым будущим по понятным причинам – облом. Этого уж точно ждать не стоит – с такой, как у нас, рожей из телевизора, понимаешь.

«А всего остального наверняка дождусь, – говорю я сам себе, – что же тогда меня, мать его, так гложет? Неужели то, что после ждать будет уже нечего…»

На секунду поднимаю глаза от асфальта и вижу перед собой высокого седого мужчину с собакой, который расположился ровно на воображаемой линии, соединяющей меня и зелёного поэта. Лицо мужика кажется мне знакомым, но вспомнить, кто он и где я его видел, не получается. Всматриваюсь в его вытянутое, чуть подёрнутое загаром лицо, и потихонечку начинаю вспоминать: зима, утро, гастроном на Профсоюзной…

Звонкий собачий лай развеивает последние сомнения: передо мной тот самый алкаш из гастронома, которого я «спасал» этой зимой. Со стороны, должно быть, отражающийся на моём лице процесс идентификации достаточно комичен, так как мужчина расплывается в щербатой улыбке.

– Добрейший денёчек! – подшепелявливая, говорит он, подойдя ко мне на расстояние вытянутой ноги. – Похоже, мы с вами поменялись ролями, не так ли? Простите, запамятовал, как вас…

– Валерий, – отвечаю я, – а вас?

– Михаил. Позвольте?

Я немного отодвигаюсь влево, и мой старый знакомец аккуратно присаживается рядом. Собака, по-хозяйски обнюхав мою брючину, ложится напротив.

– Так что же вы здесь делаете? – спрашивает когда-то спасённый мной алкоголик, а теперь вполне себе благообразный гражданин по имени Михаил.

– Просто сижу, – отвечаю я, ногой запихивая под лавку пустые банки, – отдыхаю.

– Просто отдыхаете? – хохочет он. – С такими-то глазами?

– А что не так с моими глазами? Ну, выпил…

Михаил отрицательно качает головой:

– Я вам скажу, что не так. В ваших глазах тоска и полное отсутствие мотивации к жизни. Совсем, как у меня тогда, зимой. Поверьте, я в этом разбираюсь. Может, расскажете, что у вас случилось?

Мне вдруг становится противным его жизнерадостный и довольный вид, и, более того, бесцеремонность, с которой он пытается влезть в мою личную жизнь.

– Извините, а какое вам до этого дело? – повысив голос, спрашиваю я. – Вы мне кто, отец родной?

Вместо ответа собеседник достаёт из нагрудного кармана пачку «L&M», медленно вытягивает оттуда сигарету и, никуда не торопясь, прикуривает от спички. Окутавший нас дым вызывает во мне вполне предсказуемое желание покурить, и, пока я закуриваю сам, охвативший меня порыв гнева сам собой куда-то испаряется.

– Я вам объясню, какое мне до этого дело, – отвечает-таки на претензию мой знакомец, послюнявленными пальцами гася спичку. – Понимаете, я, в некотором роде, перед вами в долгу. Не за то, что вы мне тогда помогли донести до рта стакан, нет. Просто разговор с вами странно на меня подействовал. После того, как мы с вами расстались, я направился домой с целью, разумеется, продолжить начатое утром, но, придя в квартиру, зачем-то полез рыться в старых вещах и обнаружил в чемодане ту самую рукопись, о которой мы говорили. Перечитал, кое-что подправил и подумал: чем чёрт не шутит! Помылся, приоделся, сделал у соседа две копии и разнёс экземпляры по издательствам, благо их сейчас в Москве хоть пруд приди.

– И чего? – якобы без интереса спрашиваю я.

Михаил вздыхает.

– В крупных, конечно, отказали, а в одном небольшом – «Ад-Либриуме», может, знаете – взяли без разговоров. Сказали: востребованная тематика, свободная ниша. Кто бы мог подумать! В сентябре-октябре в печать выходит. Кроме этого, у меня с ними контракт ещё на один роман, тоже подростковый. Четырнадцать авторских листов, половина уже есть.

Его граблеобразная ладонь бодро хлопает по чёрной матерчатой сумке, с какими обычно ходит офисное быдло.

– Вы же сказали, что переболели этой болезнью…

– Рецидив, что поделаешь! – улыбается он. – Но, самое главное, можете мне не верить, но я с тех пор ни разу к бутылке не притронулся! Сам от себя такого не ожидал. Болел, конечно, первое время. Так тяжело было, передать не могу, но справился. Человеком себя почувствовал. Работу нашёл, правда, не особенно денежную, но на жизнь хватает…

Он пододвигается ко мне ближе, хотя ближе уже некуда, и, хитро подмигнув, искажённым голосом продолжает:

– И, знаете, у меня в жизни в первый раз за столько лет появилась женщина. Немолодая, конечно, такая же разведённая, как и я. Мы пока живём порознь, но собираемся съехаться. Осталось только Дарику подругу найти, а то он страдает…

Услышав своё имя, собака поднимает голову и негромко тявкает. Хозяин ласково треплет её за ухо.

– А у вас как? Пишете?

– Пишу, – лениво отвечаю я, – но пока «в стол». И заказ у меня тоже есть, только бесплатный. Пьеса о Маяковском.

– Так что же вы на «Пушке»-то сидите, если вам надо писать пьесу о Маяковском? – хохочет Михаил. – Шли бы тогда на «Маяк». Или дело не только в революцией мобилизованном и призванном?

– Угадали. Дело в другом, вернее, в другой.

– О! – Мой собеседник энергично кивает. – Вас оставила женщина?

– Нет, я на ровном месте поссорился с одной и пообещал написать эту самую пьесу другой. А что писать, понятия не имею…

В мою сторону устремляется удивлённый взгляд:

– А в тихом омуте, действительно черти водятся. По вам не скажешь, что вы – Казанова!

– Никакой я не Казанова, – горько усмехаюсь я, – просто я запутался. Пьеса и ссора, на самом деле, тут совсем ни при чём. Просто я понимаю, что долго так продолжаться не может. Не знаю, что с ними делать дальше, не знаю, как жить, простите за банальность…

Меня прерывает сосредоточенный хруст.

– Извините, с этой привычкой я так и не смог расстаться, – поясняет собеседник, протягивая мне «челночок». – Хотите?

– Нет, спасибо, – отказываюсь я, – сегодня я без закуси.

Предложенная баранка длится пополам между хозяином и собакой и мгновенно съедается.

– Есть несколько способов разобраться с этой проблемой, – прожевав, произносит бывший алкоголик, – первый – обратиться к классике, то есть прочесть какое-либо литературное произведение, схожее по тематике к вашему случаю.

– Вы что-то можете посоветовать?

– Что-нибудь, где герой мечется между двумя женщинами?

– Именно.

– Ричард Олдингтон, «Смерть героя». Отличная, но занудная вещь. Правда, как видно из названия, там герой в конце погибает…

– Ещё способы?

Сильные пальцы с хрустом ломают очередную баранку:

– Самому взяться за перо.

– В смысле?

– В прямом. Есть такое старинное правило: ко всем неприятностям в жизни надо относиться так, будто читаешь о самом себе книгу, тогда удары судьбы кажутся не столь болезненными. А для того, чтобы эту книгу прочитать, её надо сначала – что?

– Написать…

– Вот именно. Выплеснете всё, что мучает вас, на всё терпящую бумагу. Поверьте, это помогает не только посмотреть на ситуацию со стороны, но и притупить чувства. Опишите всё, как есть, разделите проблему с читателями, и вам очень скоро станет легче…

Неотвратимо пьянеющими мозгами осмысливаю услышанное: с одной стороны, то, что говорит мне этот счастливо вышедший из алкогольного пике подростковый писатель, абсолютно верно, а с другой как-то не хочется выставлять напоказ собственные чувства. Вдруг кто-нибудь что-нибудь заметит и всё поймёт? Татьяна, например…

– …кстати, тот, про кого вам предстоит написать пьесу, был в точно такой же ситуации, – продолжает мой собеседник, – его, если разобраться, и убили те женщины, меж которых он и метался в последние годы, как лопушок на ветру.

– Лиля и Вероника?

– Они самые. Одна украла у него душу, а вторая – сердце.

Приканчиваю очередную банку и, раздавив пустую тару каблуком, отправляю то, что получилось, в район переполненной урны.

– Красиво сказано, – говорю я, – поэтично.

В качестве благодарности мне отвешивается шутовской поклон:

– Берите, я сегодня добрый! Надеюсь, ваши дамы ещё не проделали с вами такого?

– Сложно сказать, – отвечаю я, затягиваясь предложенной сигаретой, – насчёт сердца, убеждён, что да, а вот по поводу души… не уверен я, что смогу обнаружить в себе её отсутствие, поскольку не совсем понимаю, что это такое.

– Душа – это всё человеческое, что есть в человеке, – слышу я в ответ. – Человек без души – животное.

– По-вашему, Маяковский был животным?

– Я бы сказал: зверем. После долгого общения с этой ведьмой Лилей, он утратил многие человеческие черты, так, по крайней мере, писали его современники. То, как он общался с людьми, его окружавшими… как поступил с Вероникой Витольдовной – я имею в виду их не родившегося ребёнка – во всём этом было очень мало человеческого, если вообще было…

Такой поворот разговора вводит мой опьянённый разум в некое подобие лёгкого ступора. «Маяковский – зверь, – заезженной пластинкой крутится в голове, – Маяковский – зверь…»

– …может, вам стоит на этом сыграть? – не унимается визави. – Вывести поэта оборотнем, который погибает от осознания невозможности стать человеком. А, что скажете?

– Скажу, что вам надо писать триллеры, а не подростковые романы. Маяковский – оборотень, это как раз в духе нашего времени. Можно туда подверстать ещё вампира-Есенина, ведьму-Ахматову и вурдалака-Бальмонта…

Мой собеседник заливисто и совсем по-детски смеётся. Неожиданно мне приходит в голову, что только человек, который способен на такой смех, может и имеет право писать подростковую литературу. Детский смех из щербатого и прокуренного рта – как пропуск в мир детства. Всем же остальным, на подобное не способным, туда вход воспрещён.

Собираюсь сообщить о своём наблюдении Михаилу, но тот меня перебивает:

– Это ещё большой вопрос, куму из нас надо писать триллеры! В любом случае, я за вас спокоен: с таким чувством юмора вы вряд ли сопьётесь.

– Спасибо и на этом, – кланяюсь я.

С кряхтением он поднимается с лавки. Не спеша отряхивается и поправляет на плече сумку, из которой торчит пакет с баранками.

– Ну, мне, наверное, пора. У меня ещё сегодня встреча. Вы меня понимаете…

Я тоже встаю:

– Тогда удачи.

Михаил крепко пожимает мою ладонь:

– Да, в моём возрасте это важно! Спасибо.

Внезапно он меняется в лице, становясь невероятно серьёзным.

– Да, забыл сказать, – озабоченным шёпотом произносит он, – есть ещё один способ разобраться с двумя женщинами…

– Я весь внимание…

– Завести третью!

Я замечаю, что вокруг ощутимо прибавилось народу, когда кончается последняя банка – молодые люди и девушки, вооружённые пивом и чипсами, облепили всё пригодные для сидения места – лавочки, парапеты фонтана и даже бордюры. Меня пронизывает желание прибиться к одной из таких компаний и провести с ними остаток вечера; поехать с ними хрен знает куда, куролесить там до утра, заиметь приключений на свою задницу, но счастливо из них выпутаться и вернуться домой целым и невредимым…

«Это всё тоска по уходящей юности, – слышу я в голове собственный голос, – острее всего такое чувствуешь, когда пьяный».

Решение взять ещё приходит само собой, и не встречает сопротивления со стороны ограничительных механизмов рассудка.

