Подойти близко к пещерам, а уж, тем более, попасть внутрь теперь нет никакой возможности. Через несколько дней после того, как обвалился свод (случилось это во время нашего с Мясоедовым путешествия, но обнаружено было днём позже, примерно, когда мы с Леной гуляли по лесу), вход в пещеру завалили бетонными блоками.

Город конечно же был потрясён. Город был разбужен. Неделю, а то и две, только и разговоров было, что про обвал, хотя, ничего страшного, собственно, не случилось. Никто не был заживо погребён под обломками, не погиб и не пропал без вести. Сначала, конечно, пошумели — два дня искали какую-то девицу, которая без предупреждения укатила к подруге в Москву, да ещё одна женщина хватилась своего алкаша, но тот через день также счастливо объявился. Но прежде, то есть сразу после обвала, по городу поползли нехорошие слухи, что свод рухнул не сам по себе, а ему кто-то помог, то есть, проще говоря, взорвал. Мне об этом по большому секрету доложила Стелла Иосифовна, которая, в свою очередь, услышала это от своей приятельницы, имеющей сына пожарника. Я, разумеется, в свойственной мне манере слухам не поверил, но насторожился. Обсудить новость было не с кем — Мясоедов был в отъезде — поэтому я в тот же день на свой страх и риск догулял до входа в пещеры и наблюдал там зевак и серую «Шевроле-Ниву» с рыжей полосой и знаком, отдалённо напоминающим эмблему НАТО, на боку, а также несколько плотных мужчин с сумрачными лицами и надписями «ФСБ» на широких спинах.

Честно скажу — я испугался. Наличие эмчээсов и фээсбэшников в районе пещер могло означать, первое: пещеры взорвали, и второе: мы с Мясоедовым железно попадаем под подозрение.

Когда Мясоедов вернулся, и я ему всё выложил, но тот явил собой образец стойкости и спокойствия.

— Нам с вами ровным счётом ничего не грозит, Алексей, — сказал он, — мы же ничего не делали. Хотя, конечно, мы с вами под подозрением.

Так что мы с ним со дня на день ожидали повестки в милицию, но она всё не приходила. Через пару дней у меня начали сдавать нервы, и я уже хотел пойти сдаться, но Мясоедов напоил до беспамятства коньяком и, таким образом, вернул в нормальное состояние. Когда прошло две недели с нашей большой прогулки, мы решили, что про нас предпочли забыть, или же просто никто не удосужился связать факт подрыва и нашей поимки. Как бы там ни было, несмотря на опасность, жизнь наша стала чуточку интересней; ощущение того, что мы — заговорщики, усилилось.

С этого времени я начал немного по-другому смотреть на окружающих: нет, они не стали мне ближе, и по-прежнему казались чужими, но вот в чём штука, теперь, когда у меня напополам с Мясоедовым была против них тайна, всё стало гораздо проще. Я перестал бояться.

Всё это время мы оба не подходили к НИИгеомашу даже близко. Боялись, что кто-нибудь нас там узнает. Но попасть туда хотелось невероятно — словно преступника, которого неведомая сила тянет на место преступления, нас с Мясоедовым влекло за бетонный «в ромбик» забор.

Ни к каким специалистам извне мы решили не обращаться — думали, продолжим, когда всё уляжется, а когда же, наконец, всё улеглось, отважились на вылазку. Самой тяжёлой трудовой ночью (с понедельника на вторник) мы с Мясоедовым по очереди перелезли забор в месте, где полностью отсутствовала колючая проволока, перебежками добрались до колодца, через который в прошлый раз вылезли, но вместо широкого отверстия, куда без труда пролезли бы двое Мясоедовых, обнаружили намертво приваренный железный лист. Судя по свежей окалине, мы опоздали на день, максимум на два. Когда до меня окончательно дошло, что путь туда нам действительно перекрыт, я раскис. Разом вернулись и прежняя тоска и ночные страхи.

— Кто-то очень не хочет, чтобы мы докопались до истины, — сказал Мясоедов, когда мы с ним за коньяком обсуждали случившееся, — но это не означает, что мы должны просто так отступить. Надо грамотно провести разведку, разузнать всё, должен же быть туда другой вход…

Тогда я с ним согласился, хотя уверенности в том, что мы сможем туда ещё раз попасть, не было. Мясоедов же, наоборот, был полон решимости докопаться до истины. Вообще, насколько я успел его узнать, он из тех, кто, как та лягушка в клюве у цапли, никогда не сдаётся, и воспринимает удары судьбы не иначе как повод для драки. После общения с ним у меня стало возвращаться, утраченное было в девяностые уважение к военным.

