Когда они вышли за ворота завода, Воробьев нароч­но пошел медленнее — его не особенно тянуло туда, куда их послали, зато хотелось поговорить с Ерохиным, бла­го представился случай.

Ерохин ему нравился и немного удивлял его.

Человек молодой, но бывалый, прошедший с передо­выми частями советских войск до Берлина, Ерохин со­хранил какую-то наивную чистоту души, словно и не предполагал, что среди хороших людей есть и плохие, и мелкие, и фальшивые люди, словно ему и в голову не приходило, что его доверчивая откровенность может вызвать не только сочувствие, но и насмешку.

— Вот ведь как получилось, — говорил он новым то­варищам в первый же день своего появления в цехе, — а я как раз собрался на юг ехать, хотел месяца три за свой счет просить. У меня жинка скоро родить долж­на, а под Херсоном мои старики живут, все-таки спокой­нее было бы возле мамы... А тут вдруг к вам перево­дят. Теперь, пожалуй, и неудобно проситься, да?

Он охотно рассказывал о своих стариках, — они были, по его словам, редкостно хорошие, и домик у них отлич­ный, и виноградники, погубленные немцами, за эти го­ды возродились и дают виноград, вкуснее которого не сыщешь.

— Я тем летом в отпуск ездил, — говорил он с сия­ющей улыбкой, и слушавшим его становилось приятно, что человек съездил в отпуск на родину. — Жинку к сво­им возил. Так она даже растерялась: вишни, виноград, персики — ешь сколько хочется! Мама за ней ухаживает: бери, невестушка, полезно! Папа тут срежет кисть, там кисть — пробуй, какая слаще! Полюбили они ее. Да ее и нельзя не полюбить.

Кое-кто посмеивался: вот ведь расхвастался человек и стариками, и виноградом, и женой. Но Ерохин не за­мечал усмешек, продолжал рассказывать — теперь уже о своей жене, и его живое лицо с большими, ясными глазами дополняло слова быстрой сменой выражений. Воробьеву стало неловко за него — ну для чего так, сразу, перед незнакомыми людьми всю свою жизнь вы­ворачивать? Но потом заметил, что слушатели посте­пенно подпадают под влияние ерохинской чистосердеч­ности и уже добродушно переглядываются — мол, какой славный парень к нам пришел!

— Уже под самым Берлином познакомились с нею. Ранение у меня было небольшое, а она санинструктор. Ну, то да се, помаленечку познакомились. Попробовал ухаживать — ох как она меня осадила! А ведь девочка еще, девятнадцать лет... Ну, потом в боях вместе, на привалах вместе. Подружились. Уж и боялся я за нее... ведь война! А она не боялась... знаете, как с неопыт­ными бывает? Не понимает, где опасность, думает, если она санинструктор, то ее дело других спасать, а сама заговоренная... Я, конечно, не разубеждал, — так легче, верно?

Фронтовики согласились, что это лучше всего. При­помнили разные случаи. Катя Смолкина прикрикнула:

— Будет вам про всякие ужасы! Тут о любви, а вы опять на свое свернули... Так что же, парень, там и поженились, на фронте-то?

— Нет, — строго сказал Ерохин. — Не согласилась. Не для того мы, говорит, на фронт пошли. Потом, Ми­ша, если дождемся друг друга, наше счастье будет дол­гое, настоящее... А под Берлином ее ранило.

Такая боль отразилась на его лице, что всем стало жаль неизвестную девушку.

— Увезли ее санитарным поездом, а куда? Уж война кончилась, а я все найти не мог. Сколько справок наводил, сколько писем да заявлений разослал! Думал, с ума сойду! А у нее, оказывается, легкое прострелено было и на лице шрам. Вот этого шрама она испугалась: ведь девушка, и вдруг — шрам... И укрылась она от меня у родителей, в Сибири... Еле нашел.

— Нашел-таки! — обрадовалась Катя Смолкина, хотя и заранее было понятно, что нашел, раз теперь женаты. Но уж очень он живо рассказывал!