Путь до дома практически не откладывается в памяти. Я даже не могу с уверенностью сказать, на каком именно виде транспорта мне удалось выбраться из столицы. Скорее всего, это была маршрутка, поскольку так меньше вероятность встретиться с жадными до денег и насилия представителями власти. Освещающая прошедшие события лампочка сознания включается лишь в тот момент, когда я, не очень твёрдо держась на курсе, прохожу мимо круглосуточной аптеки. Страдающий нервным тиком вечнозелёный крест рождает в моём пьяном мозгу мысль о том, что если я не выпью на ночь «чёрного золота», то есть активированного угля, утро моё будет страшным. Проверив карманы на предмет мелочи, сворачиваю с курса на зелёный маяк.

Около ночного окна, сделанного по принципу тюремного «телевизора», очередь. Первым стоит худющий патлатый парень в джинсовке с трясущимися руками. Ему нужны два «инсулиновых» шприца. Естественно. Получив желаемое, клиент отваливает. Второй к окошку подходит коротконогая девица в красной кожаной юбке с молнией на всю длину. Этой среди ночи понадобились презервативы, что тоже естественно. Из «телевизора» появляется длинный шуршащий патронташ, который незамедлительно исчезает в красной лакированной сумочке. При ближайшем рассмотрении оказавшаяся страшной, как моё предполагаемое завтрашнее утро, гетера отходит от цели и скрывается в ожидавшем её неподалёку автомобиле «Жигули» девятой модели с наглухо затонированными окнами.

– Упаковку активированного угля, пожалуйста, – говорю я в «телевизор», из которого на меня взирает строгая провизорша в очках.

– Что, простите? – не понимает она.

– Угля, активированного, пожалуйста, – чуть громче повторяю я, – упаковку.

Лицо провизорши заметно добреет. Видимо, в сравнении с двумя предыдущими покупателями я для неё – просто ангел.

– Девятнадцать рублей с вас, молодой человек, – грудным голосом произносит она, – и пусть ваше утро будет добрым.

– Искренне на это надеюсь, – отвечаю я, отсчитывая мелочь, – и большое вам человеческое спасибо.

Захожу в тёмный подъезд. Привычно бросив взгляд на почтовый ящик (пусто), поднимаюсь к себе на этаж и рядом со своей дверью обнаруживаю сидящую на трёхногой табуретке, которую за каким-то лядом выставил сосед, Светку.

– Хорош… – говорит она, поднимаясь и оправляя ладонями юбку.

Подхожу ближе. Потом ещё. Правда, Светка. Живая, настоящая. Осторожно протягиваю ей ключи:

– Если ты не алкогольная галлюцинация, открой, пожалуйста, дверь.

Светка со смешком берёт у меня из рук связку ключей:

– Даже не знаю, что в тебе мне нравилось больше – чувство юмора или… Какой ключ?

– Ж-жёлтый…

Знакомо щёлкает замок, скрипучая дверь медленно открывается в темноту. Сетка делает уверенный шаг внутрь. Включает свет, оборачивается.

– Чего замер, заходи.

Осторожно вхожу. Закрываю за собой дверь. В тесной прихожей мы оказываемся совсем близко. Глаза в глаза. Пьяный мозг фиксирует то, что она почти совсем не изменилась: такая же, как тогда. Даже причёска прежняя – «каре на ножке», как я люблю. От внезапно нахлынувших чувств делаю неуклюжую попытку её обнять.

– Не здесь, – Светка снимает мою пятерню со своей распрекрасной задницы, – и не дыши на меня…

 

3

У нас перемены. Игорь номер один и Эдуард похотливый теперь друзья. Их сблизили деньги. Эдуард познакомил моих шефьёв со своими людьми из Столешникова, и те пообещали выделить у себя в бутике угол под наши японские оправы, которые привели их в неописуемый восторг. Особенно бурно, со слов Востокова, на них реагировала местная директриса, которая при просмотре каталога по-колхозному охала, употребляла модное нынче выражение «чума-пылесос» и непристойное слово из шести букв.

Эдуарду за посреднические услуги обещан процент с продажи. Какой именно, мне не сказали.

Воодушевлённые произошедшим, Игори сделали неприлично большой заказ, в который вложили все свободные деньги (то есть те, что не на вкладах) и даже немного заняли. Японцы отреагировали мгновенно: прислали копию подписанного иероглифами договора и письмо с заверениями вечной дружбы.

– В данном случае риск оправдан, – сказал Востоков, когда дело было сделано, и деньги ушли, – такого ни в Москве, ни в стране вообще, ни у кого нет. Отобьётся по-любому.

– Дай-то бог, – отозвался осторожный Климов.

Короче говоря, теперь мы существуем в режиме жесточайшей экономии. Ни о каких новых закупках речь уже не идёт, отдавать на реализацию товар без предоплаты мы тоже не можем. Вся надежда на то, что в оптиках быстро продастся что-нибудь из недавно прибывшего, а если этого не случится, то за аренду офиса, телефон и бензин служебной машины в следующем месяце нам придётся платить из своего кармана. И о предстоящей зарплате можно забыть.

Но всё это мелочи. Самое большое потрясение – позавчерашний секс со Светкой. Сначала, то есть сразу после, я не мог до конца поверить в случившееся и спокойно обо всём этом думать. Потом, то есть через день, я думал только об этом и не о чём более, за что (в смысле, за то, что не мог ни на чём другом нормально сосредоточиться) был несколько раз обруган начальством. Сегодня ситуация изменилась к лучшему, но мне по-прежнему трудно, а присутствие рядом Татьяны возводит моё положение в ранг идиотского.

Мы сидим с ней в набитой дачниками и членами их семей электричке и делаем вид, что любуемся видами. В вагоне открыты все окна и одно даже, кажется, выбито, но всё равно душновато – жара таки добралась до столицы.

– Скоро ещё? – спрашивает обмахивающаяся голубым томиком Ницше слегка раскрасневшаяся Татьяна.

– Через одну, – отвечаю я, – потерпи.

Электричка отчаливает от платформы «Заветы Ильича», оставив на ней небольшой десант разновеликих дачников. За окном снова начинает мелькать успевшая поднадоесть листва, а в отсутствие таковой – убогие строения с крохотными участками земли вокруг, на которые и стремятся попасть все эти люди с рюкзаками и завёрнутым в мешковину садовым инструментом.

– Так вот что такое «Раб с хижиной», – в очередной раз ловит выпущенную в эфир мою мысль Татьяна.

– Именно это, – киваю я, а сам мыслями опять возвращаюсь в позапрошлую ночь.

А было всё вот как.

После разговора в прихожей Светка по-хозяйски прошла на кухню и стала варить мне кофе. С трудом протиснувшись в показавшийся спьяну невероятно узким дверной проём, я приземлился на табуретку и начал за ней наблюдать. А наблюдать было за чем.

Выставив на моё обозрение грушевидный, обтянутый узкой юбкой зад, Светка уверенно и грациозно перемещалась вдоль нехитрых моих пищеобразующих приспособлений. Её движения были точны и бесшумны, как у хорошо смазанного киношного робота. Смотреть на неё – одно сплошное удовольствие. Но более всего восхищало то, что она прекрасно знала, где и что лежит. Она без труда нашла кофе, турку, чашки, и всё остальное. Короче говоря, Светка настолько органично вписывалась в мой шестиметровый пищеблок, что в какой-то момент мне стало казаться, будто она здесь уже давно, и я попал в параллельную реальность, где мы с ней женаты. Когда в турке закипело, она, наконец, повернулась ко мне лицом.

– Пей, – сказала Светка, поставив передо мной чашку с дымящим, как пароходная труба, кофе.

Я выпил.

– Ешь, – сказала она, протягивая мне невесть откуда взявшийся бутерброд с сыром.

Я съел.

– Теперь в душ, – и Светка, мягко взяв меня под локоток, словно ребёнка проводила до ванной.

– Горячей воды ещё неделю не будет, – робко попытался откосить я от этого дела.

– Это даже лучше, – сказала она голосом моей первой учительницы и втолкнула меня внутрь.

Когда я, мокрый и практически трезвый, вышел из ванной, Светка была уже готова. Она возлежала на моей кровати голая в позе Энгровской одалиски, в очередной раз представив пред мои очи свой беспроигрышный зад. Несмотря на это, я успел про себя отметить, что, пока я честно плескался под ледяной водой (что на общажной фене цинично называется «Карбышевкой»), моя бывшая успела похозяйничать и в комнате: расстелила постель, предварительно куда-то убрав лежавшие на ней вещи, распахнула окно и накинула газовый шарфик, в котором пришла, на торшер, создав уместный в этих случаях интим. Сказав заветное: «Эни-бени-раба» и мысленно щёлкнув хвостом, я пошёл в наступление.

Годы супружества, несомненно, пошли Светке на пользу. Она стала раскованнее (хотя она и раньше-то не отличалась особой зажатостью) но, главное, горячее. Она приняла меня в свои объятья так, словно провела восемь лет в женской колонии и избегала там лесбийской любви. Я был удивлён, даже шокирован, и при этом растроган. Можете надо мной смеяться, но по ощущениям это было, как возвращение домой. После восьми лет колонии.

Когда первый голод был утолён, я стал замечать, что её тело, знакомое мне от пяток до макушки, увы, претерпело-таки некоторые изменения. Её груди стали полнее, на боках и животе появились лишние складки, а на ягодицах – растяжки. Но запах, запах её кожи, в которую я впивался губами, остался прежним. Так что, закрыв глаза, можно было представить, что мы с ней там, в нашем счастливом прошлом. Что я и делал.

– У тебя есть резинка? – спросила Светка, когда пришло время.

– Боюсь, что нет, – честно признался я, целуя её за ухом, – не люблю я это дело, ты же знаешь…

– Эх ты, Казанова, хренов… – и Светка достала из сумочки, которая, оказывается, лежала рядом с кроватью, хрустящий квадратный пакетик, напомнивший мне давешнюю гетеру.

Дальше был секс.

– Сержику предложили место начальника филиала его банка в Питере, – сказала Светка, после того как застегнула-таки чёрный ажурный бюстгальтер, который был ей, мягко говоря, маловат. Её белые груди тестом поднялись при этом над чашками и чуть не выпрыгнули наружу.

– Успехов в труде, – ответил я, с трудом оторвав взгляд от.

Светка продела руки в рукава блузки и запахнулась.

– Ты не понял: я не хочу с ним ехать. Короче, мы пока будем жить раздельно.

Я уселся на кровати по-турецки и закурил.

– И чего теперь? – глядя на дым, уходящий в темноту за окном, спросил я.

Светка начала сосредоточенно застёгивать маленькие пуговки на блузке:

– А ничего теперь. Мы с тобой теперь любовники, вот чего.

Сказав это, она встала и устало потянулась. Потом подошла к журнальному столику, на котором стоял допотопный хозяйский телефон, и сняла трубку. Её длинный палец семь раз крутанул жужжащий диск номеронабирателя. В таком виде и при том освещении она была похожа на героиню из фильмов стиля «Нуар». Ещё бы ей сигарету. Без фильтра.

– Пожалуйста, такси по городу, – сказала она в трубку, качнув локоном. – Адрес?

Светка закрыла ладонью микрофон и повернулась ко мне.

– Какой здесь адрес?

– Кооперативная семь, – ответил я и, не знаю, зачем, добавил: – Останься.

Ответом мне был полный недоумения взгляд.

Когда за женщиной из моей прошлой жизни захлопнулась дверь ржавой «шестёрки», ведомой уроженцем одной из закавказских республик, я поднялся к себе, сел за письменный стол, схватил ручку и на оборотной стороне листов с собственным романом написал:

«Тридцать седьмой апрель или Владимир и Вероника»

Идея, дремавшая где-то внутри и поднятая на поверхность водоворотом произошедшего, просилась на бумагу. Мне вдруг стало кристально ясно, как должен был чувствовать себя кит, из спины которого торчало миллион гарпунов и миллион миллионов маленьких гарпунчиков.

