Приближались весенние экзамены, и Николай вернулся домой с твердым намерением заниматься. Виктор что-то выпиливал в кухне, и Николай упрекнул его:

— Нахватаешь троек, тогда припомнишь свои иг­рушки!

Обычно Виктор огрызался на замечания, но в этот раз он только повел плечами и из-под насупленных бро­вей взглядом показал на притворенную дверь в комнату, потом на вешалку.

На вешалке висело хорошо знакомое кожаное потер­тое пальто.

За дверью стояла тишина. — Зачем? — шепотом спросил Николай. Виктор снова повел плечами и, отвернувшись от брата, от кожаного пальто и от всего на свете, возобно­вил работу. Скрежетание пилы о неподатливую фанеру было единственным звуком в квартире. Николай приотворил дверь в комнату. Мать сидела в своем кресле у окна и вязала. Губы ее слегка шевелились, — она про себя считала петли.

Отец сидел у стола, положив на клеенку тяжелые, с набухшими венами руки и низко опустив голову. Должно быть, он крепко задумался, потому что не сразу уви­дал Николая.

— Вот и хорошо, что вернулся, Николенька, — ров­ным голосом сказала мать. — Отец хотел видеть тебя.

Отец поднял голову. На его постаревшем лице по­явилась странная, робкая улыбка:

— Здравствуй, Коля.

Николай ответил чуть слышно:

— Здравствуй.

Они смотрели друг на друга. Мать снова считала петли, слышался ее шепот, то и дело заглушаемый скре­жетом пилы за стеной.

— Слежу за тобой и радуюсь,— сказал отец. И кив­нул на стул: — Садись.

Николай сел.

С первой минуты, когда он увидел низко склоненную голову и тяжелые руки отца, Николаю хотелось бро­ситься к нему и прижаться лицом к этим родным рукам. Если бы здесь не было матери, он, наверно, так и сде­лал бы. Но спокойствие матери было для него важнее всего, а ее молчаливая сдержанность, эти ее шепчущие губы и напряженные пальцы, быстро двигающие спица­ми, лучше слов сказали ему, как мучителен для нее приход отца и как она боится встречи отца со старшим сыном.

— Мало тут моей заслуги, что выросли вы оба на­стоящими людьми, — продолжал отец. — Но не всегда бывает жизнь проста, Коля. И не всегда складывается как надо... Я не оправдываюсь. Я очень перед вами виноват.

Последние слова дались ему трудно, он не любил каяться.

Мать спокойно сказала:

— Не надо об этом, Петр Петрович. Себя мучить и нас мучить. Что пережито, то пережито.

— Для меня ничего еще не пережито, — сказал отец. — Знай я тогда, что все так обернется, я бы уда­вился скорее, чем пойти на такую муку... Вон Витюшка: встретил дичком и — за пилу. Пилит и пилит, как по нервам. О тебе, Коля, почти каждый день слышу — все хорошее. И радостно — ведь сын! — и больно.

Мать легко поднялась и подошла к двери:

— Перестань пилить, Витя, и поди сюда.

Виктор стал под притолокой, всем своим видом пока­зывая, что он только подчиняется матери, a по доброй воле ни за что бы не пришел. Мать хотела ввести его в комнату, но он сердито уклонился. Тогда она сама шагнула к отцу, печально изучая постаревшее лицо когда-то такого родного, привычного, а теперь уже чужого человека:

— Чего же ты хочешь, Петр Петрович? С чем при­шел?

Отец грустно усмехнулся:

— Ишь как тебе легко спрашивать! Вы передо мною правы, а я перед вами виноват. Вас трое — семья. А я должен, как вор, тайком на сыновей смотреть.

— Вас тоже трое. Тоже семья.

Щеки ее вспыхнули, а губы совсем побелели. На виске сильно пульсировала жилка.

Николай крепко обнял мать за плечи — ему каза­лось, что она вот-вот упадет, и тихо сказал отцу:

— К чему этот разговор, отец? Не мы от тебя ушли — ты от нас ушел. Да, нас трое. Семья. И маме нельзя волноваться, у нее сердце. Видеть хочешь? Не уходил бы. Своя у тебя семья. Четыре года не вспоминал. Зачем же вдруг? Оттого, что на заводе о нас заговори­ли, а тебе неловко на вопросы отвечать?

У отца кровь бросилась в лицо, запрыгали губы. Он долго не отвечал, потом с усилием проговорил:

— В молодости, сын, легко быть жестоким. Пожи­вешь — поймешь.