— Нашел! И так у меня сложилось, что не могу уехать — недавно на завод поступил, до отпуска далеко. Пишу ей — приезжай, а она отвечает: «Нет, Миша, при­езжай сам, посмотрим друг на друга, проверим себя, если ты не разочаруешься — поеду с тобой куда хо­чешь...» Ну, заметался я, отпуск выпросил и помчался. Привез.

И всем слушавшим его было приятно, что она на­шлась и он не испугался ее шрама, и вот — счастливы люди. Даже Торжуев, недоброжелательно встретивший нового карусельщика, незаметно для самого себя рас­трогался и вставил свое слово:

— Конечно, шрам — пустяки, если женщина хоро­шая.

— Очень хорошая! — воскликнул Ерохин, доверчиво улыбаясь Торжуеву.

Ерохина предупреждали, для чего его переводят в турбинный цех, и Воробьев, принимая в свою партгруп­пу нового коммуниста, рассказывал ему, что за люди Торжуев с Белянкиным. Но Ерохин с открытой душой шел навстречу «тузам». Он прежде всего искал в людях хорошее — мало ли что говорят, может, и неправда?

А Воробьев отлично видел, что «тузы» с ехидцей присматриваются к новым карусельщикам и на все расспросы их отвечают так неопределенно, что вместо помощи получается издевка.

Теперь, шагая рядом с Ерохиным, он осторожно за­говорил об этом, но Ерохин отмахнулся:

— Пускай их! Что я, сам не разберусь? А мне инте­ресно, я нарочно спрашиваю да советуюсь... неужто так и будут чваниться? Только ведь знаешь — говорят: чванство не ум, а недоумье. Себе же хуже делают.

Он помолчал и признался:

— Зацепили они меня. С первого дня зацепили за душу. Не люблю я, когда люди вот так — как кошки. Теперь, пока не пересилю, не успокоюсь. И не уйду из цеха — хоть гони, не уйду.

— А разве ты уходить собираешься?

— Сейчас нет, а вообще — да. Со временем…

И Ерохин мечтательно улыбнулся.

— Куда же?

— В мелиораторы, — сказал Ерохин, помолчал и на­чал тихо, взволнованно рассказывать:

— Я ведь природу люблю. И рос на юге, вокруг сады, да виноградники, да степь — широкая, без конца-краю... Сколько красоты в ней! Идешь — как по воз­духу плывешь, а воздух-то чистый-чистый, и вдруг пах­нёт травой нагретой, цветками полевыми... ну, век бы не уходил! А только неустроенность еще в природе... В жаркое лето — высушит все, земля в трещинах, при­слушаешься — будто стонет: воды!.. Очень мне хочется руки тут приложить.

— Как же тебя, друг, на завод занесло?

— А я с малолетства машины люблю, — пояснил Ерохин. — Да и как без них? Без них ничего не сдела­ешь. Я и перед войной на заводе работал, а в войну еще больше машину уважать стал. Техника! А потом...

Он вздохнул, виновато усмехнулся:

— Промах у меня вышел. Задумал я после армии в институт поступать. Лето сидел, готовился... Да, видно, сил не рассчитал. Сельская десятилетка — не городская. Приехал сюда и — провалился. Хотели мне снисхожде­ние сделать как фронтовику. Да нет уж, зачем? Сам чувствовал — не хватает у меня знаний. Поступил на завод и — в вечернюю школу. Попробовал в десятый — трудно. Пошел в девятый. А тут и женился. Как с семьей на стипендию садиться? Кончил десятый, поступил в заочный. Теперь на второй курс перешел. Сессию сдал неплохо.

— Значит, уйдешь от нас, — с сожалением сказал Во­робьев.

— Через несколько лет уйду. Да ведь разве можно всю жизнь одно дело делать?

Воробьев вскинул на него задумчивый взгляд, не ответил. Он врос в заводскую жизнь и как-то не пред­ставлял себе иной.

— Ты не думай, Яков Андреич, что я у вас вроде гостя. Нет! Я свое дело люблю. И знаешь, что люблю? Власть свою над машиной, над металлом... Берешь эта­кую глыбу, жесткую, грубую... А когда обработаешь — какое же в ней изящество получается! Тонкость какая! Очень это интересно.