С трудом поспевая за мыслью, я строчил строку за строкой, боясь даже отойти в туалет. Пепельница очень скоро стала похожа на ежа, который вместо яблок стал собирать окурки. Из творческого «Брусиловского» прорыва меня вырвал подаренный мне родителями на день рождения электронный будильник. Моргающий жидкокристаллическими глазищами, он неприлично громко запиликал сороковую симфонию Моцарта. От неожиданности я выронил недокуренную сигарету прямо на исписанный лист, засыпав пеплом финальный диалог. Это подействовало отрезвляюще. Я потушил сигарету и огляделся. В открытое ещё Светкой окно шпарило утро, в воздухе висели полотнища дыма, а прямо передо мной, на столе, наблюдался писательский натюрморт: переполненная пепельница и с десяток исписанных мелким почерком листов вокруг. Я взял в руки последний, прожжённый.

– Остаётся только написать слово «Занавес», – сказал я вслух, перечитав написанное, будто бы и не мной вовсе.

Что я и тут же сделал.

А похмелья, кстати, не было.

Сработанный из какого-то сероватого камня, похожий, скорее, на школьника, чем на тридцатитрёхлетнего мужчину, пустыми глазницами смотрит распятый спаситель на небольшое круглое окошечко в стене, из которого на него падает узкий луч яркого солнечного света. У его ног, согнутые волей скульптора в три погибели, стоят две фигуры – мужская и женская. Мужчина (скорее, старик) чем-то напоминает обессиленного Дарвина, а женщина – молодую Валентину Толкунову. Между ними, прямо из покрытого кафельной плиткой пола, растёт деревянный крест, на котором и висит сын человеческий.

Чем дольше я смотрю на эту скульптурную композицию, тем больше убеждаюсь, что она мне нравится. Серьёзно. Только мне видится в ней совсем не персонаж из далёкого пошлого, именем которого творились и творятся самые жуткие на свете преступления, а кто-то совсем другой, из нашего времени, кто-то знакомый. Мне представляется мой ровесник, за какие-то грехи подвешенный в подвале бандитами, который в последний раз через маленькое грязное окошко видит солнце. А снизу – его родители, которые ждут сына дома и никогда уже не дождутся.

«О чём он мог думать в тот момент? – пытаюсь сообразить я. – Кого вспоминал? Какому богу молился? Было ли ему страшно, или уже нет…»

Писклявый голос справа возвращает меня в реальность.

– Помнишь, поп говорил, что луч света – на самом деле святой дух? – существенно громче, чем принято делать в церкви, обращается длинноногая, местами блондинистая дама с платком на шиньоне к своему спутнику, чья бритая голова, минуя шею, переходит сразу в пиджак.

– И, чё? – отзывается тот.

– Я только сейчас догнала… – ещё громче поясняет дама, – прикольно…

– И, чё? – мычит мужик. – В чём прикол?

– Да сама, блин, не знаю… – инфантильно пожимает плечиками блондинка, – просто, прикольно…

Мы с Татьяной переглядываемся со значением: верующие, ничего не скажешь. От этой парочки нас отделяет ещё двое таких же набожных прихожан – маленький пузатый хмырь и высокая грудастая шмара в длинном облегающем платье. Мне невольно вспоминается Востоковский спич о новой популяции женщин. С высоты своего роста начинаю изучать всех имеющихся в церкви дам при соответствующих спутниках, и – о чудо! – нахожу минимум три подходящих под игореву формулу.

«Значит, не врал, курилка, – думаю я, – жалко, что я не дослушал тогда про искусственные сиськи…»

– Смотри, неправильно крестится, – отрывает меня от мыслей Татьяна, показывая на ближайшего к нам хмыря, – нужно справа налево.

– Ты-то откуда знаешь? – удивляюсь я.

– Врага надо знать в лицо, – отвечает она, – опять же, помогает затеряться в толпе.

– Может, ты ещё и какую-нибудь молитву знаешь?

– Конечно, «Отче наш». Хочешь, прочитаю?

– Нет, спасибо, в другой раз…

Между тем у скульптурного изображения Серафима с родителями продолжается священнодействие: состоящий из разнокалиберных старушек хор «а капелла» берёт высокие ноты, а художественный руководитель – отец Матвей – прохаживается вдоль строя и дирижирует кадилом. Делает он это весьма своеобразно, чуть покачиваясь в такт одному ему известному ритму.

Курящийся над кадилом дым и манера двигаться главного действующего лица вызывает у меня непроизвольные ассоциации с концертами популярных исполнителей восьмидесятых, когда все дёргались, и всё было в дыму. Возможно, к этому меня подталкивает ещё и интерьер, больше похожий на магазинный, чем на церковный – пластик, кафель, сайдинг – и лубочного вида иконы на стенах.

– Чего лыбишься? – спрашивает Татьяна, бросив на меня острый взгляд.

– Мне отчего-то вспомнились восьмидесятые, – шепчу я ей на ухо, – эстрада…

– Странно, – улыбается она, – мне тоже…

Я даже не удивляюсь.

Мы с Татьяной ровесники – окончили школу за полгода до развала Союза и, таким образом, стали его последними законными детьми. Восьмидесятые для нас – не просто точка, в которую нельзя вернуться и невозможно забыть; это то, что до самой смерти будет жить в каждом из нас, и, я уверен, вместе с нами и умрёт.

Действо заканчивается. Прихожане организованно, парами, покидают церковь. Впереди, словно им обоим приспичило, семенят те, что неправильно крестились.

– Пойдём, и мы, что ли, подышим воздухом, – толкает меня в бок Татьяна, – душно здесь.

– Пошли…

– Ну, что я вам говорил! – слышу я за спиной знакомый бодрый голос. – Явились-таки, голубчики!

Оборачиваемся. Освещаемый со спины свечами, с лоснящейся от трудового пота физиономией перед нами стоит никто иной, как художественный руководитель и главный дирижёр местного вокального коллектива. Собственной персоной.

– Да, – соглашается Татьяна, – пришли, чтобы посмотреть на творение нашего друга, и заодно отметить, как вы лихо прибрали к рукам мою идею с лучом света.

– Кто-то говорит: «плагиат», а я говорю: «традиция»… – ничтоже не сумлявшись, отвечает священник и заходится гаденьким смехом, который не очень вяжется с его габаритами.

– Я так и думала, – непроницаемо кивает Татьяна, – заимствование – это ваш конёк. В широком смысле, у вас своего-то ничего и нет. Всё понатырено не будем говорить у какой мировой религии.

Отец Матвей на её выпад не реагирует никак. Просмеявшись, он вытирает со лба пот извлечённой откуда-то из глубин подрясника тёмной тряпицей и одаривает нас с Татьяной победоносным взглядом:

– А знаете, молодые люди, я даже рад, что мы с вами тогда поцапались. Я потом долго думал об этом, и понял, что наличие таких, как вы, совершенно не должно меня волновать.

– Будьте добры, поясните, – прошу я.

Отец Матвей мигом превращается в одну большую улыбку. Не хватает только усов и хвоста.

– Дело в том, – елейно до противности проговаривает он, – что вы оба, простите, прошлое. Вас уже нет. Настоящее – это я и те, кто приходит ко мне в церковь…

– Интересно, а что же тогда будущее? – спрашивает Татьяна.

Своей пухлой розовой ладошкой, похоже, очень давно не ведавшей никакой физической работы, священник показывает нам на группу детишек, которые вслед за какой-то женщиной в платке и грязно-серой юбке по-детски неловко и старательно крестятся на икону.

– Новое поколение выбирает нас, – тоном победителя произносит отец Матвей.

– Сами выбирают? – уточняет, подобрав губы, Татьяна. – Или с вашей настоятельной помощью?

– Это уже неважно, – отмахивается от неё отец Матвей, – важен ведь результат, а не…

– Цель оправдывает средства, – подсказываю я.

– Грубо, но правда, – соглашается священник. – А в нашем деле все средства хороши.

Татьяна поводит плечами, словно ей зябко:

– Спасибо, хоть, что откровенно.

– Всегда пожалуйста! – усмехается отец Матвей.

Аккуратно подталкиваю Татьяну к выходу.

– Ну, нам пора, – говорю я, – нас ждёт встреча с автором.

– Не смею задерживать, – басит священник. – До свидания, гости из прошлого!

– Прощайте, отец Торквемада, – не оборачиваясь, бросает ему Татьяна, – желаю вам в новом году сжечь на костре как можно больше еретиков.

В ответ раздаётся тот самый противный смех, в котором, правда, чувствуется приличная доля фальши. А значит – мы победили.

Панк Петров ожидает нас снаружи. Он одет не очень-то к месту, в какую-то серую промасленную робу, но при этом у него вид триумфатора, что меня немного бесит, особенно в свете только что закончившегося разговора.

– Привет, Микеланджело, – говорю я, чтобы хоть немного сбить с него спесь.

– Здорово, Лев Николаевич, – глазом не моргнув, отвечает он.

– Не ссорьтесь, – вмешивается Татьяна, – ещё успеете.

Панк Петров выставляет вперёд ладони: мол, сдаюсь.

– Ну как? – обращаясь к Татьяне, спрашивает он.

Вместо ответа Татьяна жмёт ему руку:

– Молодец. Здорово.

– Не понимаю, как такая безбожница, как ты, может восхищаться скульптурой распятого Христа! – восклицаю я, но это говорит во мне ревность к чужому успеху.

– Я же восхищалась скульптурой, а не прототипом, – спокойно парирует Татьяна.

– Вот именно! – хватается за идею Панк Петров. – Искусство вне религии и вне политики!

Татьяна кивает.

– Не совсем так, конечно, но близко.

– А по-моему, совсем не так! – не сдаюсь я. – Искусство запросто может быть инструментом как политики, так и религии. Примеров этому масса, и один из них мы только что видели.

Лицо Панка Петрова натурально каменеет.

– У меня хотя бы искусство, – язвит он, – не то, что у некоторых…

Я закипаю:

– Знаешь, это ещё большой вопрос, является ли то, что ты высек из какого-то серого камня на церковные деньги, искусством!

– Ну, хватит! – встревает между нами Татьяна. – Ещё подеритесь мне тут!

Расходимся. Но о примирении говорить пока рано.

Мне не нравится настрой друга, но, более того, мой собственный. И откуда вообще берётся во мне это, порождающее ругань топливо!

Татьяна, кажется, всё понимает и вызывает огонь на себя:

– Знаешь, мы сейчас при всём желании не сможем сказать, что является искусством, а что нет, – говорит она Олегу, который сосредоточенно кусает губу и щурит левый глаз. – Ответ на этот вопрос может дать только время. Возьмём, например, кино. Сегодня фильм популярный, а завтра его уже никто не помнит; на другой же сейчас никто не ходит, но через несколько лет его назовут классикой и включат в золотой фонд кинематографа. Время – самый объективный судья.

Панк Петров поворачивается к ней, продолжая кусать губу и щурить глаз.

– Наше мнение о кино формируют критики, которые смотрят новые фильмы в режиме ускоренного просмотра, иначе у них просто не хватит времени, – быстро, будто готовился к ответу, проговаривает он. – Это называется: «повышение производительности труда». Мнение критиков формируют кинопрокатчики и американские киноакадемики. Они же по своему усмотрению и причисляют фильмы к так называемой классике. И это будет продолжаться, пока существуют Соединённые Штаты Америки. Время тут совершенно ни при чём.

Панк Петров делает паузу и закуривает. Я замечаю, что когда он прикрывает ладонью огонёк зажигалки, его пальцы заметно дрожат.

