Уже смеркалось, когда Иван Иванович Гусаков, ра­зомлевший в гостях от непривычного уюта и выпитой водки, вышел на улицу и задумался: куда пойти? Ули­ца шумела праздничным оживлением, у кинотеатра и заводского Дома культуры толпилась молодежь, ребя­тишки кричали во дворах, кидаясь талым снегом и гоняя по лужам мокрые футбольные мячи. По тихим боко­вым улицам бродили парочки, о чем-то воркуя и замол­кая на полуслове, когда мимо проходил, сердито огляды­вая их, старый человек с обвисшими усами, в пальто нараспашку, в сбитой набок шапке. Окна домов ярко светились, в раскрытые форточки неслись звуки музыки, одна мелодия перебивала другую. «Хороша страна Бол­гария, а Россия лучше всех», — пел низкий голос; «При­вет тебе, красавица весна-а-а!» — заливался тенор; его перебивал насмешливый хор: «И кто его знает, зачем он моргает...» Как будто все патефоны разом взбеси­лись!

Старый разомлевший человек брел одиноко мимо чужого веселья, не зная, что делать с собою. На миг задержался возле буфета, откуда тоже неслась музыка, но как раз в этот миг в мелодию музыки вступил стра­стный мужской голос: «Что наша жизнь? Игра!» Страстный голос рассердил Ивана Ивановича, он знал, что дальше голос будет петь: «Труд, честность — сказки для бабья», — а это всегда возмущало старого мастера. Классика, говорят! Ну и пусть классика, а зачем такое крутить в «забегаловке», когда человеку только и нужно там — пропустить рюмочку да поболтать с кем придется за бутылкой пива? Он все-таки пошарил в карманах — не завалялась ли там нечаянная трешка. Трешки не оказалось. Ну и не надо!

Попав в толпу, выходившую из кинотеатра, Иван Иванович увидел хорошенькое личико крановщицы Ва­ли. Он любил эту девушку, она всегда почтительно вы­слушивала его и не повторяла вслед за другими глупую выдумку насчет «первенства среди плохих характеров».

Иван Иванович хотел было заговорить с Валей, но увидел рядом с ней непутевого Аркашку Ступина, из­вестного сердцееда, которому кладовщицы инструмен­тальной кладовой, к великому возмущению Ивана Ива­новича, всегда без очереди неограниченно выдавали лучшие резцы. Ах, стервец, и сюда поспел!..

Если бы можно было, Иван Иванович взял бы его сейчас за шиворот и — подальше от Вали. Но они уже замешались в толпе.

Иван Иванович поискал их глазами — нету. Эх, Ва­лечка, дурешка этакая!.. Что она понимает в жизни, в людях? Ничего не понимает. Такую и обидеть недолго. А как убережешь ее? Кто она ему, эта девчушка? Ни­кто. А мила, как дочка…

Он вдруг весь обмер от мысли, что и у него могла бы быть своя, настоящая дочка, что у него где-то есть дочка — а кто скажет, кто она и где находится, и как ее жизнь сложилась? Старше она Вали? Или моложе? Нет, должно быть, постарше. Когда это было? Как в тумане все… Женское, закапанное слезами письмо, торопливо написанные корявые строчки, набегающие одна на другую: «Ванюшенька, милый ты мой, возьми меня от нелюбого, постылого, изведет он меня…  ведь твоя она доченька, и славная такая, вся в тебя...» Где она теперь, та женщина? Куда девалась? Жива ли? Кто знает! Ох, давно все это было. Давно.

Толкнув нескольких прохожих и огрызнувшись на замечания, Иван Иванович решительно зашагал к самой окраине района, к маленькому деревянному дому, чудом сохранившемуся в блокаду от разборки на дрова: рядом с домиком стояла зенитная батарея, охранявшая завод, и Ефим Кузьмич делил свое жилье с зенитчиками. Все пять окон домика сейчас приветливо сияли, отбрасывая на пустырь длинные полосы света, и можно было раз­глядеть сквозь кружевную занавеску, что старый Ефим сидит у стола и возле его щеки качается белый хохо­лок, завязанный большим бантом, — ну конечно, дедуш­ка балует внучку, нет у него другого дела! Стареет Ефим...