А сегодня вся моя группа с автомеханического факультета явилась на лекцию с оттопыренными ушами. Заметил я это, конечно, не сразу, а минут через пять после начала, поскольку преподаватели обращают внимание на аудиторию в последнюю очередь, а могут и вообще никакого не обратить.

Зрелище, доложу я вам, то ещё. Сидят тридцать человек и у всех уши локаторами. Ничего такого не делают, просто сидят. «Спокойствие, только спокойствие», — говорю я себе. Тут ни в коем случае нельзя проявлять эмоций. Никаких. Даже если станут орать, ходить друг у друга по головам или резать друг дружку бензопилами, и уж тем более, просто сидеть с оттопыренными ушами. Это называется преподавательский рефлекс, отсутствие которого у некоторых школьных учителей здорово портит жизнь им самим, а более того, окружающим.

Вида, что меня что-то не устраивает, я не подаю, и продолжаю читать в обычной своей манере — внятно, но довольно резво. Но, не проходит и трёх минут после того, как я сообщил моим ушастым подопечным о том, с чем едят интеграл Мора, в аудитории наступает настоящий кабак: примерно половина группы (видимо, те, кто умеют) по-обезьяньи раздувают ноздри; одна страшная девица на задней парте копошится в шевелюре у соседки, и, якобы найдя там что-то, это что-то отправляет себе в рот; в противоположном углу аудитории два крупных самца чешут друг другу спины и негромко ухают.

А я продолжаю вещать. О, как я вещаю! Перемещения при изгибе! Правило Верещагина! Прогиб ступенчатой балки! Стараясь не смотреть в аудиторию, чёрчу эпюры, вывожу формулы. Изрисовав полдоски, наконец, оборачиваюсь. Теперь ухают, почёсываются и вытягивают лица даже на передних партах. Девицы сзади меняются ролями. Если моё деланное спокойствие и сыграло определённую роль, то, безусловно, незначительную. Павианы…

Тогда я изображаю нагруженную балку на чистой половине доски и предлагаю аудитории найти её прогиб. Студенты все как один разом кладут руки себе на макушки, как это делают предки Дарвина, и хором издают протяжное «у-у-у!» Не нахожу ничего лучшего, чем вызвать ближайшего ко мне павиана к доске.

Павиан Обляев, коренастый малый в свитере, стриженный под Арнольда времён «Красной жары», поднимается с места и, опустив руки почти до полу, прыжкообразными движениями направляется к доске. Протягиваю павиану свежий кусок мела, который тот незамедлительно, даже не обнюхав, натурально сжирает. Хруст хорошего (бывают плохие, а вот этот был хороший!) мелка размером с указательный палец павиана заглушается одобрительным уханьем.

Даю павиану второй кусок, побольше. Павиан сжирает и его. Протягиваю ему третий. В запасе у меня ещё несколько, так что я могу позволить себе такую расточительность. «В крайнем случае, можно будет на кафедру сбегать», — думаю я.

Павиан делает вид, что наелся и начинает пробовать найти мелку другое применение. По очереди он пытается засунуть его сначала в ноздри, а потом и в уши. Указываю ему на доску, а сам делаю шаг в сторону — мало ли что. Павиан поворачивается лицом к моему чертежу и тут, наконец, мне становится понятно, каким образом оттопырены его уши. Ухо в таком положении держится при помощи куска стерки, прикреплённой сзади, но вот, на чём держалась стерка, остаётся неясно. Павиан подходит к доске вплотную, нюхает её, проводит по ней пальцем, а затем размашисто замалёвывает мелом мой шедевр. Громовое уханье сотрясает аудиторию. Я отворачиваюсь от доски и…

Обезьянник неистовствует. Павианы вытворяют в аудитории всё, что угодно, разве что, на люстрах не раскачиваются. Некоторые взобрались ногами на столы и прыгают, другие кувыркаются по проходам. Павиан Обляев скачет вокруг кафедры, из его рта торчат цветные мелки, которые я берёг для особых случаев. И вдруг… вдруг, как по команде все до единого павианы, в том числе и Обляев, падают на пол и замерают в позе «Не вели казнить!» И наступает тишина.

Представление, центром которого, безусловно, является ваш покорный слуга, достигло кульминации. Не знаю, чего мне хочется больше — выбежать из аудитории, закатить скандал, или присоединиться к окружающим. Но, главное, я не понимаю, какой реакции ждут от меня мои приматы и на что они, собственно, надеются. Признаюсь честно, состояние моё преотвратнейшее. Даже дело не в том, что глупее, чем в этот момент, я себя не ощущал ещё ни разу в жизни; кошмарнее всего то, что я не могу заставить себя пошевелиться или сказать что-нибудь. Меня одолел поразительный столбняк.