— Знаешь, Миша, наша Карцева мне как-то вопрос задала. Смотрела-смотрела, как я золотник выгачиваю, и вдруг спросила: «Наслаждение от работы получаете?» Такое неожиданное слово. Об этом Карл Маркс, оказы­вается, говорил. Труд — наслаждение.

— А без этого как же? — просто согласился Еро­хин. — Иначе другое дело искать надо.

Они уже подходили к заводскому жилому городку, где занимали отдельную квартиру Белянкин и Торжуев, когда Ерохин сказал:

— Вот ребятенок у нас родится. И будет расти, рас­ти... Что он в жизни увидит, а? Ты думал когда-нибудь, что они увидят, наши дети? У тебя ведь есть?..

— Неженатый я еще, — тихо сказал Воробьев и шаг­нул в парадное. Слова Ерохина будто обожгли его ду­шу. Встало в памяти упрямое, заплаканное лицо Груни, прозвучал ее задыхающийся от слез голос: «Нет, нет, Яшенька, милый, ты не понимаешь...»

Он продолжал подниматься по лестнице, но хоте­лось ему повернуть назад (ну их к черту, этих «тузов»!), напрямик через пустырь побежать к ней, ворваться в этот запретный для него дом, схватить ее сопротив­ляющуюся, непокорную руку...

«Пойду! — решил он, вглядываясь в номера квар­тир. — Отсюда же пойду, объяснюсь с Кузьмичом, все выскажу, как есть!» — И тут же, еще не найдя нужного номера, понял, что никуда он не пойдет, что не может он объясняться с Кузьмичом без ее согласия, что нет у него на то никаких прав...

Помрачневший, он остановился возле двери, из-за которой доносились приглушенные звуки рояля; кто-то быстро, но сбивчиво играл гаммы.

— Дочка играет, — сказал он Ерохину. — Хорошо, если дочка откроет, а то супруга его, пожалуй, и не впустит. Насильно не полезешь.

А мы с подходцем, деликатно, — отозвался Еро­хин. — Ведь товарищи, из одного цеха. Как же она мо­жет не пустить?

И, нажав на дверь, которая оказалась незапертой, добродушно добавил:

— Вот видишь, добрые люди и замков не признают. Первым человеком, которого они увидели войдя, был сам Семен Матвеевич Торжуев. В теплой домашней куртке и меховых туфлях, повязанный широким фартуком, он сидел на низеньком табурете у окна просторной кухни перед низким, грубо сколоченным столом, завален­ным инструментами, частями разобранных электропри­боров, чайниками и кастрюлями с прогоревшими дни­щами. В руках он держал, однако, дамские сандалеты из цветной кожи.

Перед ним стояли две девушки и в два голоса про­сили:

— Уступите немного, Семен Матвеевич! У нас и деньги с собой, сто двадцать! Уступите немного, Семен Матвеевич!

— Не мои туфли, барышни, не моя и воля усту­пать, — сказал Торжуев, равнодушно оглядываясь на входящих. Внезапно он густо покраснел, швырнул туф­ли на подоконник, торопливо пробормотал:

— Завтра зайдите, барышни, с самим мастером по­говорите!

И поднялся навстречу нежданным посетителям, сует­ливыми движениями стаскивая с себя фартук.

Воробьев стоял посреди кухни, сузившимися от гне­ва глазами примечая и эту суетливость, и покраснев­шее лицо Торжуева, и утварь, принесенную в починку, и лежавшие на подоконнике сандалеты разных цветов. Зато Ерохин, пропустив к выходу смущенных девушек, жизнерадостно улыбнулся и даже подошел к столу обозреть раскинутую на нем рухлядь, взял в руки дырявую кастрюлю, поглядел ее на свет, покачал головой.

— Лудить-паять? — как ни в чем не бывало спросил он. — С этой штуковиной повозишься. Дно будешь ста­вить?

— А как же? Старое-то как решето, — с облегчением подхватил Торжуев и, вздохнув, объяснил: — Тащат со­седи и тащат всякое барахло: почини да почини. При­бытку никакого, а возни не оберешься.

— Ну, принимай гостей, хозяин, раз пришли, — сказал Воробьев, с горьким удивлением приглядываясь к этому человеку, которого знал степенным и самоуверенным, а теперь видел растерявшимся и жалким.