Иван Иванович распахнул дверь домика, не замыкав­шуюся до ночи, затопал и зашаркал в прихожей:

— Принимай гостей, дед, удалец-молодец пришел! И, не ожидая приглашения, ввалился в комнату.

— Тсс! — зашипел на него Ефим Кузьмич и замахал руками.

Иван Иванович удивленно застыл на пороге, но тут его взгляд набрел на полуоткрытую дверь смежной ком­наты: там за столом, положив оголенные до локтя пол­ные руки на брошенное шитье и опустив на них краси­вую голову, безмятежно и сладко спала Груня. Тень от ресниц падала на ее разалевшуюся щеку.

Иван Иванович крякнул, сказал громким, задорным шепотом:

— Эх, был бы я женщиной, пошел бы к тебе в не­вестки. То-то житье! Или во внучки — и того лучше!

— Такую невестку, как ты, самому черту не поже­лаешь, — заметил Ефим Кузьмич и подтянул к столу плетеное садовое кресло: — Садись, вояка, сыграем.

Он начал осторожно выкладывать из коробки шах­маты. Ладья выкатилась у него из-под руки и со стуком упала на пол. Вздохнув, Ефим Куэьмич спустил с колен Галочку, чтобы она разыскала ладью, и виновато объ­яснил:

— Умаялась Груня. Вечер стирала, утром всю квар­тиру вымыла, отстряпалась, пообедали... да вот, ви­дишь, сморило ее...

— Ладно уж, не оправдывайся. Выбирай! — и Иван Иванович протянул здоровенные, жилистые кулаки с зажатыми в них пешками.

Клементьеву   выпало   играть   черными,   Гусаков удовлетворенно хмыкнул:

— Ну, теперь держись!

И, только поспев расставить фигуры, стремительно двинул вперед королевскую пешку. Ефим Кузьмич, по­раздумав, ответил тем же, Иван Иванович немедленно метнул вперед слона.

— До смерти напугал, — насмешливо сказал Ефим Кузьмич и спокойно двинул на одну клетку вторую пешку.

Галочка безнадежно вздохнула, поняв, что вечер потерян, взяла кубики, высыпала их на стол рядом с дедом и, не начиная строить, поглядела на стариков. У обоих седые усы, но у дедушки они пышные, мягкие, а у дяди Вани тощие, обвислые и какие-то слипшиеся, как будто он их купает в супе. У дедушки вся голова выбрита, а посредине кожа мягкая, блестящая, и лам­почка отражается в ней — зайчиков пускать можно, ес­ли бы он согласился повертеть головой. А у дяди Вани седые спутанные волосы, слишком отросшие за ушами и на затылке, воротничок мятый, галстук съехал на сто­рону, пиджак закапан и весь он какой-то запущенный. Мама говорит: беспризорный старикан. А дедушка весь чистенький, аккуратный. Призорный? Что такое при-зорный? И почему дедушка любит дядю Ваню? Придет, ворчит, ругает кого-нибудь или что-нибудь, да вот в шахматы играют целыми вечерами... А Галю норовит ущипнуть за щеку или подергать бантик; о чем разгова­ривать, не понимает, только спрашивает всегда одно и то же: «Как дела, коза?» Отвечать незачем, ему неинте­ресно. А дедушка все-таки очень любит дядю Ваню, это видно. И называет его за глаза «гусак». И мама поче­му-то любит «гусака». Вот скука-то... Пойти бы на улицу, да дедушка не разрешает — похолодало, мол, к ночи... Скучно же до чего со взрослыми!

Горестно вздохнув — вдруг дедушка поймет и пожа­леет? — Галочка начала строить виадук, пуская в дело и «съеденные» шахматные фигуры.

— Ходи, ходи, пока есть чем ходить, — поторапливал Иван Иванович.

— Торопишься к своей погибели, — укорял Ефим Кузьмич, обдумывая каждый ход и сквозь прищуренные ресницы любовно поглядывая на старого друга.

Уже больше сорока лет они были на «ты», когда-то вместе ловили голубей под крышей того самого цеха, где работали и теперь, только в те давние времена тур­бин еще не выпускали, а мальчишки годами прислужи­вали мастеру, пока наконец добивались настоящей рабо­ты. Бывшие Фимка и Ванька вместе учились мастерству, вместе мужали, а затем и старились.