Оглядел Николая и застывшего в дверях младшего сына:

— Что ж, насильно мил не будешь... Прости меня, Тоня. Видно, и впрямь не надо было.

И пошел в кухню, натянул пальто, долго не попадал ногами в галоши.

Мать прошла за ним, ласково сказала:

— Бог с тобой, Петр Петрович. Я на тебя не сер­жусь и ни в чем не виню. А дети, сам понимаешь... Не вини их. Тебе тяжело, а ведь им и потяжелее было.

Отец взял ее руку, подержал, низко склонился и по­целовал.

Дверь уже захлопнулась за ним, а мать все стояла и смотрела на свою руку.

На вешалке сиротливо висел забытый отцом шарф.

Николай схватил шарф, через три ступеньки сбе­жал по лестнице, отчаянно крикнул:

— Папа!

Он с разбегу остановился перед отцом и вдруг ока­зался в его обнимающих сильных руках, почувствовал щекой холодок шершавой кожи, вдохнул ее душный запах.

— Папа! — повторил он задыхаясь и, подняв голову, увидел совсем близко взволнованное лицо отца и его глаза с радужными блестками слез.

Они постояли так, приникнув друг к другу, молча. Отец первым отстранился и крепко стиснул руку сына.

— Тяжело, Коля, и непоправимо, — сказал он. — Не приду я больше. Сам вижу, маме тяжело, и вас будо­ражу, да и сам... Растешь ты, сын. Полюбишь. А может, и уже любишь кого-нибудь. Старше станешь — поймешь, что такое женщина, которую полюбил. А только скажу тебе, Николай: даже если случится с тобою когда-нибудь такое, как у меня, — не ломай семью. Сча­стья все равно не будет. А будет — так с горем пополам.

Николай спросил тихо, со страстным волнением:

— Ты ее очень любил, папа? Ту женщину?

— И люблю, — твердо сказал отец. — Но горько это все получилось. И ваша мама для меня родная, — сколь­ко прожито вместе! И вы оба мне родные. И никто не заменит отцу сыновей.

Он не поцеловал Николая, а только на секунду при­жался морщинистым, колючим лицом к его свежей, гладкой щеке и, не надев шарфа, а зажав его в кулаке, не оглядываясь, спустился по последним ступеням и вы­шел во двор.

Николай медленно поднимался домой, стараясь унять волнение до встречи с матерью. Поняла она или не поняла, почему он побежал за отцом? Обидно ей это, или она и вправду простила отца?

Мать накрывала на стол к обеду. Не поднимая глаз, ровным голосом сказала:

— Мойте руки, мальчики, и садитесь.

Она была бледнее обычного, но спокойна и даже как будто удовлетворена — может быть, она и ждала этого разговора все четыре года?

Они обедали молча, каждый думал свою думу.

— Настаивать я ни на чем не хочу, — сказала мать, вставая и стопкой собирая тарелки. — Но ведь все-таки он вам отец. И чуждаться его нечего. Сходите к нему как-нибудь.

Виктор весь вскинулся, упрямо поджал губы:

— Туда? Нет уж, уволь! Я не пойду.

Николай промолчал.

— Туда не пойдешь — в цех зайди, — настаивала мать. — Что он, дурной человек? Преступник? Нельзя так, Витюша. Виноват он перед нами, но ведь повинил­ся! Как же отца не пожалеть!

— Так не уходил бы! — выкрикнул Виктор. — Чего ж спустя четыре года жалости искать!

— Молчи, дурень, — со злобой сказал Николай.

Виктор еще больше насупился и бочком, ни на кого не глядя, вышел.

Помнит ли он отца? — думал Николай. — Любит ли? Пожалуй, детские воспоминания давно выветрились, и слишком он был мал перед войною, тогда он больше нуждался в матери, да и много ли ему приходилось видеть отца! Вечером, когда отец приходил с завода или с учебы, Витька уже спал, а по выходным дням отец все, бывало, таскал с собою Николая — и погулять, и в кино, и на демонстрации, а Витьку оставлял матери­ — мал еще, устанет. А после войны обида и гнев совсем вытеснили сыновнюю любовь. Зато мать он любит очень нежно и даже ревниво — чудила! Если мать приласкает Николая, он и к брату ревнует, весь вспыхнет и разо­злится!

— Я   бы   очень   хотела,   Николенька, — сказала мать, — чтобы вы с отцом помирились.

— Почему?

Ему все еще было стыдно перед нею за порыв люб­ви, толкнувший его вслед за отцом.

— А потому, что ему и так нелегко.