– Со скульптурой и изобразительным искусством всё несколько сложнее, – пыхнув дымом, продолжает он. – Металлоёмкие истуканы Зураба Михайловича и циклопические комиксы Ильи Сергеевича сегодня в фаворе в силу близости обозначенных авторов ко власть предержащим, а подконтрольные им средства массовой информации внушают общественности, что именно так и должно выглядеть искусство. Когда же нынешние властители и их прихвостни почат в бозе, про указанных авторов, скорее всего, забудут, и все станут называть классикой то, что сейчас популярностью не пользуется и властью не поддерживается. Так уже было с соцреализмом и русским авангардом. Первый сейчас в загоне, а на второй – разве что не молятся.

Татьяна смотрит на рассказчика почти восхищённо, что приводит меня в бешенство. Ну, почти.

– Иными словами, настоящее искусство можно увидеть только здесь, или, в крайнем случае, в твоей мастерской, – ехидничаю я.

– Ну, отчего же, – театрально вздыхает Панк Петров, – есть ещё Лувр, Третьяковка, Русский Музей, Вашингтонская национальная галерея…

Татьяна смеётся, и от этого мне становится ещё гаже.

Мы выходим с церковного двора, обнесённого высоким сетчатым забором. За воротами нам попадаются двое якобы нищих – один высокий и седой, в джинсовой рубахе без пуговиц, и второй, маленький и плотный, в ношеном военном камуфляже – до нашего появления шумно выяснявших отношения. Из обрывков разговора я понимаю, что предметом спора являлся раздел сфер влияния, то есть места прошения милостыни: тот, что в джинсовой рубахе, заявлял свои права на территорию из соображений старшинства, второй же такую постановку вопроса не разделял в корне. Завидев нас, оба принимают сгорбленные увечные позы, хотя до этого стояли вполне нормально, в полный рост.

– Подайте, Христа ради, православные, – пыхтит в нашу сторону душащим всё живое перегаром тот, что в рубахе.

– На хле-е-ебушек… – следом даёт петуха второй.

– Шли б вы работать, – отвернувшись в сторону, и для верности поглубже заправив руки в рукава куртки, говорит Татьяна.

– Дай бог вам доброго здоровичка, – неискренне откликаются всё ещё бьющие поклоны «нищие».

– Зря ты так, – тихо говорит Панк Петров, когда мы отходим подальше, – эти могут и бока намять. Серьёзные ребята, они сюда из Пушкино на личном транспорте приезжают.

Оборачиваюсь: «нищие», забыв о нашем существовании, продолжают свои разборки; до нас долетают лишь обрывки их заковыристых матюгов.

– Пойдёмте, покажу короткую дорогу до станции, – предлагает Панк Петров, указывая на уходящую серой ленточкой в лес тропинку, – сэкономим минут десять.

Сворачиваем с дорожки, по которой шли, вправо, и над нашими головами тут же смыкаются шелестящие зелёные ладони. Жара и духота остаются позади, нас окутывает прохлада и ворох лесных ароматов.

– В этом и есть прелесть Подмосковья, – восхищённо вздыхает Татьяна, – шаг в сторону, и ты в лесу!

– Это точно. Только вот сколько из этой прелести добираться до столицы нашей родины, – ворчу я.

– Какой же ты, Лерик, зануда! – не меняя интонации, говорит она. – Смотри, какая вокруг красота!

Не разделяя её энтузиазма, молчу.

– Да, тем, кто вырос в мегаполисе, у нас нравится, – включается в беседу Панк Петров, – но выросшим здесь почему-то ближе кирпичные джунгли.

– А ты что скажешь? – дёргает меня за рукав Татьяна. – Тебе где больше нравится: на исторической родине или в городе-геморрое?

– Да мне везде хорошо, – отвечаю я, – и в Москве, и за городом. Не знаю только, смог бы я жить в Москве постоянно. На мой вкус, там слишком много народу и все куда-то бегут. Это немного раздражает.

– Меня тоже, – подтверждает Панк Петров, – но это проклятье большого города. Там есть свой ритм, которому все следуют. Я много раз замечал за собой, что, когда приезжаю в Москву, начинаю быстрее двигаться, будто попадаю на старую киноплёнку.

Татьяна улыбается – видимо, аналогия ей понравилась.

– У нас в Москве такой дёрганый народ, потому что очень шумно, – глубоко вздохнув, говорит она, – шумно в метро, шумно на улицах, даже из телевизора несётся один сплошной шум. Никакой тишины. А здесь у вас тихо, спокойно. И люди приветливые… не все, конечно.

– Неприветливыми они становятся после внутренней иммиграции в Москву, – замечает Панк Петров.

– В смысле? – не понимает Татьяна.

– В прямом. Москва портит. Говорят, после переезда в столицу человек теряет ум, честь и совесть одновременно.

Татьяна внимательно всматривается в собеседника, словно пытаясь понять, шутит он или нет.

– Это в людях говорит зависть, – заявляет она, – хотя доля правды тут есть. Жизнь в кирпичных джунглях действительно меняет людей, и не всегда к лучшему. Но это, знаешь ли, проблема людей, а не города. Рождённые в столице, коренные её жители, в большинстве своём являются людьми спокойными и уравновешенными.

Панк Петров нагло хмыкает:

– Рассмешила! Да будет тебе известно, что население Москвы давно состоит из одних иммигрантов, и ни о каких коренных москвичах говорить не приходится! И кто они вообще такие? Коренные зубы – знаю, коренные лошади – тоже знаю, коренные москвичи – не знаю!

Мне совершенно непонятен тон его выступления, но более всего меня удивляет, почему слово «коренные» Олег произнёс грассируя. Вроде бы ранее в антисемитизме наш товарищ замечен не был. Татьяну, кажется, это тоже возмущает. Она поворачивается к оратору всем телом в намерении истребить того вербально, скрестив на груди руки, что очень нехороший признак, уж поверьте.

– Поясню, – с обычным для себя апломбом, но очень спокойно произносит она. – Упомянутые ранее уроженцы подмосковных деревень рвутся в Москву, поскольку проживание в столице, по их мнению, является показателем богатства и социального статуса. Всеми правдами и неправдами они пытаются там зацепиться и пустить корни, а, таки зацепившись, начинают искать способы возвращения на родину: строить за городом дачи, возделывать жалкие клочки скупой подмосковной земли… но если их спросить, зачем им всё это надо, они, чаще всего, не знают, что ответить.

Татьяна делает небольшую паузу, что на преподавательском сленге называется: «чтобы осело».

– Это называется: «генетическая память», – продолжает она, – как осетры, которые всегда возвращаются на нерест в то место, где родились, так дети и внуки колхозников с упорством маньяков тянутся к земле. Только те жители столицы, которые за много поколений данную память утратили, и не испытывают потребности в бесцельном ковырянии грязи по выходным, и есть коренные москвичи. Это обычно происходит через три-четыре поколения проживания в столице. Я доступно изложила?

Панк Петров заходится оскорбительным смехом:

– Доступнее некуда! Что-то мне подсказывает, что с одной из представительниц этой популяции я сейчас и общаюсь!

– Я не имею в виду себя, – спокойно парирует Татьяна, – мои дед с бабушкой приехали в Москву из Новосибирска относительно недавно – перед самой войной – но, поверь мне, такие люди есть, и их много. А если уж разговор зашёл на эту тему, я лично ничего не имею против понаехавших, пока они не посягают на моё личное пространство, но, честно говоря, лучше бы их было поменьше.

– Чем меньше в столице говна, тем лучше площадь Красная видна? – с вызовом вопрошает Панк Петров.

– Ну, примерно. – Татьяна по-мужски сплёвывает в траву. – Да, и ещё: мы не евреи.

Панк Петров бросает в Татьяну сложный взгляд из сощуренных глаз. Татьяна делает вид, что ничего не замечает. Жестом – двумя приложенными к губам пальцами – она просит меня дать ей сигарету. Лезу в карман, но нахожу там только пустую пачку. Видя моё замешательство, Олег протягивает Татьяне раскрытый дедов портсигар с отчеканенной на крышке баллистической ракетой, которым можно запросто кого-нибудь убить или серьёзно покалечить.

– Прошу.

Татьяна ловко выковыривает из плотного строя крайнюю сигаретку и, зажав её между пальцами, поднимает глаза на Олега:

– Угостите даму спичкой.

В поисках зажигалки Олег начинает комично хлопать себя по карманам, будто исполняя народный танец – вот-вот вприсядку пустится. Татьяна наблюдает за всем этим со снисходительной улыбкой, сквозь которую просматривается внимание к происходящему. Наконец, зажигалка находится, и Олег подносит её к Татьяниной сигарете, одновременно щелкая кремнём и пытаясь добыть огонь.

Пока он возится с зажигалкой, мне в голову залетает мысль о том, что между ним и Татьяной только что произошёл вовсе не обмен ругательствами, а случилось нечто большее – то, что на театральной и киношной фене называется: «химия», проще говоря, ситуация, когда люди начинают испытывать друг к другу интерес. Но открытие это меня почему-то не тревожит.

«Что с того, что им приятно друг с другом общаться», – думаю я.

Я заметил это ещё в прошлый раз, когда мы были у Олега зимой. Тогда у них тоже случилась содержательная ругань об искусстве, из которой мне запомнилась вольная цитата классика, сказанная Олегом в сердцах: «Это не мы в искусстве, а искусство в нас…» Имелось в виду то, что потребность в творчестве даётся свыше и, словно паразит, поселяется в человеке, заставляя его тратить жизненные силы на создание того, что нельзя съесть или выпить, но что радует глаз или ласкает слух, т. е. предметов искусства. При этом она, эта потребность, не умирает вместе с человеком, как обычный паразит, а передаётся другим людям посредством этих самых предметов.

Татьяна была, естественно, против. По её мнению, наша склонность творить является всего-навсего побочным эффектом инстинкта размножения, и ничего божественного в этом нет и быть не может. В завершение она также вольно процитировала классика, только другого: «Нет человека, нет и искусства».

Кстати, об искусстве…

– Скажи, сколько ты можешь нам дать скульптур без ущерба для себя? – озвучиваю я наконец настоящую причину нашего визита, и, хотя я практически уверен, что Олег нам не откажет, чувствую при этом лёгкую неловкость.

В ответ мой друг молчит с задумчивым выражением лица. Со стороны кажется, будто он производит в уме какие-то сложные вычисления.

– Насколько я понимаю режиссёрский замысел, – продолжаю я, – их непременно должно быть больше одной, так как они должны символизировать прошлых женщин поэта. Лучше, чтобы их было штучки три-четыре, а лучше всего, пять…

Панк Петров продолжает молчать. Неожиданно задумчивость на его лице обращается злобой.

– Знаете что, – говорит он тихо, – а я не дам вам ни одной.

Мы с Татьяной смотрим сначала друг на друга, а потом на него с нескрываемым удивлением.

– То есть как, не дашь? – первым подаю голос я.

Олег отводит взгляд:

– А вот так, не дам. Не нравится мне эта ваша идея, равно как и личность, вокруг которой весь сыр-бор.

– Это ты из мести делаешь, или как?

Олег делает пару маленьких шажков назад, будто боится, что я его ударю.

– Или как. Я не хочу, чтобы моё творчество имело хоть какое-нибудь отношение к человеку с мокрой, как Титаник, репутацией.

– Это ты кого имеешь в виду?

– Не тебя. Одного застрелившегося поэта, который точно знал, что такое хорошо и что такое плохо.

– Дело только в этом? – осторожно интересуется Татьяна.

Олег сосредоточенно шмыгает носом, а после шумно сплёвывает в кусты:

– Не только. Я поговорил на эту тему со своим духовником, и он посоветовал мне этого не делать.

Вот от этой его фразы я натурально выпадаю в осадок. Вы только вслушайтесь: «Посоветовался с моим духовником»! С ума можно сойти.