С годами, подчиняясь общему тону, они стали звать друг друга по имени-отчеству и только в минуты заду­шевных бесед с глазу на глаз называли друг друга по-старому Ефимом и Ваней. Но задушевные беседы завя­зывались между ними редко, за сорок лет все было пе­реговорено.

Разыгрывая начало партии, оба помалкивали. Потом Гусакову надоело молчать и надоело шептаться, он то напевал, то пытался рассказать анекдот, то корчил для Галочки страшные рожи, так что девочка покаты­валась со смеху. Затем у него начали падать фигуры.

— Тише ты, бегемот, — одергивал его Ефим Кузьмич.

— Э, милый, молодой сон крепок, хоть из пушек пали! — И покосившись на приоткрытую дверь, игриво спросил: — Замуж еще не собирается?

Ефим Кузьмич гневно повел бровями, поцеловал внучку и сказал ей:

— Может, и впрямь пойдешь во двор, побегаешь перед сном?

Галочка рванулась в прихожую, боясь, что дед раз­думает.

— Галошки надень и шарфик на шею, — громким шепотом напомнил дедушка.

От этого шепота и от хлопка выходной двери Груня проснулась, зевнула, потянулась всем телом и, вдруг поняв, что заснула в неурочный час, за работой, а в доме гость, испуганно вскочила.

— Ой, что это я! И хоть бы вы окликнули, папа! Она вышла в общую комнату — большая, красивая, со здоровым румянцем на крепких щеках, с блестящими, чуть заспанными глазами. Приветливо пожала руку Ивану Ивановичу, мимоходом поправила ему галстук, снова украдкою, но сладко зевнула.

— Сейчас я вас чаем напою, игроки, — сказала она и, поглядев на часы, ахнула: — Скоро десять, а Галочка еще гуляет! Галошки она надела?

— Надела... Собирай на стол, а там и позовешь, пусть подышит перед сном, — с показной строгостью распорядился Ефим Кузьмич.

Старики продолжали играть, с удовольствием погля­дывая на быстрые и ловкие движения молодой хозяйки, которая делала все с такой безукоризненной точностью, что в ее руках и чашка не звякнет, и сахар колется, не разлетаясь по сторонам, и хлеб не крошится, а отпадает от буханки ровными тонкими ломтями.

Иван Иванович, наблюдая за нею, думал о том, что вот не встретилась ему в молодости такая женщина, ладная и приветливая. Может, и были такие, да ни одна не сумела увести его от холостяцкой беспорядочной жизни. А ведь хорошо, когда дома вместо паутины в углах да бутылок под столом порядок и уют, как у Ан­тонины Сергеевны или вот здесь... Заболеешь — воды подать некому. Эх, не вернешь того времени, когда за­глядывались на него красавицы вроде Груни, страдали из-за него да старались женить. И почему ему выдался такой характер, что ни к кому не привязался сердцем?.. Да и привязался бы — кто стал бы столько лет маяться с его характером? А жаль... Впрочем, может, и жалеть не надо. Кто их знает, женщин! Женишься — кажется ангелом, а потом обернется старой каргой, так что и тебя пересилит: того не смей, туда не ходи, покажи рас­четную книжку, опять напился, ирод... И не посмеешь, и не пойдешь, и карманы вывернешь, и выпить — без радости выпьешь.

А Ефим Кузьмич думал о том, что хорошо у них сладилась жизнь и ничего бы ему другого не нужно, только бы все продолжалось как есть. Да не выходит в жизни так, как хочется! Когда женился перед войною Кирилл, счастье вошло в дом, осиротевший со смертью старухи. А тут война, фронт... Траурное извещение... Три месяца убивалась Груня, по ночам рыдала так, что собственное горе казалось Ефиму Кузьмичу слабым перед отчаянием этой молодой души. Все заботы о Галочке, о доме пали на плечи Ефима Кузьмича. Он не роптал, не терялся, все делал, как за­правская хозяйка и нянька, всю томительную отцовскую нежность перенес на Груню и на Галочку. Оправившись немного и замкнув горе в себе, Груня поступила на за­вод, на место Кирилла. В цехе ее любили и уважали. Мало кто помнил Кирилла Клементьева, но и новые рабочие, пришедшие в цех после войны, быстро узнавали историю Груни. И хотя Груня была красива и молода, никто не решался ухаживать за нею, и никогда не каса­лись ее имени ни легкомысленные шутки, ни сплетни. Самое присутствие Груни в цехе поддерживало память о Кирилле. И за это старый Клементьев еще нежнее полюбил невестку.