Она снова уселась в кресло и взяла вязанье, но не вязала, а задумчиво смотрела на свою руку — может быть, вспоминала, как отец сегодня, впервые в жизни, поцеловал эту руку?

Сколько помнил Николай, никогда отец не заботил­ся о матери, не ухаживал за  нею, — наоборот, она неутомимо ухаживала за ним и за детьми, ничего не тре­бовала для себя, во всем подчинялась отцу. Он и в эва­куацию отправил их, не советуясь с нею. Николай пом­нил, как пришел отец и сказал: «Поедете с эшелоном, я сегодня записал вас, незачем вам тут мучиться». Мать пробовала возразить, но отец прикрикнул, что вопрос уже решен, и начал обсуждать с нею, что ей брать с собою, как одеть в дорогу сыновей да как быть с квар­тирой. А ведь потом, в эвакуации, она проявила столь­ко энергии и самостоятельности! И там, и здесь, в Ле­нинграде, все любили советоваться с нею, прибегали к ее помощи, уважали ее и любили. Скуповата она и на откровенность и на ласку, а всем с нею тепло и как то особенно хорошо.

Она сидела задумавшись, а Николай по-новому изу­чал ее милый, до мелочей знакомый, родной облик — как бы не своими, а чужими, отцовскими глазами. И не понимал, как мог отец не разглядеть этого ласкового света, что излучался от всего существа матери? Как мог он променять ее на кого бы то ни было?

Но вдруг он вспомнил слезы в глазах отца и твер­дый мужской ответ: «И люблю». Вспомнил горькие сло­ва: «Старше станешь — поймешь, что такое женщина, которую полюбил». И он в смущении задумался о вели­кой тайне любви.

— Коленька, — позвала мать. — Коля, ты поговори с Витей.

Он даже вздрогнул, возвращаясь к действительности.

— Хорошо, мама, если ты хочешь. Что у нас выйдет с отцом, не знаю. Сторониться его я не буду. А зашто­пать то, что порвалось, сама знаешь...

Мать и не улыбалась как будто, а в ее голосе слы­шалась улыбка:

— Счастливой я стала теперь, Николенька. Пони­маешь? К старости, нежданно-негаданно, счастлива. И лишнего горя не хочу. Ни для кого.

Он растроганно обнял ее, поцеловал в ровную ниточ­ку пробора, стремглав бросился к себе, сел к столу, ут­кнул лицо в сложенные руки, заглотнул подступившие слезы. Как все сложно в жизни! Как трудно быть пра­вым!..

Мать прислушалась к тишине за одной дверью, к тишине за другой дверью и прошла в кухню. Виктор не пилил больше, — пила висела на гвозде там, где ей по­лагалось висеть, а Виктор сидел в своем углу, разло­жив перед собой выпиленные из фанеры дощечки, и смотрел прямо в стенку.

Мать взъерошила его волосы, пригладила их и ска­зала:

— Надо быть добрым, сынок. Виктор перехватил ее руку.

— Надо быть принципиальным, по-моему, — сказал он ломающимся голосом. — И ты меня не уговаривай. Я не женщина, чтобы размякнуть от жалобных слов.

Она засмеялась и поцеловала его. Смех у нее был мягкий, грудной; сыновья очень любили, когда она сме­ялась. Виктор повеселел, подтянул поближе свои до­щечки и начал объяснять матери, какой он делает ящик с перемычками — для инструментов, гвоздей и разных мелких деталей, чтобы его больше не ругали за беспо­рядок.

Одобрив его затею, мать вернулась в комнату, при­двинула к креслу настольную лампу, надела пенсне и раскрыла книгу в том месте, где была заложена спица.

Ей нужно было успокоиться и отвлечься, и поэтому она некоторое время прилежно, не отрываясь, читала.

Она пристрастилась к чтению недавно, вскоре после того как ушла с работы. Весь день она была одна. Кни­ги рождали мысли о жизни, об отношениях между людь­ми, о самой себе и о сыновьях. Домашние дела не ме­шали ей думать так, как она никогда до того не умела: сопоставляя разные явления жизни, подтверждая или отвергая укоренившиеся понятия, заново оценивая лю­дей и события. Она безусловно верила в подлинность всего, что рассказывалось в книгах, и герои книг были для нее живыми, реально существовавшими людьми.

Так же, как она иногда плакала над своей бедой или бедой подруги, она охотно плакала над книгами. Поплачет, а потом улыбнется, — от слез полегчало. В книгах она всегда находила свое.