— Василий Степанович сказал: вы больны, — пояс­нил Ерохин. — Вот мы и решили навестить.

— За внимание — спасибо, — сказал Торжуев и крикнул куда-то в глубину квартиры: — Жена-а! Това­рищи с завода спроведать пришли. Сообрази-ка!

Припадая на одну ногу, он повел гостей в комнату, служившую столовой, У пианино сидела девочка лет пятнадцати. Она сразу оборвала гаммы и повернулась на вращающемся табурете лицом к гостям.

— Ирина, дочка, — представил ее Торжуев. — В му­зыкальной школе учится. При консерватории.

Девочка поздоровалась и, с удовольствием захлоп­нув крышку пианино, выскочила из комнаты.

— Трое их у меня, — рассказывал Торжуев, усажи­вая гостей и стараясь скрыть смущение. — Старший в Горном институте на третьем курсе, средний — в Тех­нологическом на первом! Интеллигенция!

Вошла жена — пышная, когда-то, видимо, очень кра­сивая. Ее расплывшиеся черты до странности напомина­ли черты лица Белянкина, хотя у Белянкина лицо было с кулачок и сухонькое, все в морщинах. Ходила она впе­ревалочку, но хозяйничала расторопно и на мужа смот­рела подобострастно, на лету ловя указания. Как ни отговаривались гости, на столе появились огурчики, се­ледка, грибки и графинчик с водкой.

— Да ведь мы только узнать зашли, — сказал Во­робьев. — Время в цехе горячее. Сами знаете, Семен Матвеевич, как некстати ваша болезнь. Что это с вами приключилось?

— По суху какой же разговор? — ответил Торжуев и, еще сильнее прихрамывая, достал из буфета стоп­ки. — Ревматизм замучил... Дома еще ничего, а как попаду в цехе на сквозняки, так и сведет ноги... Фрон­товое наследство!

— Где воевали? — спросил Ерохин, и через минуту оба уже наперебой вспоминали, кто где отступал, кто где наступал, в каких боях пришлось участвовать.

Воробьев слушал, похаживая по комнате и не участ­вуя в разговоре, хотя ему тоже было что вспомнить. Он приглядывался к Торжуеву, к его жене, ко всей об­становке — пианино, люстра, телевизор...

— Трофейная? — через плечо спросил он Торжуева, останавливаясь перед довольно нелепой бронзовой лам­пой, изображавшей голую женщину с двумя светильни­ками.

— Жене в подарок прислал, — неохотно ответил Тор­жуев.

Развешанные по стенам фотографии изображали хо­зяев и их детей в разные периоды жизни. Дети в пио­нерских галстуках, потом с комсомольскими значками на груди — в пионерлагере, на лыжах, в лодке... Тор­жуев с женой. Торжуев на пляже в Сочи... Воробьев долго разглядывал один снимок — сержант Торжуев в лихо заломленной пилотке, с четырьмя медалями на груди.

— Вот поди ж ты! — сказал Воробьев, оборачиваясь и внимательно разглядывая самого Торжуева. — Обычно я фронтовиков за версту чую, а вот в тебе, Семен Мат­веевич, не признал.

Кровь залила лицо Торжуева.

— На лбу не написано, — хрипло сказал он и при­крикнул на жену: — Хватит суетиться, садись!

Властный, долгий звонок рассеял неловкость. При­шел Белянкин — из бани, распаренный, благостный. Ра­душно приветствовал гостей, но исподтишка косился подозрительно. При нем и сам Торжуев притих, и жена его стала еще проворнее и подобострастнее: бегом унес­ла сверток с бельем отца, подставила старику кресло, наложила ему на тарелку закусок, намазала маслом хлеб. Видно, старик держал семью в кулаке.

— Что ж, приступим, — сказал Белянкин, поднимая стопку, — поскольку все здесь турбинщики, по первой — за первую турбину!

— За ее досрочный выпуск с вашей помощью! — до­бавил Ерохин.

— А как же! — горделиво сказал старик. — Без нас с Семеном ни одна турбина с завода не вышла.