Сколько усилий приложил он, чтобы утешить и ожи­вить ее! Уговаривал, что она молода, будет еще в ее жизни и любовь и счастье.

— Молчите, папа! — вскрикивала она, бледнея. — Никогда и никого не захочу! Для нее вот жива оста­лась, — указывала она на дочь, — для нее и жить буду.

Впрочем, то время давно прошло. Ефим Кузьмич уже не заговаривал с нею о возможности нового счастья. Наоборот, со страхом присматривался к ее странному оживлению. Теперь его грызли сомнения и подозрения. Особенно после недавнего вечера, когда она, наскоро уложив Галочку, убежала из дому к подруге по бригаде заниматься... По тому, как она собиралась, хватая и роняя вещи, торопливо заглядывая в зеркало, виновато лаская дочь, по тому, как она сказала у двери, отвора­чивая лицо: «Вы ложитесь спать и не ждите меня, папа, я взяла ключ...» По тому, как она вернулась в третьем часу ночи, веселая и бледная, виновато проскользнув мимо упрямо поджидавшего ее Ефима Кузьмича... Да, если не обманывал старика житейский опыт, не к подру­ге она ходила, не от подруги пришла...

Невпопад передвигая фигуры, он в сотый раз задавал себе вопрос: не ошибся ли он в тот вечер? И что же теперь делать, и кто тот мерзавец, что воровски украл ее любовь, боясь глаза показать в дом Ефима Кузь­мича?

— Шах и мат, шах и мат, — пропел Иван Иванович, торжественно переставляя коня на незащищенное по­ле. — Зазевался, Ефим Кузьмич! Каюк твоему королю!

Ефим Кузьмич с досадой смешал фигуры:

— Проглядел.

И, сердито покосившись на невестку, многозначи­тельно добавил:

— Проглядишь — потом не воротишь.

— Это во всяком деле так, — ясно улыбнулась ему Груня. — Садитесь чай пить. Я за Галочкой сбегаю.

— Пальто, пальто накинь! — крикнул вдогонку Ефим Кузьмич.

Но Груня уже вышла из дому как была, в платье с короткими рукавами, с непокрытой головой.

Вернулась она не скоро и не одна. Ефим Кузьмич услышал мужские голоса под окном и, удивленный, по­шел встретить нежданных гостей. Ещё пуще раскрас­невшаяся Груня недовольно повела рукою в сторону двух вошедших за нею мужчин:

— К вам, папа.

И, не обращая на них внимания, занялась намокши­ми варежками Галочки.

— Вы простите, Ефим Кузьмич, что забежали в воскресный день, — сказал Яков Воробьев и выдвинул вперед своего спутника. — Вы, кажется, знакомы — Александр Васильевич Воловик, мой друг.

Они уже познакомилась в цехе, но в деловой суете, на ходу, когда ни рассматривать человека, ни разби­раться в нем недосуг. Теперь Ефим Кузьмич с любопыт­ством и не стесняясь вгляделся в лицо того самого Са­ши Воловика, о котором за последние дни поднялось столько разговоров и споров. Круглое, курносое и уже покрытое легкими точками веснушек, лицо это казалось очень добродушным и даже вялым. Только глаза, окру­женные густыми ресницами, смотрели остро и присталь­но, не соответствуя ни мягкой расплывчатости черт ли­ца, ни мешковатой фигуре и медлительным движениям молодого изобретателя. «Я человек с ленцой!» — словно говорил весь облик Саши Воловика, а глаза возража­ли: «И вовсе не с ленцой, а с упорством и энергией!» — и брали верх в споре.

— Очень рад, — искренне сказал Клементьев. — Раз­девайтесь и входите, будем чаевничать.

— Мы, собственно, по делу, — проговорил Воробьев, косясь на Груню.

Груня была явно недовольна: когда она ставила приборы гостям, чашки у нее звякали.

— Ты знакома, Груня? — заметив ее неприветли­вость, обратился к ней Ефим Кузьмич.

— Мы встречались, — сухо сказала Груня, позвала необычно строгим голосом: — Галя! Мой ручки, ужи­нать! — И увела девочку в кухню.