Больше всего она любила книги о современной жиз­ни, — они помогали ей понять и самое себя и сыновей. То, что она вложила в своих мальчиков, — а вложила она душу и совесть, — дополнялось очень многим, до чего она и не додумалась бы, чего она сама не пони­мала. И она искала и часто находила в книгах то, что вело, вдохновляло и направляло ее сыновей, сравнива­ла их с полюбившимися ей героями и думала, думала — как направить мальчиков и все ли она сделала для них, что могла сделать?

Книги, в которых рассказывалось о простых женщи­нах, ставших большими работниками и знатными людь­ми, будоражили ее и расстраивали. Она примеривала по их жизни собственную незадачливую жизнь, вдумы­валась — что помогло им стать тем, чем они стали, спрашивала себя: а я не могла бы так? — и с удивлением понимала: могла бы. Только сама пропустила, проморгала свою жизнь!

Сегодня она была так утомлена, что читала бездум­но, погружаясь в мир чужих переживаний и находя об­легчение в чужом волнении, которое скоро перестало быть чужим, так как она, Антонина Пакулина, была уже не самой собою, а девушкой, охваченной тревогой и страстью, девушкой, встретившей своего любимого под дождем у ветхой заброшенной часовенки, над полураз­валившимся колодцем.

Она читала:

«Я могу вам сказать… хотите?.. отчего вы меня здесь застали. Знаете ли, куда я шла? — Инсаров с изумлением посмотрел на Елену. — Я шла к вам. — Ко мне? — Елена закрыла лицо. — Вы хотели заставить ме­ня сказать, что я вас люблю, — прошептала она, — вот... я сказала. — Елена! — вскрикнул Инсаров».

Она читала слова любви, какой никогда не знала сама, слова, звучавшие как присяга перед боем: «Где ты будешь, там я буду... Знаю, все знаю. Я тебя люб­лю...» И ей казалось, что это она готова идти на борь­бу, на лишения и опасности, даже на унижения, и это ее голову ласково приподнял Инсаров, в ее глаза по­смотрел и ей сказал: «Так здравствуй же, моя жена перед людьми и перед богом».

Это было так хорошо, что ей страшно стало читать дальше, она предчувствовала несчастный конец.

Отложив книгу, она сняла  пенсне, вздохнула и, оглядевшись, вдруг припомнила все, что так взволновало ее сегодня, усмехнулась и сказала себе, что никакого горя ведь нет уже, и очень странно, как это никто не понимает, что горе давно изжито и любовь тоже — при­ходил сегодня человек, ставший давно чужим. Почему думают люди — и сыновья, и подруги, и Гусаков, — что она все еще страдает, что она обрадовалась бы, если бы тот человек вернулся?

Она знала, что когда-то любила его, но сердце ее давно забыло эту любовь. Когда это было? Дворцовая площадь, запруженная толпами людей и сотнями крас­ных плакатов, колеблющихся в скользящих лучах про­жекторов. И крупный снег, падающий, падающий, пада­ющий с темного неба на плакаты, на плечи и шапки людей, на разгоряченные лица. Веселая карусель сне­жинок, струйками летящих на свету, и в этом призрач­ном свете, с тающими на лице снежинками — Петя Пакулин: он пятится перед строем, взмахивает руками, как дирижер, отбивает руками такт, и сотня голосов выкри­кивает хором: «Мы на го-ре всем буржуям ми-ро-вой по-жар   раз-ду-ем!»   Петя   скороговоркой   добавляет, блестящими глазами глядя на девушку Тоню, идущую в первом ряду: «Мировой пожар горит, буржуазия дрро-жит!» И все звонко и озорно подхватывают: «Апчхи!» — и хохочут. А Петя уже взял девушку под руку и шеп­чет: «Убежим отсюда вдвоем, хорошо?» И тот же Петя Пакулин в новом костюме, гладко причесанный, стоит перед ее мамой и нескладно делает предложение: «...в общем, пожениться... с вашей Тоней...», а Тоня под­слушивает у двери, дрожа от страха.