Но тут, о чудо — раздаётся спасительный звонок.

Павианы и павианши поднимаются с пола и, издав на последок прощальное «у-у-у» в полном составе удаляются из аудитории тем же манером, что павиан Обляев выходил к доске.

— Надеюсь, Обляев, что вас пронесёт, — неровным голосом говорю (скорее, выдавливаю из себя) я, когда тот проносится мимо.

С перерыва группа возвращается с нормальными, я бы даже сказал, с несколько прижатыми ушами. У многих на лицах румянец, должно быть, от посещения улицы. Чтобы отомстить, на втором «сапоге» я устраиваю карательную контрольную.

— Ну, как прошёл день «О»? — спрашивает меня Матвей Матвеевич.

— Не сожрали, и на том спасибо, — отвечаю я.

— Понимаю вас прекрасно. Насмотрелся, знаете ли, за сорок-то лет!

Матвей Матвеевич снимает очки-бинокль и принимается тереть глаза носовым платком.

— Так они что, уже сорок лет каждый год такое вытворяют?

— Представьте, да. — Матвей Матвеевич отрывает платок от покрасневших глаз и снова надевает очки. — Раз в год какая-нибудь группа, обычно автомеханики, целый «сапог» издевается таким вот образом над нашим братом, почём зря. И ведь каждый раз что-нибудь новенькое, стервецы, придумывают. Движения с каждым годом все отточенней, уханье пронзительней. Как-то раз один по шкафам так виртуозно скакал, смотреть было приятно, и ничего, заметьте, не сломал…

— А у меня Обляев весь мел сожрал, — вставляю я.

— Обляев? Это такой сивый, невысокого роста?

— Он самый.

— Ах, подлец! То-то я гляжу, вы с пустым пакетом вернулись. Да, растут детки…

Матвей Матвеевич снова достаёт платок, но на этот раз затем, чтобы несколько громче, чем позволяют приличия, в него сморкаться. Выждав, пока стихнут последние аккорды, я спрашиваю:

— Матвей Матвеевич, но я не понимаю, зачем это всё?

— Этого никто не понимает, — отвечает он, снова насилуя носовой платок. — Студиозусы, я уверен, тоже. Это уже даже больше чем традиция, можно сказать, ритуал. Мне мой отец рассказывал, что ещё при царе-батюшке была такая гимназическая ещё забава.

— Матвей Матвеевич, если честно, мне показалось, что они мне, как бы это сказать, поклонялись, что ли. Только как-то странно. Вам не кажется?

— Может, очень даже может быть. — Матвей Матвеевич машет на меня рукой, совсем так, как это в его адрес обычно делает Стелла Иосифовна. — Не берите в голову, Алексей…

Он заканчивает с носом, (платок теперь старомодно торчит из нагрудного кармана пиджака) и с хрустом поднимается из-за своего, видавшего виды, стола.

— Алексей, у вас сегодня ещё есть занятия?

— Вроде, нет, — отвечаю я.

— Тогда, сделайте одолжение, отбуксируйте меня до подъезда. Очень, знаете ли, скользко.

Я помогаю ему одеться, накидываю на себя куртку, и мы не спеша выходим из здания. На улице средней колючести мороз, заставляющий вспомнить подмосковные зимы из моего детства, коих в Подмосковье уже давно нет.

Мы идём под ручку, словно влюблённые, по обледенелым тротуарам, обходя низенькие ещё сугробы и раскатанные студентами ледяные дорожки.

— И всё-таки мне интересно, что они хотели сказать своим поведением? — спрашиваю я.

Матвей Матвеевич удивлённо смотрит на меня снизу вверх.

— Вы опять про сегодняшнее?

— Да, вы знаете, из головы не выходит.

— Понимаю, понимаю. Что ж, попробую объяснить. — Матвей Матвеевич тяжело вздыхает. — Знаете, Алексей, любая религия, когда она только формируется, является следствием некоторого прогресса, поскольку это есть не что иное, как подвижка в человеческом мировоззрении. Согласны?

— Думаю, да.

— Но, с другой стороны, религия есть порождение человеческого невежества и лени. Невежество — прекрасная почва, на ней прорастает любая идеология, а лень — гарантирует от желания променять её, идеологию, на любую другую. — Матвей Матвеевич хитренько улыбается. — Снова согласны?