За чаем Гусаков рассказал, как отмечалось у Пакулиных семейное торжество. Ефим Кузьмич с гордостью учителя щедро похвалил обоих братьев, а Воробьев, принимавший близкое участие в делах пакулинской бригады, похвастался, что Николай прекрасно освоил вихревую нарезку и вообще проявляет интерес ко вся­ким новым работам.

— Таким и должен быть новый рабочий, — впервые вступая в беседу, сказал Воловик.

— Всезнайкой? — ехидно отозвался Гусаков.

— Широким профессионалом, спокойно уточнил Воловик. Его речь с мягким украинским выговором бы­ла лаконична, и каждое слово казалось взвешенным.

— Совмещение профессий? — насмешливо подхватил Гусаков. — Очередная мода! Всего понемножку и ничего как следует!

— А если несколько профессий как следует? — не отступил Воловик.

— Во-во! Знаешь, милок, в старое время, бывало, у проходной с утра толпились люди. Стоят и ждут, не понадобится ли рабочий. И вот выйдет мастер и спра­шивает: «Ты кто? Токарь?» — «Токарь». — «А слесарное дело не знаешь?» — «Знаю». — «Оно хорошо, да мне сейчас столяр нужен. Ты, случаем, столярничать не уме­ешь?» — «Могу и столяром». — «Ну, так поди прочь. Раз много дел знаешь — значит, ни одного не знаешь толком!» Вот как раньше-то рассуждали!

— А вы с этими рассуждениями согласны? — в упор спросил Воробьев, и выражение лукавства, как во время давешней беседы в цехе, промелькнуло в его беглой улыбке.

— А ты мне что за прокурор! — рассердился Иван Иванович.

От горячего чая выветрившийся было хмель снова ударил ему в голову, и, как всегда в таких случаях, ему захотелось ссориться.

— Ты со мной не спорь. Ты стань со мной к любому станку, вот и поспорим делом, чья возьмет. Я, по край­ней мере, совмещение профессий не проповедовал и на плакаты не набивался, а к какому станку ни поставь — никому не уступлю.

— Вот об этом мы и говорим, — добродушно согла­сился Воловик. — Вы и в старину делу научились, кон­серваторов не слушали. А сейчас быть узким специали­стом — стыдно и неинтересно! К тому ж, наш новый рабочий учится. А когда постигнешь теорию, скажем, обработки металла, тянет освоить весь процесс, все опе­рации.

— Новый рабочий! Новый, новый — заладил; будто и впрямь с другой планеты прилетел он, ваш новый рабочий! — не унимался Гусаков. — Старые мастера, вишь, консерваторы, а они — эпоха! Всемирно-историче­ские люди!

— Знавал я в молодости одного мужчину, — сказал Клементьев, ни к кому не обращаясь, и все его стари­ковское, сухое тело затряслось от сдерживаемого сме­ха. — Так тот мужчина начинал новую эпоху, выкатив на тачке старорежимного мастера.

Иван Иванович даже руками взмахнул:

— Так ведь теперь и нас с тобой, Кузьмич, в старые записали! Пусть не старого прижима, а все-таки вроде девятнадцатого века перед новыми! Теоретики! Профес­сора! Скоро по-французски заговорят!..

— Почему бы и нет? — сказал Воробьев, улыбаясь Клементьеву. — Я как раз изучаю английский язык.

— Все в профессора выйдут — кто же у станков останется?

— Ваша беда в том, Иван Иванович, — снисходи­тельно объяснил Воробьев, — что вы не видите: измени­лось положение рабочего в производстве. Мы же не ис­полнители, а созидатели!

— А я не созидатель? — весь вскинулся Гусаков.

— Созидатель, — охотно согласился Воробьев и до­бавил, посмеиваясь: — Только механизируете свой уча­сток медленно. И рационализаторские предложения сво­их рабочих выполняете тоже медленно.

Иван Иванович вскочил, багровея:

— Ну, ну, учись скорее, на мое место станешь! А я давно самокритики не слышал, соскучился по ней! — Тя­жело шагнул в прихожую, дернул с вешалки пальто, нахлобучил, на голову шапку. — Спасибо этому дому, пойдем к другому!

— Ну, зачем же так? — неожиданно появляясь возле него, сказала Груня и сняла с него шапку, за рукав по­тянула пальто. — Экий вы скандалист, Иван Иванович! Садитесь, я вам чаю налью и курить, так и быть, раз­решу.