За первой стопкой последовали и вторая и третья, разговор крутился вокруг цеховых дел, и, если отвле­кался в сторону, Воробьев твердо возвращал его в глав­ное русло: для того и пришли, чтоб поговорить начи­стоту. Ерохин с откровенным любопытством слушал ста­рика: видно, никак не мог разобраться, что за человек. Послушаешь, так во всем цехе не найдется более заин­тересованных людей, чем Белянкин да Торжуев, — все-то они понимают, всем рады помочь, никаких сил не по­жалеют...

— Хорошо вы говорите, Василий Степанович, — вдруг резко сказал Воробьев, — да только слова и дела у вас как-то расходятся!

Обращался он к одному Белянкину, Торжуева вроде и не замечал, понял, что старик тут — главное лицо. Торжуев заволновался, а старик даже глазом не повел, только укоризненно покачал головой:

— Зря обижаете, Яков Андреич. Против советского порядка мы ни в чем не идем. А что ценим свой труд — по заслугам ценим! По вашей программе, по партийной. От каждого по способности, каждому по труду, ведь так?..

— По способности-то вы больше можете, — тихо сказал Ерохин.

Белянкин повернулся к Ерохину и вкрадчиво улыб­нулся:

— Горячишься, сынок, а ведь без толку! Ты парень молодой, работник неплохой, должен бы понимать, что такое мастерство и опыт. Мне что? Мое время кончает­ся — вам, молодым, дорога... А ценить себя умей. Ува­жения к себе требуй. На том всякое мастерство и дер­жалось и держаться будет.

— Уважение разве деньгами измеряется, Василий Степанович? — все так же тихо возразил Ерохин. — За­работки у вас и без того самые большие, а вот уваже­ние, уважают вас в цехе, прямо скажу, не очень! Не­хорошо о вас говорят. Неужели вам уважение товари­щей не дорого?

— Говорят о вас: жилы, шкурники, — не стесняясь, уточнил Воробьев, следя за тем, как багровел и дергался на месте, желая, но не решаясь заговорить, Торжуев. Именно Торжуев сегодня занимал его.

Торжуев так и не сказал ничего, а Белянкин еще вкрадчивей ответил Ерохину:

— По молодости, парень, глупости болтаешь. Вторую неделю в цехе, — что ты можешь знать? А мне, по край­ней мере, и начальник цеха первым кланяется, и дирек­тор иначе, как Василием Степановичем, не называет. Завистники, конечно, находятся, как без них? Это тебе пока никто не завидует, потому — нечему. А стремиться ты должен, чтоб не ты искал, а тебя искали: «Помоги, сделай!» Женатый ты или нет еще?

— Женатый!

— Тогда тем более умей себя поставить. И от лиш­них денег не отказывайся, если дураком прослыть не хочешь.

— Зачем же отказываться? Мне деньги очень даже нужны, — доверчиво признался Ерохин. — Только я их производительностью труда заработаю, Василий Сте­панович, а торговаться да вымогать не стану.

— А тебе покамест иначе и не дадут, — ехидно со­гласился Белянкин. — Что ты есть? Обыкновенный кару­сельщик шестого разряда. Таких, как ты, дюжинами считают. А таких, как я, — единицами. Станешь со мной вровень — тогда поговорим.

И он, считая разговор оконченным, налил всем по последней.

— За ваше здоровье, дорогие гости! — сказал он. — И за тебя, Яков Андреевич, что зашел к нам и хлебом-солью нашей не побрезговал.

— Почему же не зайти, Василий Степанович? — ска­зал Воробьев и, прищурясь, в упор поглядел на стари­ка. — Я с тобой, Василий Степанович, вровень стою. Токарь-центровик не хуже, чем ты карусельщик. А зара­батываю и побольше тебя, верно?

— Верно, верно, Яков Андреич, — поддакнул Белян­кин. — О тебе спору нет.

— А вот насчет расценок не торгуюсь, и думаю так: не тем человек выделяется, что один, а тем, что хорош.

— Верно, верно, — опять поддакнул Белянкин и за­нялся грибками, цепляя их вилкой и со вкусом медленно разжевывая. Продолжать спор он явно не собирался, а по лицу бродила ехидная улыбочка: что там ни говорят, как ни агитируют — их дело такое, затем и пришли! А горжусь я недаром и цену набиваю недаром: ведь вот прибежали на дом, сам партийный групорг пришел шапку ломать: выручайте, мастера, без вас не обойтись!