– Послушай, а твой духовник, часом, не отец Матвей? – ещё с большей осторожностью, чем прежде, спрашивает Татьяна.

– Нет, – отвечает Олег, которому объяснение даётся, как мне кажется, с большим трудом, – это другой человек, но он тоже духовного звания.

Мы с Татьяной стоим на платформе «Правда». Около небольшого домика, в котором располагается касса, стоят двое военнослужащих срочной службы с одной бутылкой пива на двоих, мамаша с ребёнком – девочкой лет шести – и две неопределимого возраста старушенции с колясками. Больше на платформе нет никого.

– Странно, – без выражения произносит Татьяна.

– Не то слово, – отзываюсь я.

– Что будешь делать?

Если бы она знала, сколько раз за то время, пока мы тут стоим, я задавал этот вопрос себе сам!

– Если ты про декорации, то не знаю, – говорю я. – А если про Олега, то, ума не приложу.

– Содержательно, – качает головой Татьяна, – ничего не скажешь.

Какое-то время проходит в молчании. Военнослужащие допивают пиво, девочка успевает два раза упасть и один раз получить по заднице, а бабки – обсудить повышение цен на основные продукты питания.

– У тебя пьеса с собой? – неожиданно спрашивает Татьяна.

– С собой, – отвечаю я удивлённо, – а что?

– Дай, пожалуйста, хочу ещё раз перечитать. Кстати, долго ещё нам ждать зелёного счастья?

Достаю из сумки скреплённые «крокодилом» листы и отдаю Татьяне.

– Да уже должна быть…

Будто ждавшая моих слов, из-за леса подаёт голос невидимая пока электричка.

Произошедшее совершенно не укладывается у меня в голове. С Татьяной, кажется, происходит нечто подобное. Она делает вид, что внимательно читает мою писанину, но сама, по-моему, думает совсем о другом. Давно я не видел её такой рассеянной.

– Ты только не обижайся, но то, что ты написал, не пьеса, а рассказ, – говорит она. – Хороший, но рассказ.

– И что?

Татьяна пожимает плечами:

– Ничего. Отдам Аньке всё, как есть, пусть сама разбирается.

– Как думаешь, это можно поставить на сцене?

Татьяна вновь пожимает плечами, но теперь в её жесте гораздо больше равнодушия, чем прежде:

– Ну, если по «Повести о настоящем человеке» оперу поставили… Ты свою задачу выполнил, пусть теперь чета Гумилёвых отдувается.

«И то верно, – думаю я, про себя усмехнувшись, – чего я вообще дёргаюсь…»

За окном становится меньше зелени. Начинают мелькать индустриальные пейзажи.

– Подъезжаем? – спрашивает Татьяна.

– Нет, это только «Мытищи», ещё полчаса трястись, – отвечаю я, поглаживая её по руке. – И всё-таки я не понимаю, что такое случилось с Олегом, хоть ты тресни!

Татьяна тяжело вздыхает:

– Просто он изменился. Это часто происходит с людьми в нашем с тобой возрасте. Бывает, правда, что они останавливаются в своём развитии на уровне седьмого класса школы, но тут не тот вариант.

– Ты считаешь, что произошедшие с ним перемены – это прогресс? – удивляюсь я.

Острые Татьянины плечи поднимаются вверх, а затем резко опускаются:

– Я бы сказала: «эволюция». Он просто пошёл по этому пути развития, вот и всё. – Долгая пауза. – А может, заигрался, как Анька. Сам же его Микеланджело обозвал.

Мы расстаёмся с ней в метро. Она едет домой, я будто бы на встречу с клиентом, а на самом деле к Насте. Мы с ней не разговаривали с того самого дня, когда поссорились. Желание увидеться с ней возникло ещё в электричке, и окрепло после того, как Татьяна заявила, что хочет этот вечер провести одна. Меня в сталинском доме, разумеется, никто не ждёт, но это и к лучшему: хочу сделать сюрприз, совсем в духе художницы-передвижницы.

В знакомый подъезд я захожу, когда только начинает темнеть. Поднимаюсь пешком на этаж, чувствуя, как с каждой преодолённой ступенькой сильнее стучит сердце. И дело тут не в физической нагрузке. Вот, наконец, пятый. Дверь от лестницы налево. Нажимаю на пипку чёрного звонка, к которой какой-то шутник подрисовал на штукатурке уши и улыбку Микки-Мауса.

Мне приходится позвонить ещё трижды, пока из-за двери не слышатся тяжёлые приближающиеся шаги и какой-то странный хруст.

– Кто? – вопрошает искажённый, но всё же легко узнаваемый голос.

– Ёж в манто! – отзываюсь я.

– Манто давай, а сам шагай, – отвечает голос.

Пауза.

– Это Валерий, – говорю я чуть громче, – я к Насте пришёл.

– А, Валерий…

Пауза.

– Артём Иванович, может, вы всё-таки откроете?

– Может, и открою…

Дверь таки открывается, являя довольную жующую физиономию друга семьи, от которой веет какой-то несусветной гадостью.

– Прошу…

– Благодарю, покорно, – я протискиваюсь внутрь, стараясь не попасть под Тёмсиков «факел».

«Чего же надо такого сожрать, чтобы так воняло, – думаю я, разуваясь и спешно минуя коридор, – просто атака на Ипре…»

На кухне меня донельзя удивлённым взглядом встречает Настина бабушка.

– А Настёны нет, – говорит она, отодвигая от себя блюдо с тем, что, судя по запаху, съел Тёмсик.

– А где она, можно спросить?

Бабушка встаёт из-за стола, вытирает руки о передник и подходит ко мне:

– Валерий, врать я тебе не хочу, поэтому слушай.

Мне на плечо ложится сухонькая ладошка:

– Как это ни грустно звучит, но в жизни моей внучки появился другой человек.

– Кто? – чувствуя, как у меня в районе затылка начинает обильно проступать пот.

Бабушка улыбается, и в этой её улыбке я вижу Настю.

– Не знаю, – говорит она ласково, – да и какая теперь разница…

– Действительно, разницы никакой… – отвечаю я машинально, – вы абсолютно правы.

Удивительно, но я совершенно спокоен. Взмокший затылок и спина не в счёт. Ещё в ушах немного шумит, и ноги ватные.

– Кушать будешь? – прорывается бабушка сквозь помехи. – Я как раз крыжовник с чесноком приготовила.

– Нет, спасибо, – отвечаю я, отступая к двери, – я не голоден…

– Смотри, а то Тёмсику очень понравилось…

– Ну, что я тебе говорил? – нагло прочавкивает Тёмсик в прихожей.

Собираю всю оставшуюся волю в кулак:

– Артём Горыныч, шли бы вы в жопу.

– Пока что идёшь ты, – невозмутимо отвечает тот, – причём уверенно.

 

4

– Оноре де Босяк! – с надрывом выкрикивает конферансье, и на сцену выкатывается ещё больше располневший с нашей последней встречи тот, кто ещё зимой назывался: Просто Петька.

По залу прокатываются смешки вперемешку с хлопками. Я тоже не могу сдержать улыбки при виде субъекта во фраке и полосатых штанах, с причёской а‑ля Алексей Толстой, маленькими усиками-плевочками под носом, и такой же бородкой. На ногах у указанного субъекта ничего.

– Какой образ, – шепчет мне в ухо Татьяна, – два Толстых в одном стакане…

Закрыв рукой рот, чтобы не рассмеяться в голос, я отворачиваюсь от сцены. Поэт начинает:

В моём паху три тыщи фурий! В моём паху ракета «Скад»! В моём паху вулкан Везувий! На баб я падок и богат …

– Просто идеал мужчины! – продолжает нашёптывать мне Татьяна. – Богатый бабник с ракетой в штанах…

– Прекрати, – умоляю я сквозь смех, – у меня сейчас истерика начнётся…

Я не хочу с тобой разврата, Я не хочу с тобой любви! Люби меня, как будто брата, Люби меня, но без любви…

– О! Это что-то новенькое! – комментирует моя спутница. – Латентный инцест!

Мне уже по-настоящему плохо. Всего трясёт. Я понимаю, что это нервное, но остановиться не могу.

А поэт не унимается:

Ты можешь обосрать мне душу, Ни разу воду не спустив! Но все же, милая, послушай, Я больше весел, чем красив!

После его последней фразы весь зал катается со смеху. Мы с Татьяной хохочем, не сдерживаясь. Это действительно смешно: нести такую бредятину да ещё в таком прикиде.

«Оноре де Босяк» раскланивается по сторонам, отклячив выпирающий между фалдами фантастических размеров зад. Зал грохочет.

– По-моему, он нашёл-таки своё место в русской поэзии, – констатирует Татьяна, – эротико-комические куплеты.

– Да, он рождён, чтобы веселить народ! – кричу я в ответ, поскольку вокруг стоит невероятный гвалт. – Ему можно только позавидовать!

Насладившись произведённым фурором, поэт покидает сцену. На его лице – блаженная улыбка. Следом, на ходу докуривая сигарету, появляется конферансье.

– Ну, а теперь, дамы и господа, вашему драгоценнейшему вниманию предлагается постановка: «Тридцать седьмой апрель или Владимир и Вероника» по пьесе некого Валерия Сурового… который, как мне сказали, сейчас прячется где-то в зале…

Конферансье прикладывает ладонь ко лбу и с прищуром Волка Ларсена всматривается в зал.

– Валерий, где же вы? А-у-у!

Смех в зале… но мне всё равно, я слышу только стук собственного сердца. Оно, словно язык в колокол, молотит о грудину. Бам-м-м-м, бам-м-м-м, Ба-бам-м-м-м… от напряжения потеют ладони, закладывает уши. Татьяна впивается мне в локоть, чем немного приводит меня в чувство.

– Ну, держись, драматург, – шепчет она, – грядёт момент истины…

Выпустив пару пижонских колец дыма в зал, конферансье уходит. Словно в замедленном повторе, раскрывается бордово-красный занавес, обнажая место будущего действия. Включается свет. И вот передо мной открывается сцена – освещённый софитами кусок пространства, над которым на разной высоте подвешены наклеенные на картон изображения совершенно разных предметов – от табуретки до рояля. Это, наверное, и есть те самые изыски, которыми с Татьяниных слов «страдала» Анна в процессе постановки пьесы. Я к репетициям допущен не был, поэтому вижу всё в первый раз.

– С роялем всё понятно, – шепчет мне на ухо Татьяна, – это намёк на футуристическое прошлое главного героя, и на вопрос: «Почему он висит вверх ногами?» следует отвечать: «А чтобы ты, дурак, спросил». С табуреткой, примусом и кастрюлей – тоже. Это быт, о который должна разбиться любовная лодка поэта. Автомобиль и шуба – привет от Лили Брик; пистолет – должен в конце концов выстрелить; огромное красное сердце с начерченной в центре мишенью вообще объяснения не требует.

– Спасибо, что пояснила, – отвечаю я, – сам бы никогда не догадался.

Татьяна недовольно фыркает, и в этот момент на сцене появляется Дон Москито. Весь в белом. Он так же элегантен, как тогда в «Бубновом валете». В качестве дополнительного штриха к образу на его прилизанной чёлке красуется седая прядь, слишком белая, чтобы быть настоящей.

– Они сошлись на бегах, – говорит он, делая изящный жест рукой, в которой, откуда ни возьмись, появляется трость. – Он – огромный и хмурый. Она – молодая и хрупкая. Любовь – убийца на крыльях – кружила над его шляпой. «Пойдёмте со мною», – сказал Владимир. «Куда? – спросила Вероника. – Впрочем, неважно. Идёмте». Они вошли в его комнату в три квадратных сажени влюблёнными, а вышли любовниками.