— Очень мне нужно твое разрешение и твой чай! — пробурчал Иван Иванович, добрея и позволяя Груне от­нять пальто. — Раз в неделю отдохнуть хочешь, и то душу разбередят.

— Нате вам чаю, и хватит ворчать, — Сказала Гру­ня и за плечи усадила старика в плетеное кресло. Сама она присела рядом с ним, улыбка так и просилась на ее румяное, оживленное лицо. Налила себе чаю, ровны­ми, белыми зубами надкусила ватрушку, да и забыла о ней и о чае забыла. Сидела, нехотя привлекая взгляды своей красой, а сама была как будто далеко отсюда или прислушивалась к чему-то, что ей одной нашепты­вала жизнь.

Тут бы молодым людям поболтать с нею, поухажи­вать, а они будто воды в рот набрали. Ефим Кузьмич, ухмыляясь в усы, заговорил сам, и, конечно, о заводских делах, а Иван Иванович презрительно махнул рукой:

— Эх, Грунечка, мне бы лет двадцать скинуть, я бы знал, о чем говорить.

Груня повела плечами, предложила:

— Давайте в шахматы сыграем, Иван Иванович.

— Да вы разве играете?

— А конечно! Здесь разговор деловой, пойдемте в ту комнату.

Воробьев даже в лице переменился, раздосадован­ный ее невниманием. А Воловик, кажется, только того и ждал — он придвинулся поближе к Клементьеву, и на лениво-добродушном лице его появилось выражение энергии и упрямства.

— Я вчера вечером был в парткоме у Диденко, — сообщил он, сразу переходя к сути дела. — И оставил письменное заявление. Пусть разберутся. Вчера мне но­вость преподнесли — выдвигают мастером. Только бы, значит, в турбинный не отпускать! А какой из меня ма­стер?

— Ишь ведь... ловко придумали!

— Не будет этого, — спокойно сказал Воловик. — Мы зашли предупредить вас — не сдавайте позиций, ес­ли Диденко спросит. В турбинный я перейду. Это нуж­но — значит, должно быть сделано.

Слово «должно» прозвучало у него со всею силой. Он был не из уступчивых, этот парень!

— А пока суд да дело, мне нужна ваша помощь, — продолжал он, считая первый вопрос ясным. — Я уже работаю, но мне нужна помощь. Нужен приказ началь­ника цеха, чтобы мне предоставили материал и станки. Чтоб мои заказы выполнялись не из милости, а то пустяковину обточить — и то пороги обиваешь! И потом Женю Никитина — в помощники. Человек он способный, мне он подспорье, а ему польза.

— Целая программа, — заключил   Клементьев   и вздохнул. Дела, требующие согласований и споров с разными начальниками, тяготили его. Случай с изобре­тателем Воловиком был как раз таким тягостным слу­чаем, когда нужно было вступить в конфликт с другим цехом, спорить и ругаться с отделом кадров завода, с технологами, с начальником своего цеха... Любимов еще вчера сказал Ефиму Кузьмичу: «Конечно, я не прочь заполучить такого стахановца, как Воловик, но расшумелись вокруг его «изобретения» зря. Где оно? В мечтах. И пошел он не по тому пути. Снятие навалов! Нужно искать возможностей уничтожить эти самые на­валы, избежать их с самого начала, вот куда мы устрем­ляем рационализаторскую мысль!» Ефим Кузьмич отве­тил ему вопросом: «А если избежать их не сумеем? Ведь режет нас эта «досадная» работа, все сроки ре­жет». Любимов только усмехнулся: «А где гарантия, что Воловик придумает?»

Припомнив эти слова, Ефим Кузьмич сам усомнился в удаче Воловика — и точно, никто его проекта не ви­дел, нет еще готового проекта, а сколько требований у парня! Ведущему конструктору впору...

— Слушай, Александр... Васильевич, верно? Так вот, Александр Васильевич, требовать ты требуй, раз правоту чувствуешь. Но скажи ты мне по совести: есть у тебя уверенность? Выйдет у тебя? Или это еще мечты?

— Должно выйти, — без запинки ответил Воловик, и опять слово «должно» прозвучало со всею силой. — А мечта ли? Не знаю, Ефим Кузьмич. Может, и мечта, да реальная. Мне так кажется, что готовая вещь проста, а путь к ней сложен, и начинается все с фантазии. Вот вы смотрите.