— Допустим, согласен. Но, Матвей Матвеевич, извините, к чему вы это сейчас сказали?

— Не спешите, Алексей. Лучше ответьте, чем для невежи одна религия отличается от прочей?

— Ну… обрядами, наверное.

— Совершенно верно. Вот невежа и выбирает для себя ту религию, обряды которой ему понравятся больше всего. А то, что вы сегодня изволили наблюдать и есть…

Матвей Матвеевич оскальзывается на ледяном тротуаре и неуклюже повисает на рукаве моей куртки.

— Ах ты, беда, — причитает он, — ноги не держат.

Я аккуратно привожу его в вертикальное положение и сам крепко беру под руку.

— Теперь я буду кавалером, да? — пытается шутить Матвей Матвеевич, — Алексей, на чём мы остановились?

— На обрядах.

— Ах, да, обряды. Они ведь бывают разные и странные, эти обряды. Не могу говорить с полной уверенностью, но есть мнение, что наивные студиозусы просто исказили до неузнаваемости, то, что прижилось здесь очень давно, гораздо раньше двуперстника, и что не смогли извести ни церковь, ни советская власть. Как масленицу и день Ивана Купала.

— Вы хотите сказать что…

— Алексей, — Матвей Матвеевич отпускает мою руку, чтобы полезть за платком, — простите за банальность, но всё, что я хотел сказать, я уже сказал.

Глаза у Матвея Матвеевича светлые-светлые, как слабенькая голубая акварелька. Из-за его сильных очков они кажутся большими и очень выпуклыми. Смотрит Матвей Матвеевич ими на меня то ли ласково, то ли снисходительно, то ли ещё как, не пойму.

— И всё-таки, я ничего не понял, причём тут двуперстник и мои павианы?

— Алексей, вы верите в бога? — вместо ответа очень доверительно спрашивает Матвей Матвеевич.

— Нет, Матвей Матвеевич, я его боюсь.

— Значит, верите. А в церковь, как я понимаю, не ходите?

— Нет, не хожу.

— А почему, позвольте спросить?

— Потому, что им гораздо важнее раскаявшийся детоубийца или растлитель малолетних, чем ни разу в жизни не исповедовавшийся преподаватель сопромата.

— Думаю, причина в другом, но, допустим. — Матвей Матвеевич чешет переносицу. — А почему другие люди туда ходят, как вы думаете?

— Смерти боятся, наверное…

— Именно так. А что нужно сделать, чтобы её не бояться?

Простой, вроде бы, вопрос поставил меня в тупик.

— Потерять рассудок или… — начал, было, я, но замолк.

— Ну-ну, продолжайте, — подбадривает меня Матвей Матвеевич, — потерять рассудок, или?

— Стать бессмертным, — заканчиваю я, — то есть, самому стать богом…

Матвей Матвеевич озорно щурится.

— Вот, Алексей, вы и ответили на свой вопрос. Варианта всего два: либо павиан, либо бог.

— Всё равно, ничего не понимаю…

— И был человек, — отчётливо, словно разговаривая со слабослышащим, понимающим только по артикуляции, произносит Матвей Матвеевич каждое слово и пристально смотрит мне в глаза. — И был он слаб. И сказал человек: «Да будет Бог». И явился Бог, плоть от плоти человек, но Бог. И сказал человек Богу: «Ты — Бог, тебе небо, огонь и я сам». И ответил человеку Бог: «Ты — человек, тебе твердь земная и поля и леса и вода рек, озёр и всех трёх морей». И стал человек раб его…

Матвей Матвеевич замолкает и начинает глубоко и шумно вдыхать морозный воздух, словно задохнувшийся бегун.

— Матвей Матвеевич, с вами всё в порядке? — озабоченно спрашиваю я.

— Да, да, всё хорошо. — Он достаёт откуда-то упаковку таблеток и, ловко выдавив одну из блестящей оболочки, направляет себе в рот.

— Извините, — спрашиваю я, когда Матвей Матвеевич перестаёт жевать, — а откуда тогда взялся человек, который, как вы сказали «был»?

— Эволюционировал из обезьяны, надо полагать, — отвечает Матвей Матвеевич, — с божьей помощью.

— Не понимаю…

— Ничего, скоро поймёте, — смеётся Матвей Матвеевич, — только я прошу вас об одной вещи: пожалуйста, никогда не поднимайте этой темы при Стелле Иосифовне, она этого очень не любит. Хорошо?

— Хорошо, — отвечаю я, — но…

— Всему своё время, Алексей, — перебивает меня Матвей Матвеевич, — и спасибо, что проводили.