Когда последний произнесённый Доном Москито звук растворяется в прокуренном воздухе, он делает движение, похожее на вольное исполнение команды «кругом», и лёгкой походкой удаляется в глубину сцены. На его месте из темноты образуется загримированный под Маяковского Че под руку с Анной, одетой по моде двадцатых годов – прямом коротком платье с заниженной талией и шляпке «Клош», натянутой до бровей. Вокруг её шеи обмотаны длиннющие бусы, на свободном запястье болтается ридикюль.

Если Дон Москито был элегантен, то Че – убедителен. Кажется, что вот перед нами стоит сам Владимир Владимирович собственной персоной. Анна тоже хороша. Ей идёт этот стиль, гораздо больше, чем тот, в котором она пребывает в обычной жизни.

Пара проходит в центр сцены и останавливается. Че принимает позу, в которой последние сорок лет на одноимённой площади стоит его бронзовый двойник. Анна, она же Вероника, замирает рядом, чуть прижавшись к поэту слева. Так они и стоят, молча, глядя поверх зрительских голов куда-то вдаль, пока рядом не возникает Дон Москито.

– У Владимира было прошлое, – произносит он. – Женщины. Много. Одной он дал подержать свою душу, и та спрятала её к себе в ридикюль. Потому что была старше. И мудрее.

На сцене появляется женщина небольшого роста, в коротком сером пальто и красной косынке на голове. Из-под косынки выглядывают черные, как смоль волосы, из-под пальто – узкая чёрная юбка; на ногах высокие ботинки на шнуровке, в зубах папироса. Женщина подходит к паре со стороны поэта. На её лице улыбка превосходства.

Женщина кажется мне знакомой, но я никак не могу вспомнить, где её видел. Мешает толстенный слой грима, покрывающий лицо и густые чёрные тени вокруг глаз.

– Тебе она никого не напоминает? – тихо спрашиваю я Татьяну.

– Не-е-ет, – отвечает она, – первый раз в жизни вижу.

Неожиданно, словно чёртик из коробки, между актрисой, изображающей Лилю, и манекенно неподвижным Маяковским, возникает Дон Москито.

– У Вероники было Настоящее, – говорит он, почему-то улыбаясь. – Муж. Который делал вид, что слеп. И глуп. Веронике всё сложнее было убеждать себя и в том и в другом.

Из правой кулисы выходит высокий гражданин с расчёсанными на прямой пробор пшеничными волосами. С хорошо поставленной грустью взирает он на спутницу поэта, а затем, как и все, замирает.

– Яншин, – комментирует Татьяна, – несчастный мужик.

– Угу, – киваю я в ответ.

Дон Москито продолжает:

– У Владимира были слова. Много слов. Он менял их на деньги – советские рубли – на которые потом покупал той, что украла его душу, машины и шубы, а себе время, чтобы придумать слова, которые потом можно будет опять обменять на деньги.

Услышав это, Лиля оживает. Она начинает ходить по сцене и по очереди срывать подвешенные над ней картонки с изображениями предметов, начиная с машины. Как только картонкам становится тесно у неё в руках, к ней подскакивает коротко стриженый мужчина с усами и в старомодных очках.

– Прошу любить и жаловать, – шепчет мне Татьяна, – Осип Меерович Брик собственной персоной.

– Спешу тебе напомнить, – шепчу я в ответ, – что эту пьесу написал я.

Татьяна прыскает в кулачок и легонько похлопывает меня по коленке. Осип Меерович в это время забирает у Лили награбленное и так же торопливо, как и пришёл, исчезает за кулисами.

Послав тому эффектный воздушный поцелуй, Дон Москито подходит к Веронике сзади и легонько обнимает за плечи.

– Ещё у Вероники был Театр, – говорит он с грустью, – место, где врут. Где каждый делает вид, будто он не тот, кто он есть. Веронике нравилось быть не собой. Нет, не так: она любила быть не собой. Очень. Поэтому она любила Театр, а Театр любил её. У Вероники был выбор: человек или каменный сарай со сценой и вешалкой…

Дон Москито делает на сцене эффектное па и оказывается рядом с Че:

– …а у Владимира выбора не было. Людям его ремесла полагается уходить первыми, но они не всегда знают, когда именно. «Что же меня здесь держит?» – спрашивал он себя, когда оставался один в комнате в три квадратных сажени. И каждый раз слышал один и тот же ответ: «Вероника». Он любил её сильнее, чем ту, что украла у него душу. И когда на Москву налетел его тридцать седьмой апрель, Владимир понял, что тянуть дальше некуда.

Раздаётся барабанная дробь, и на сцене гаснет свет. Должно быть, это означает окончание картины.

– Слушай, а ничего так, – слышу я слева мужской голос.

Не успеваю я с облегчением выдохнуть, как с другой стороны доносится:

– Чё-то хрень какая-то…

Татьяна в темноте берёт меня за руку, собираясь таким образом меня успокоить или подбодрить, но без толку – я взвинчен до предела.

Свет на сцене загорается медленно, как осенний рассвет. Теперь действующих лиц всего двое – Лиля и Вероника. Они стоят друг к другу лицом в одинаковых позах – чуть подавшись вперёд и уперев руки в боки. Словно продолжая начатый ранее разговор, Вероника начинает:

– Володя устал! Двадцать лет он штампует строку за строкой… Скажите мне, Лиля, когда ж он… когда же Володя уйдёт на покой?

Лиля в ответ хохочет, запрокинув голову назад.

– Покой? Рассмешили! Аж закололо в бок… Гении не уходят на пенсию! Гении – сразу в гроб!

– Боже мой, в гроб! Ему – тридцать шесть! Известен, талантлив, и денег не счесть!

– Талантлив, не спорю, но дело не в этом. Нельзя до седин называться поэтом! Он вышел в тираж, он лежалый товар!

– Ответите, Лиля, вы мне за базар!

С этими словами Вероника бросается на обидчицу, но у той в руке непонятно откуда появляется шпага. Лихо, будто всю жизнь этим занималась, прочерчивает она ею в воздухе знак Зорро. Вероника отскакивает в сторону, выхватывая (тоже из ниоткуда) здоровенный топор, который, возможно, является не только оружием, но и метафорой (коню понятно, кто здесь старуха).

– Да я заколю тебя, дрянь, как жука! – кричит Лиля.

Лиля корчит издевательскую гримасу:

– Рука, извините, у вас коротка!

Тут раздаются звуки канкана, и обе женщины начинают истово скакать по сцене, периодически изображая бутафорское фехтование. По залу прокатывается рокот, а мне становится дурно. Я уже готов первым экспрессом отправиться в обморок.

– Я ничего такого не писал! – из последних сил говорю я Татьяне, – клянусь!

– Знаю, – отзывается она, – знаю, не волнуйся.

Битва продолжается. В самый её разгар сверху на лонже спускается Дон Москито. По-прежнему во всём белом.

– Море волнуется раз, – ласково произносит он, – море волнуется два, море волнуется три! Фигура мегеры на месте замри!

Женщины замирают в тех позах, в которых их застало его появление. Свет гаснет также медленно, как и зажёгся. На этот раз зал реагирует аплодисментами.

– Я уже ничего не понимаю, – в сердцах говорю я.

В ответ Татьяна ласково похлопывает меня по руке.

– Вероника пришла к нему последний раз четырнадцатого. Утром, – начинает следующую картину Дон Москито. – Владимир кричал. Он хотел, чтобы она осталась. Здесь. С ним. Навсегда. Но Вероника ушла. На репетицию.

Стоящие неподвижно по обе стороны от него актёры пробуждаются, словно ото сна, и удивлённо смотрят друг на друга.

– Что же, вы не проводите меня? – спрашивает Вероника Че.

– Нет, девочка, иди одна… – отвечает он. – Будь за меня спокойна.

Свою первую, и как скоро выясняется, последнюю реплику Че произносит настолько убедительно, что мне хочется встать и крикнуть: «Браво!» Меня пронзает мысль, что способность так произносить самые простые фразы и отличает лицедеев от банщиков.

Вероника уходит за кулисы, а Че вглубь сцены, и исчезает в темноте. На его месте в луче прожектора появляется Дон Москито с водевильной тростью в одной руке и цилиндром в другой.

– А дальше всё было вот как, – заявляет он, снимая с верёвки пистолет, – Владимир взял «маузер» в левую руку. Переложил в правую. Приставил дуло к тому месту, за которым стучало…

Дон Москито направляет оружие на висящее под самым потолком сердце.

– …нажал на спуск. Грохнуло…

Раздаётся нешуточный грохот (мы с Татьяной синхронно подскакиваем на стульях), и сердце, внутри которого, видимо, была спрятана петарда, разлетается в клочья у Дона Москито над головой. На сцену и ближние к ней столики летит что-то похожее на новогоднюю мишуру, которой было начинено сердце поэта. Свет снова гаснет. Когда же он зажигается вновь, сердца под потолком уже нет, как нет и пистолета в руках у Дона Москито. Его заменяет раскрытый томик Маяковского.

– К лицу прихлынула кровь, – произносит Дон Москито, глядя в книгу, – в ноздри ударило гарью. Гильза затанцевала по полу. Вероника не сразу, но вернулась. Владимир лежал на ковре, обнимая руками воздух. На груди раздавленной вишней краснело пятно. Она подошла, только чтобы в студёных зрачках увидеть себя. Комната и коридор набились людьми. Стало душно. Кто-то сказал: «Поздно. Умер». Вероника вышла во двор и, не оглядываясь, побежала в театр. «Простите, я опоздала, – сказала она режиссёру, – только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда».

Дон Москито с треском захлопывает книгу и убирает за спину. Затем долго-долго держит паузу, раскачиваясь на каблуках.

– В мае даже днём Москва полна теней, – наконец говорит он, – это призраки миллиона чистых любовей и миллиона миллионов маленьких грязных любят. Осторожней в переулках.

Свет снова гаснет и через секунду загорается вновь. Но Дона Москито и след простыл, сцена пуста. Лишь на полу лежит раскрытая книга, а на ней – дымящийся пистолет.

– Браво! – вдруг слышу я бас справа. – Отпад! – вторит ему женский голос слева.

В следующий момент меня кастрюльной крышкой накрывают аплодисменты. Зал снова грохочет, но в этом грохоте нет и намёка на свист и улюлюканье, сплошь одобрительные аплодисменты, а от криков «Браво!» я буквально глохну.

Трудно предать, что я в этот момент чувствую. Восторг, восхищение, эйфорию, экстаз, технический оргазм… И наплевать мне, что и половины из того, что я написал, не попало на сцену, и что я чуть не отчалил в обморок во время безобразной дамской дуэли. Главное то, что сейчас происходит в зале.

– Ты – человек, – шепчет мне на ухо Татьяна.

Поворачиваюсь в её сторону.

– И лицо попроще…

В любой другой день я бы обиделся, но сегодня я обнимаю Татьяну за талию и горячо целую в щёку.

– Ну-ну-ну, – осаживает она меня, – до дома потерпи…

Тем временем актёры выходят на поклоны. Все они явно довольны происходящим, на их лицах улыбки. Один только Че держит серьёз – видимо, ещё не вышел из образа. Зато белый и пушистый Дон Москито – сияет.

– Я понял! – орёт кто-то слева, нарушая наш с Татьяной интим. – Это – дух поэта, который будет вечно витать над Москвой!

Наконец, актёры уходят, и зал успокаивается. Наступает всеобщая прострация, как после хорошего анекдота – когда все уже просмеялись, и что дальше делать, непонятно. В этот самый момент на сцену лёгкой для своей комплекции походкой выходит конферансье: в зубах бычок, на носу тёмные очки.

– Вы посмотрели драму «Пиф-паф»! – баритоном произносит он. – Поэт и актриса! Кто прав, кто не прав?