Руки его оторвались от стола и так точно передали профессиональное движение, что Ефим Кузьмич увидел и напильник в правой руке, и узкие зазоры между ря­дами острых лопаток, и напряжение левой руки, ищущей опоры для всего тела, пригнувшегося к рядам лопаток, пока правая рука на весу изгибается между рядами и осторожно, стараясь сплющиться и уберечься от острых, колючих ребрышек, спиливает еле заметные наросты металла.

Правая рука продолжала равномерно двигаться, без конца повторяя одно и то же заученное движение паль­цев, кисти и локтя, и вдруг Клементьев ясно уловил ритм и механику этого повторяющегося движения, и сквозь них проступил замысел изобретателя — нет, еще не решение, а именно первоначальный замысел, под­сказанный работой умелой человеческой руки точно так же, как когда-то полет птицы подсказал идею самолета.

Воловик заметил, что отправная точка его фантазии понята. Он поискал по карманам карандаш и блокнот, уверенно начертил несколько беглых схем.

— Вот так, — приговаривал он. — Или так... Или вот этак... Понимаете? Все дело в том, чтобы суппорт легко разворачивался под углом, легко менял направ­ление... — Он захлопнул блокнот и сунул его в кар­ман. — Сейчае пробуем. Делаем. Женя мне помогает, вот он помогает, — Воловик кивнул на Воробьева, — Алексей Алексеевич Полозов помогает. Да ведь сколько можно партизанить? Все между прочим, просьбами да уговорами, заготовки тащишь где придется… да и ве­черами приходится работать.

— Вечерами — это не беда, если сердцем прирос, — строго сказал Ефим Кузьмич.

У Воловика вдруг дрогнули губы.

— Не могу я больше... вечерами. — еле слышно сказал он.

— Вот тебе раз! — удивился Ефим Кузьмич. — Та­кой молодой — и вдруг «не могу». Устал, что ли? Для своего-то замысла люди ночей не спят.

Воловик поморщился, хотел что-то сказать, да раз­думал.

— В общем, помогайте, — закончил он разговор. — Пока нужно, могу и буду терпеть, дела не брошу. Но вы поднажмите.

— Поверил в тебя — значит, повоюем.

Воробьев первым поднялся с места и, несмотря на уговоры Ефима Кузьмича, заторопил своего друга: пора идти! Он так и не притронулся к стакану чая, налито­му хозяином. Увидав этот чай, сиротливо стынущий на столе, Ефим Кузьмич с запозданием отметил, что Яков и в разговоре не участвовал, а сидел понурясь, погружен­ный в свои думы.

— Ты что, Яша, невесел? — заботливо спросил Ефим Кузьмич.

— Нет, что вы, — встрепенувшись, ответил Воробьев и натянуто улыбнулся. — С чего мне быть невеселым?

Услыхав, что гости уходят, Груня вскочила и догна­ла их в прихожей:

— Уже уходите?

От ее недоброжелательной холодности не осталось и следа.

— Поможет вам папа, да? — ласково спросила она у Воловика. — Я не думала, что вы так скоро уйдете, — Сказала она Воробьеву. — Мы с Иваном Ивановичем развоевались и даже не заметили, как время пролетело.

— Ну, и чья берет? — заинтересовался Воробьев и шагнул обратно в комнату, как бы для того, чтобы оце­нить положение на шахматном поле. Оглянувшись на старика, продолжавшего разговор с Воловиком, он быстро спросил вполголоса: — Когда же?

Груня громко ответила:

— Я думаю, выигрыш мне обеспечен.

И шепотом:

— Завтра в девять.

— Иван   Иванович — противник  серьезный. — и тоже шепотом: — Опять обманешь?

Она объяснила взволнованно:

— Он  дома  был…  не  могла  я...  потом   рас­скажу...

— Ты сегодня так приняла меня...

— Я же тебе велела — не ходи сюда!

— Груня... ты меня долго мучить будешь?..

— Я — тебя? — вскрикнула Груня и тотчас шепну­ла: — Молчи! — Громко, с неестественным оживлением заговорила о шахматах, не договорила и пошла с Во­робьевым в прихожую — навстречу настороженному взгляду Ефима Кузьмича.