— Вот только старею, — сокрушенно вздохнул Бе­лянкин. — Выручил бы цех, как не выручить! И на деньги не посмотрел бы... Да сила уже не та! Сверх­урочно и рад бы поработать, раз зятек хворает, да не могу...

И он поднялся, прижав руки к груди, поклонился:

— Не обижайтесь, пойду прилягу. Старые-то кости покою просят.

— Конечно, отдыхайте, — сказал Воробьев. — И о цехе душой не болейте, раз такое дело. Не выздоровеет к завтрему Семен Матвеевич — другого напарника най­дем. Чего уж вам силы надрывать!

Белянкин только на минуту растерялся, тревожно переглянулся с зятем, а потом елейно улыбнулся:

— Ну вот и слава богу. Так уж вы не обижайтесь на старика.

И ушел.

Торжуев вскинул голову и грубовато спросил Ерохина:

— Не ты ли меня заменять думаешь?

— Может быть, и я, — спокойно сказал Ерохин.

— Так.. — протянул Торжуев. — Ну что же... По­пробуй.

Он встал, пошарил в буфете, нашел еще водки, на­лил по стопкам. Рука у него дрожала.

— Дай-ка я, — сказал Воробьев. — Мимо льешь, Се­мен Матвеевич, видно, и впрямь нездоров. Надолго у тебя болезнь-то? Когда выходить думаешь?

— Да как знать? Вот схожу к доктору, ему видней.

— Конечно, доктору видней. Ну а.... волынку кон­чать, Семен Матвеевич, собираешься или нет?

Торжуев залпом осушил стопку, сморщился, начал жевать хлебную корку. Вид у него был какой-то оше­ломленный: то ли разговор подействовал, то ли опья­нел.

— Нехорошо ведь получается, Семен Матвеевич... — начал было Ерохин, но тут Воробьев со звоном поста­вил свою стопку и прикрикнул:

— Фронтовик чертов! Совесть свою где растерял? В Сочах небось отдыхаешь, санаторий каждый год тре­буешь, дети — студенты! Комсомольцы! В музыкальной школе государство обучает! В институтах! А знают они, что их отца весь цех шкурником величает? Не знают? Может, рассказать? Порадовать?..

Торжуев пьяными, злыми глазами долго смотрел на Воробьева, стараясь найти какие-то веские слова для ответа и не находя их.

— Не имеешь права... — наконец пробормотал он заплетающимся языком. — Насчет фронта не трожь... И детей — к чему детей приплел. Что я, несоветский элемент?.. Я, кажется, все сполняю...

Воробьев решительно встал:

— Пойдем, Миша. Навестили больного, водки его выпили, а тебе завтра за него вторую смену работать. Пошли!

Торжуев вскочил; покачнувшись, навалился на спин­ку стула, который так и затрещал под его тяжестью.

— За меня? — крикнул он с бешенством. — Никто еще за меня не работал! Ерохин больно гладенький, пусть Ваньку воспитывает да нос ему утирает, а я, если захочу, в один день за неделю сработаю!

— Так захоти! — с силой сказал Воробьев. — Захоти, чем так-то спьяну хвастать!

— А вот и захочу, если на то пошло! — крикнул Торжуев и отбросил в сторону стул. — Подначивать при­шел? Так мне плевать на твою подначку, а вот христо­сику этому, — он презрительно кивнул на Ерохина, — обставить меня не дам! Не дам! Захочу — и будешь ты, групорг партейный, красные плакаты мне писать и портрет мой на стенку вешать!

— Если не хвастаешь, плакат напишу и портрет по­вешу, — спокойно сказал Воробьев. — А ты, Семен Мат­веевич, чем куражиться попусту, подумай лучше, не пора ли собственным умом на свете жить? Пошли, Миша.

Воробьева рассердило и огорчило, что Ерохин, види­мо, опьянел и вышел из квартиры спотыкаясь и забыв проститься с хозяевами. Но на улице Ерохин рванул во­рот рубахи и сказал с тоской:

— До чего некрасивые люди, а?

Некоторое время он шел молча, затем сквозь зубы проговорил:

— А насчет христосика... еще посмотрим!