Зал, оценив каламбур, реагирует смехом. Конферансье благодарно кланяется:

– А теперь, дорогие мои, вашему драгоценному вниманию предлагается новое творение мадемуазель Анны из её знаменитого цикла «Мужское и женское».

Сказав это, он дважды хлопает в ладоши, довольно громко. В следующую секунду из обеих кулис выходят двое парней с большими – метра полтора в высоту и по метру шириной – картинами в руках. Остановившись рядом с конферансье, они устанавливают картины прямо на пол, чем-то подперев сзади. Как роботы из «Тайны третьей планеты» отряхнув руки, парни уходят, каждый в свою кулису.

Теперь сцену украшают: если смотреть из зала слева – портрет стоящей в вызывающей позе обнажённой женщины и портрет лежащего обнажённого мужчины, справа.

– Что я вам говорил, – конферансье показывает бычком на правый холст, – мужское. И женское, – тем же Макаром показывает он на правый. – А теперь встречайте! Мадемуазель Анна!

Он удаляется, так же бодро, как и появился. Вслед за ним на сцену вышагивает Анна, как и была – в образе Вероники Витольдовны Полонской. С топором в руках. Она подходит к микрофону и занимает ту самую позу «для чтения», в которой я увидел её здесь в первый раз. Глядя поверх наших голов, она начинает:

Во мне живёт с детства кто-то другой, Его не увидишь на фото. За двадцать пять лет он сожрал мой покой, Я ненавижу его до рвоты…

Так как слушать Аннины вирши невозможно, я начинаю изучать художественное оформление сцены. Первым делом, разумеется, исследованию подвергается женщина. Несмотря на то, что она абсолютно голая, никаких эмоций во мне она не вызывает. Слишком костлява. На мой вкус, разумеется. И форм никаких. Стройна, но стройность её граничит с концлагерной грацией. Короче говоря, долго моё внимание она к себе не приковывает. Перехожу к лежащему мужчине. А вот на этом я задерживаюсь существенно дольше. Не подумайте ничего такого, просто этот субъект на картине мне кого-то очень сильно напоминает. Чтобы разобраться, достаю из широких штанин тот самый бинокль, при помощи которого наблюдал «смерть» барона Майгеля, и навожу на сцену. Татьяна бросает в мою сторону удивлённый взгляд:

– Чего, баб голых не видел?

– Люблю искусство, – на автомате отвечаю я.

Только-только поймав в окуляры голого, понимаю, где я его видел. На портрете – я, собственной персоной! Голый с ничем не прикрытыми чреслами! Отрываю оптику от глаз и несколько секунд, а может, и минут, нахожусь в некоем подобии транса. Вокруг всё плывёт. Снова прикладываю бинокль к глазам, и вдруг чувствую, как начинает сама по себе отбивать неровную чечётку левая нога. Потом правая. За ногами следуют руки. Мне до зарезу надо посмотреть на портрет, проверить, действительно ли на нём я, а не кто-то другой, но навести туда бинокль не получается. Кто-то невидимый крепко хватает меня за оба запястья и начинает водить ими из стороны в сторону. Я понимаю, что это всё мои распроклятые нервы, и ничего более, но пересилить себя не могу. Закрываю глаза и делаю несколько глубоких вдохов и выдохов, как учила нас, немытых, статья в «Науке и жизни» о мудрости индийских йогов, угнетаемых британским империализмом.

– Что с тобой? – спрашивает Татьяна. – Ты не пьян, часом?

– Всё в порядке, – отвечаю я, собрав остатки воли в кулак. – Живот только что-то скрутило.

Татьяна ласково берёт меня за руку:

– Бедненький… до антракта дотянешь?

– Постараюсь, – кряхчу я, а сам отвожу глаза в сторону, чтобы она не заметила, как я покраснел.

А в голове у меня тем временем выстраивается ужасающая картина мира, недоступная мне ещё несколько минут назад. Теперь-то становится ясно, кого мне напоминала актриса, игравшая Лилю! Господи, каким надо быть слепцом, чтобы не заметить этого с самого начала!

Настя, боже мой, Настя… теперь всё встаёт на свои места: и голый я, и голая Анна, которая сейчас стоит во фривольной позе рядом с Анной настоящей, зарифмованным глаголом жгущей сердца слушателей, и тот портрет, который не давал покоя Дону Москито, и его ревность, и Настина неприступность, и Тёмсиково «ничего не даст»…

«Что же теперь будет-то?» – задаю я себе самый важный вопрос, хотя прекрасно знаю ответ.

А варианта, на самом деле, всего два. Первый: после того, как у Анны закончатся стихи, она в сопровождении Дона Москито, Че и Насти спустится к нам в зал отмечать спектакль. Второй: мы с Татьяной поднимемся к ним за кулисы, как это принято у господ актёров. В любом случае встреча Насти и Татьяны неизбежна, и чем она закончится, представить несложно. Или я драматизирую?

Времени на то, чтобы что-то придумать, не остаётся. Смотрю на сцену, пытаясь угадать, сколько ещё будет над нами издеваться поэтесса, но она, похоже, уже заканчивает. Подняв топор высоко над головой, она произносит, видимо, завершающую поэму строфу:

А вдруг ты станешь мной? А если я стану тобой? Кто из нас первый поедет дальше? Разбудит ли нас мой явственный кашель?

Топор совершает в воздухе непонятный пируэт и с грохотом втыкается в пол. Анна с поклоном отходит от микрофона. И в этот момент, когда слушатели ещё не решили, свистеть им или аплодировать, в голову врывается спасительная мысль: «Бежать! Как можно дальше и как можно скорее!» Корчу страдальческую рожу и бочком-бочком выбираюсь из-за стола.

– Слушай, не могу больше, – шепчу я удивлённой Татьяне, – пойду, прогуляюсь.

– Беги, беги, – участливо отзывается она, – это у тебя нервное…

Под адресованные, слава богу, не мне, аплодисменты спешно пробираюсь через весь зал в направлении того самого клозета, в котором мы зимой вытрезвляли Дона Москито. Хвала небесам – он свободен. Забегаю внутрь, запираю за собой на шпингалет дверь и буквально валюсь на стульчак. Шумно выдыхаю, но облегчения при этом не испытываю.

– Что же мне делать? – вопрошаю я в жёлтый от табачного дыма сводчатый потолок. – Что же мне делать-то, чёрт!

– Снимать штаны и бегать! – слышится из женской секции.

– Спасибо! – кричу я в ответ.

Поднимаюсь с трона и встаю обеими ногами на батарею. Иначе до окна не достать. Держась одной рукой за раму, а второй за видавший виды чугунный бачок, пытаюсь подтянуться к узкому окошку. Не с первого раза, но это у меня получается. Сажусь боком на не слишком чистый подоконник и аккуратно высовываюсь наружу. До асфальта где-то метра полтора. Я понимаю, что даже при большом желании с такой высоты не разбиться, но всё равно страшно. Прямо как сидел – боком – вываливаюсь из окна. Перед глазами успевают мелькнуть кусок красного фасада театра имени Маяковского и белые полосы пешеходного перехода. Посадка выходит не слишком мягкой – на локоть и левую половину задницы.

– Ма-а-ать… – вырывается у меня.

– Смотри мама, дядя из окна выпал! – показывая на меня пальцем, кричит белобрысый мальчишка с другой стороны улицы. – Видела, выпал!

– Замолчи! – шикает на него испугавшаяся женщина и прячет сына за мощный зад.

Я встаю, отряхиваюсь, и с достоинством объясняю ей свой манёвр:

– Замок клозета заклинило, пришлось уходить через окно. Прошу прошения, мадам, если напугал.

Фальшиво улыбнувшись, женщина торопливой походкой покидает место происшествия, таща за собой мальчишку. Тот, поминутно на меня оглядываясь, вопит:

– Мам, а почему дядя выпал? Я не понял, почему он выпал?

– Почему, почему, – говорю я тихо, потирая ушибленный окорок, – потому, что дядя – дурак.

* * *

– Что, правда? – вытаращив на меня глаза, раз, наверное, в пятый спрашивает Светка. – Не врёшь?

– Правда, – отвечаю я, для верности полосонув себе по горлу ногтём большого пальца. – Верил бы в бога, перекрестился!

– Прямо через окно в сортире?

– Прямо через окно. Прямо в сортире. А что мне оставалось делать? Я был, как Барон Мюнхгаузен – между крокодилом и львом. Одна девушка сидит рядом, другая на сцене…

Светка стряхивает с простыни нечаянно упавший туда пепел:

– А третья у тебя в постели…

– Ты что, мать, ревнуешь?

– Конечно, ревную. Я же женщина!

– Странная логика, тебе не кажется?

Добившая очередную сигарету Светка выпускает дым в люстру и гасит окурок в хозяйское блюдце, которое служит здесь пепельницей с момента моего вселения.

– Женщина ревнует любого находящегося в зоне её интересов и досягаемости мужчину, – поучительно объясняет она. – Ты разве не знал?

– Знал, конечно, – на выдохе отвечаю я, – просто каждый раз удивляюсь, когда мне об этом напоминают.

Светка переворачивается на бок и прикладывает ухо к моей груди.

– Ух, как у тебя сердце громко бьётся!

– Остановится, скажешь…

Не обращая внимания на мою остроту, она продолжает:

– Понимаешь, Лера, женщины боятся двух вещей: конкуренции со стороны других женщин и отсутствия мужского внимания к собственной персоне. Кроме того, им нужно всё и сразу, даже если на самом деле им это на фиг не нужно. Может, я не совсем понятно объясняю, но смысл в том, что пока я здесь с тобой, ты должен быть весь мой. Поэтому сейчас я тебя ревную к этим двум шмарам. Прости, к твоим девушкам.

– А когда уйдёшь? – уточняю я.

– А когда я уйду, – делая ударение на слово «уйду», говорит моя «учительница», – я забуду тебя до следующей встречи и стану ревновать кого-нибудь другого.

– Сержика?

Светка отрывается от моей груди. На её лице кислая мина:

– Лера, фу… мужья в конкурсе не участвуют!

Смеюсь:

– А кто участвует?

– Все остальные, подходящие по полу и возрасту, – сообщает она уверенно. – А насчёт Сержика… понимаешь, супружеская измена – это улица с двусторонним движением. Раньше я думала, что глаза выцарапаю любой, кто на моего мужика позарится. А теперь, знаешь, по барабану. Даже как-то интересно, когда он начинает врать и оправдываться. Мне и самой налево ходить спокойнее стало после того, как я про его шашни узнала.

– Сержик, что, тоже? – вырывается у меня.

– Только шуба заворачивается! Это он дома тюфяк тюфяком, а на работе, в банке папашкином, ни одной юбки не пропускает.

– Так чего же вы тогда не разведётесь?

Светка поднимает голову и смотрит на меня, словно на сбежавшего из дурдома в одной пижаме психа.

– Что я, дура совсем, такого мужика отпускать! Сам подумай: я с ним, как сыр в масле катаюсь, тьфу три раза – одета, обута, упакована по полной программе. У нас отдельная квартира с евроремонтом, машина, правда, советская, но зато новая, работа у обоих хорошая… Чего ещё надо-то? Я со всем этим ни за какие коврижки не расстанусь, даже из-за каких-то там блудей. Ну, сам подумай…

Действительно, подумать есть о чём.

– Мне это не очень понятно, – говорю я, вставая с кровати, – я с тобой спорить не буду, просто мне кажется, что всё должно быть как-то по-другому.

– По-другому, это, прости, как?

– Ну, не знаю… по любви…

Светка ржёт, как полковая лошадь:

– Ой, насмешил! По любви! А у тебя, с теми двумя, от которых ты сбежал, тоже по любви было?

Хороший вопрос. Я бы даже сказал, очень хороший.