Захлопнув за гостями дверь, она сказала недо­вольно:

— В воскресенье и то с делами прибегают. Неужто на заводе мало видитесь? Пришли, ссору затеяли...

А молодые люди вышли на улицу, уже опустевшую, темную и схваченную ночным морозцем.

— Пройдемся?

— Пройдемся.

Они направились не в город, а за город, пустырями, заваленными нетронутым снегом.

— Домой пора, — пробормотал Воловик, продолжая шагать в сторону от города. Расправил грудь и несколь­ко раз глубоко вздохнул, словно хотел надолго нады­шаться морозной, удивительной свежестью.

— Как думаешь, осилит старик?

— Осилит, если подталкивать, — сказал Воробьев неохотно: он был во власти только что пережитого вол­нения, и разговаривать ему не хотелось.

Но Саша Воловик продолжал:

— Староват он для такой беспокойной работы.

— Зато человек стоящий. Справедливый.

— Справедливости одной мало. Тут напористость нужна.

— А мы на что?

Задетый за живое, Воробьев оторвался от своих раз­думий, и снова охватило его новое и сильное чувство, томившее все последние дни. Тут было и недовольство ходом дел в цехе, и душевный подъем, вызванный тем, что на партбюро приняли его предложение о плане рационализаторских работ, и раздражение оттого, что многие не увидели за этим планом всего большого и важного, что видел он сам, и главное — жажда деятель­ности, жажда победы.

Он распахнул пальто, снял кепку, подставляя голову изредка пролетающим порывам теплого морского ветра и веселому пощипыванию морозца, в котором чувствова­лось последнее озорство убывающей зимы. Не отдавая себе отчета во всем, что возбуждало томившее его чув­ство, он сейчас с особой ясностью ощутил свою силу и радость оттого, что силен.

— А все-таки злит меня вся эта волынка, — про­должая думать о своем, заговорил Воловик. — Почему так? Задумал хорошее, для всех необходимое — и вдруг какие-то закорючки мешают... Пережитки? Так до ка­кого же сроку они нам будут свет застить?

— Новое надо планировать, — не отвечая прямо, но развивая собственные мысли, горячо сказал Воробьев. — Ты подумай, Саша: ведь у нас вся жизнь по плану идет, а новое в производстве рождается вроде как самотеком.

Вот ты одно придумал, Катя — другое, каждый за свое бьется. А нужно не так. Нужно наметить все, что в пер­вую очередь важно изменить, механизировать, усовер­шенствовать, всякие там «узкие места» и прочее. И браться сообща, всем коллективом. Один придумает, второй разовьет, третий дополнит, десять подхватят и дальше двинут.

— А точнее? — заинтересованно, но недоверчиво спросил Воловик.

— А точнее — так и будет. План всех мероприятий по рационализации, механизации и использованию внут­ренних резервов. На партийном бюро его назвали пла­ном организационно-технических мероприятий. А там, как его ни называй, — это революция.

— Уж и революция?..

— Это коммунизм, если хочешь знать, — подтвер­дил Воробьев. — В том смысле, что творчество станет массовым. Ох-хо-хо! — крикнул он в морозное простран­ство. — С горы бы сейчас на лыжах!

Тысячи огоньков вздымали над городом золотистое зарево, отчего небо над ним казалось темнее и ниже. На этом веселом зареве, как часовые на постах, выде­лялись десятки заводских фабричных труб. Красные зарницы вдруг заполыхали над темною массой завод­ских строений — в литейном цехе закончилась очередная плавка.

— Широта, — тихо сказал Воловик.

Ему было хорошо стоять здесь, рядом с другом, раз­деляющим его мечты и планы, и стыдно, что он и в этот воскресный вечер позволил себе уйти из дому. Он не забыл о жене, он жалел ее так, как только можно жа­леть человека, который для тебя дороже тебя самого. И все-таки он уходил от нее все чаще и охотней, сам страдая оттого, что, вопреки горю, увлечен своими за­мыслами и полон радужных надежд; и когда он спешил домой, тревожась, не случилось ли с нею чего за время разлуки, к его любви примешивались досада на то, что она безвольно подчиняется горю, и страх, что возле нее он растеряет с таким трудом восстановленную бодрость.

— Давай-ка назад, Яша, — сказал он и решительно зашагал к городу.