– Ты будешь смеяться, Свет, но по любви.

Светка поворачивается на бок, принимая позу Венеры Урбинской.

– А знаешь, Лера, а я тебе верю. У меня с тобой тоже всё было по любви, потому что я тогда дура была. Теперь я умная, и больше таких глупостей не наделаю.

Смотрю на «Венеру», и вижу в её глазах то, чего никогда не видел – ум. Или, если хотите, мудрость. Не хитрость, не лукавство, а именно мудрость. Теперь она и не «Венера» вовсе, а молодая и успешная Middle class woman, только голая.

«И когда это все вокруг меня успели измениться? – думаю я. – Почему мне никто не сказал?»

– Ты чего так на меня смотришь? – удивляется Светка. – Что-то не так?

Сажусь на краешек кровати:

– Как тебе сказать… Последнее время я что-то слишком часто стал чувствовать себя дураком. В том смысле, что всё и вся вокруг меня меняется, а я как будто на месте стою. Дело даже не в машинах, квартирах и дачах. Я словно растение в саду, которое почему-то забывают поливать – вокруг всё колосится, а я так и остался с тремя листочками.

Светка проходится по мне взглядом, в котором скепсиса больше, чем иронии.

– Да лишний листочек тебе сейчас не помешал бы, – заключает она.

Инстинктивно прикрываю руками самое дорогое. Светка довольная моей реакцией, улыбается:

– До чего же вы, мужики, чувствительные…

– Извини, не понял?

Светка машет на меня ладошкой, мол, не бери в голову.

– Я, кажется, понимаю, о чём ты, – произносит она серьёзно, – не обижайся, но я чувствовала похожее, когда мы с тобой вместе были. Помню это состояние прекрасно. Действительно, все куда-то бегут, что-то делают; женятся, разводятся, детей рожают, за бугор валят, работу меняют, с ума сходят, умирают… а я, словно статуя в Эрмитаже, где стояла, там и стою. Что-то нужно изменить, чтобы… – Светка делает длиннющую паузу. – Надо тебе жениться, друг дорогой. Тогда всё как рукой снимет. Обещаю.

– На ком, не подскажешь?

– Да хоть на одной из тех, от которых ты сегодня сбежал. Кстати, который час?

– Десятый, – отвечаю я, глянув на будильник, – почти половина.

Перевернувшись на живот, моя старая/новая любовница из Венеры Урбинской превращается в сытую домашнюю кошку, только что глаза не светятся. Берёт меня за руку и тащит обратно в постель.

– Давай-ка ещё разок, и харэ…

Я, понятное дело, не сопротивляюсь.

Мы только что сделали то Светкой то, что было для всех советских детей запретным и грязным. Лежим теперь рядом, но при этом каждый где-то в другом месте. Конечно, за неё с уверенностью сказать нельзя, но я-то уж точно не здесь. Точнее сказать, не сейчас.

Мне вспоминается, как мы ней сделали «это» в первый раз на кровати её родителей в зимние каникулы 1991‑го года. Как долго-долго топтались вокруг да около, не решаясь перейти к самому главному; как потом стремительно раздели друг друга и, словно за нами гнались директриса с военруком, молниеносно разделались с нашей девственностью. Всё произошло настолько быстро, что ни я, ни она так и не поняли, что же мы такого наделали, и для того, чтобы во всём как следует разобраться, пришлось через некоторое время повторить. Странно вспоминать это теперь, будто и не с нами было. Смешно и грустно.

– Ладно, мне пора, – говорит Светка, потягиваясь, – вызови мне, пожалуйста, таксо.

Нехотя поднимаюсь. Такое ощущение, что весу в моём некрупном ещё теле основательно прибавилось. Прохожу через всю комнату к журнальному столику, на котором гнездится телефон. Кивнув голому гражданину с постельной причёской на голове в зеркале серванта, набираю записанный на краешке газеты номер и заказываю машину. Усталый женский голос говорит мне, что её придётся ждать минимум час.

– Час, – сообщаю я и кладу трубку.

Светка шумно вздыхает:

– Тогда я в ванную.

Встаёт и, виляя задом, следует в конец коридора.

Час, так час… Щелкаю выключателем торшера, от которого несёт побитым молью советским уютом, как, впрочем, и от всей моей квартиры. В комнату возвращается темнота. Её разбавляет только свет от далёкого фонаря с улицы и фары редких авто. И ещё полоска света из-под двери в ванной. Судя по шуму листвы за окном, приближается гроза.

Валюсь на кровать. Тяжесть в теле такая, что сил нету даже курить. Лежу, уперев глаза в потолок, по которому периодически скачут тени от люстры. В голове – мутный кисель из всего, что случилось сегодня со мной: секса, алкоголя (мы со Светкой выпили принесённой ею текилы), табачного дыма и размышлений о произошедшем. Хочется как-то от всего этого избавиться – надолго уснуть и проснуться в другом месте и времени, а лучше всего, в другом теле. Закрываю глаза – всё без толку, становится только хуже. В смысле, кисель гуще. Встаю и, не придумав ничего лучшего, присасываюсь к бутылке.

Решение позвонить Татьяне возникает само собой. Оно, до настоящего момента тихо точившее меня изнутри, наконец вырывается наружу, как нарыв. И ощущения схожие: облегчение вперемешку с болью, слегка притуплённой алкоголем.

Крадучись, хотя в этом нет ни малейшей необходимости, добираюсь до телефона. Тихо снимаю трубку. Воровато озираясь, набираю номер. После нескольких щелчков из тишины вырывается бодрый Татьянин голос:

– Да!

– Привет, – говорю я и не узнаю собственный голос.

– О, привет, как дела?

Честно говоря, я ожидал услышать что угодно, от: «Ты зачем позвонил?» до звука падающей на рычаги трубки, но «Привет, как дела?» для меня оказывается полной неожиданностью. Должно быть поэтому у меня возникают некоторые трудности со следующей репликой.

– Чего молчишь? – не выдерживает Татьяна. – Я, вроде бы, не сложный вопрос задала.

– Дела нормально, – выдавливаю из себя я. – У тебя как?

Татьяна снисходительно хмыкает:

– Ты за этим мне позвонил?

– Нет, просто… просто я хотел услышать твой голос.

– Ну, услышал, дальше что?

Если бы я знал, что! Думаю, никто, то есть вообще никто, не знает, ЧТО дальше! Хотя…

– Прости меня, пожалуйста, – говорю я тихо, – я больше так не буду. Так вышло…

Смех, горький женский смех.

– Это всё, что ты можешь сказать? Прости меня, пожалуйста! Тебе самому-то не смешно? Ты что, маленький мальчик? Тебе сколько лет…

И вот тут происходит страшное: из телефонной глубины выплывает прерывающий Татьянину тираду гнусаво-требовательный мужской голос:

– Тань, заканчивай там уже… я тут соску-у-учился!

Татьяна осекается на полуслове и, судя по характерному шороху, закрывает трубку ладонью.

– Кто у тебя там? – оторопело бормочу я, хотя и так знаю, кто. Я узнал голос.

Трубка молчит долго, очень долго. За это время по моей спине успевает несколько раз прокатиться холодная, как холодильник, дрожь.

– Извини, так вышло… – наконец слышу я.

Теперь молчу я. Не потому, что сказать нечего – просто у меня словно граната в голове взорвалась.

– …я на тебя обиделась, – продолжает Татьяна, – ты сбежал, а он остался. Мы выпили…

Не могу в это поверить. Всё кажется дурным сном, абсурдом, бредом пьяного кавалериста, кошмаром наяву!

«Он же мой друг, – стучит у меня в голове, – друзья так не поступают… Это же святое – девушка друга… Как же он мог, скотина…»

А голос из трубки, теперь совсем спокойный, не всё умолкает:

– …не обижайся, Лерик. Я знаю, тебе сейчас тяжело, но ты сам всё испортил. Надеюсь, ты ЭТО понимаешь?

Понимаю ли я ЭТО? О, да! Я всё понимаю, даже больше, чем всё. И от этого мне невероятно погано. Хуже, кажется, ещё ни разу не было. Перед глазами всё медленно плывёт, кажется, ещё чуть-чуть, и я, словно непочатая барышня, неспортивно потеряю сознание. Я даже не очень-то разбираю, что именно мне втолковывает Татьяна – в ушах шумит.

– Ты там где, вообще? – вдруг громко спрашивает она, немного приводя меня в чувство. – Я, часом, не в пустоту говорю?

– Я здесь, – подаю я голос. – Где мне ещё быть?

– Ну, прощай тогда. – Шумный выдох в трубку. – Жалко, конечно, что у нас ничего не вышло. – Ещё один выдох. – С тобой было весело.

– Прощай, – говорю я уже в короткие гудки.

Кладу трубку так же тихо, как и снимал. И в этот самый момент появляется завёрнутая в полотенце Светка с причёской «Мадам Рекамье».

– Ей звонил? – интересуется она.

– Откуда ты…

Она не даёт мне договорить:

– Не мог дождаться, пока я уйду?

– Не мог, – честно отвечаю я, – не мог…

Светка обрывает меня жестом:

– Я так понимаю, у вас всё плохо?

Киваю в ответ. Что-то говорить нет никаких сил, тем более, объяснять. Всё понимающая Светка протягивает бутылку.

– Вот, выпей. Может, полегчает.

Подношу горлышко ко рту. Странное дело: запаха алкоголя не ощущается. Делаю глоток – и вкуса никакого: вода-водой. Делаю следующий, побольше – тот же эффект. В смысле, никакого эффекта. Хлебаю из бутылки ещё и ещё, пока, наконец, не достигаю ожидаемого результата: из пищевода прямо в мозг питоном заползает хмель.

– Эй, товарищ, харэ, – останавливает меня Светка, – а то обратно пойдёт.

Ставлю квадратный в сечении пузырь на стол. Даже при таком освещении видно, что я одним махом выдул почти полбутылки. Обалдеть… Алкоголь растекается по телу и мозгу, и мир начинает приобретать новые краски и формы. Хорошеет.

Светка сбрасывает с себя полотенце и начинает одеваться. Медленно, даже как-то с ленцой. При других обстоятельствах зрелище это меня бы возбудило, но теперь её телеса, бледно-голубоватые в лунном свете, будят во мне несколько другие чувства.

– Красотища… – вырывается у меня, – просто Эль Греко…

Светкин взгляд, брошенный на меня после сказанного, я, должно быть, не забуду до самой смерти.

– Смотри не переусердствуй с этим, – говорит она через пару долгих секунд, показывая пальчиком с ярко красным ногтем на бутылку. И ещё через пару секунд с характерной ухмылочкой добавляет: – Хорошо, что не Пикассо.

Делаю рукой согласительный жест. По крайней мере, мне кажется, что согласительный. Конечности уже поролоновые.

Раздаётся телефонная трель.

– Я сама возьму, это такси.

Светка подходит к телефону, небрежно снимает трубку, произносит туда: «Ал-л-лло» и неожиданно замирает.

– Извини, – говорит она, виновато и ошарашенно глядя на меня, – это было не такси…

Бросаюсь к телефону, но размягчённые алкоголем ноги не дают сделать мне и шага. Я просто перехожу из положения «сидя на кровати» в положение «лёжа на полу». Боль от падения не ощущается совершенно, но её с лихвой компенсирует боль изнутри.

Представить не могу, каких трудов стоит Светке взгромоздить мою обездвиженную тушу на кровать. Последним, что фиксирует моя память, становится её фраза, донёсшаяся откуда-то сверху:

– Тяжело будет первую неделю. Не пей много. Я позвоню.

Следующее утро (скорее, день) начинается для меня труднопереносимой головной болью и сообщением о прошедшем над Москвой ночью крупнейшим со времён смерча 1904 года урагане, который я, оказывается, добросовестно проспал.