Потом события и годы спутывались. Да и много ли было событий в этой долгой жизни, называемой «заму­жество»? Рождение Николеньки, потом рождение Витюшки, дифтерит, выдвижение Петра Петровича масте­ром, потом старшим мастером, корь, переезд на новую квартиру в заводской дом, скарлатина у соседей и страх, как бы не заболели ее мальчики, Петр Петрович поступил в вечерний техникум, Петр Петрович вступил в партию... Вот, кажется, и все события ее жизни до войны. «Тонечка, это ты — жена?»; «Женушка, неужели ты сама испекла такое чудо?», «Тоня, ко мне завтра придут товарищи, напеки чего-нибудь получше!», «Обед готов, Тоня? Мне некогда», «Мать, обедать давай!..» Обед, уборка, стирка, штопка, уход за детьми, утренние хлопоты — мужа отправить на завод, детей — в школу, опять обед, опять стирка — круг ее жизни замкнулся, и ее уже все чаще называли «мамаша» или «тетя Тоня», и соседи хвалили: «Хорошо живете, муж непьющий, по­ложительный, и в квартире у вас аккуратно, — справно живете».

А человеком она себя почувствовала только в горь­кие дни, среди тревог и бедствий войны, — человеком со своим голосом и со своей волей.

С чувством гордости возвращалась она в родной дом — справилась одна, выходила и подняла мальчи­ков, заслужила от мужа и похвалу и благодарность. Да не услышала ни похвалы, ни благодарности.

Как он оскорбил ее тогда! Даже прийти объясниться с нею, ответить самому за то, что случилось, не нашел нужным.

Глазами, помутившимися от гнева и от обиды, смот­рела она на Лизу Баскакову, и ничего тогда не разгля­дела в ней, только обидчицу и разлучницу. «Если бы я в голод своим хлебом не спасла его, все равно его у вас не было бы!» — крикнула тогда Лиза. И еще крикнула: «У нас дочь!»

Случись это перед войною — истаяла бы от горя и стыда. А тут силы нашлись и гордости хватило — сама стала главой семьи, с детьми вместе наново создала и дом и семью. Обида подсказывала — отнять сыновей у от­ца, наказать оскорбителя презрением сыновей. Так и вышло. Но удовлетворение не пришло. Чем больше она общалась с людьми, читала и раз­мышляла, тем меньше ее занимала эта месть.

Постепенно, по крохам собирала она сведения о со­пернице, и настал день, когда она поняла — не соперни­ца ей Лиза; там — совсем другое, чего никогда не было у нее, никогда не было у Петра Пакулина.

Старый друг Иван Иванович Гусаков долго укло­нялся от тяжелого разговора. Однажды она напрямик потребовала:

— Скажите мне, Иван Иванович, правду. Мне легче будет.

И он сказал правду. Осуждал он и Петра, и Ли­зу — «перед детьми должны были остановиться, на не­счастье детей свое счастье не строят!» — но когда заго­ворил о Лизе, сквозь осуждение ее и сквозь сочувствие к горю своей собеседницы пробилось невольное восхи­щение. Хорошая, боевая и справедливая женщина! И в блокаду не только одного полюбившегося ей мужика — в заводском стационаре десятки людей выходила, спас­ла, «от смерти вырвала», самого Гусакова так же, как многих других. Пусть плохо, страшно, тяжко — духу не теряла, рук не опускала и еще других подбадри­вала. Первые фронтовые бригады по ремонту танков — это ее да Кати Смолкиной инициатива.

— А с Петром как у них вышло — не знаю, — раз­думчиво докончил Гусаков. — Видел я, что не сразу и не просто все сделалось. То тянутся друг к дружке, то убе­гают один от другого. То Петр мрачнее тучи ходит — и нарочно из цеха ни ногой, то Лиза к подружкам в обще­житии прибьется — и не выманишь. А потом завертело. Да и то сказать, Антонинушка Сергеевна, смерть тогда по пятам ходила, до мирной жизни — как до звезд дале­ко. Это понять надо. Кто беды наглотался, тот и до радости жаден.

Много позднее Антонина Сергеевна попала на обще­заводское собрание по пересмотру коллективного дого­вора. Сидела она как на иголках, — торопилась домой, — слушала невнимательно, да и не все понимала, о чем говорили. Председатель сказал:

— Слово имеет стахановка лопаточного цеха Баска­кова.

Лиза была старше, чем показалась Антонине Серге­евне в первую встречу. Красивой она тоже не была, но оживление очень красило ее. Лиза с первых слов нача­ла резко критиковать заводоуправление «и лично ди­ректора». Так она и говорила, задорно оглядываясь на Немирова и, видимо, не желая, чтобы ее упреки раство­рились в пространстве, адресованные большому и безли­кому «аппарату».

— Ох, и режет! — восхищались в зале.

Как ни была предубеждена Антонина Сергеевна, она не могла не заметить, что Лиза говорит и умно и спра­ведливо. А Лиза уже перешла к внутрицеховым делам и обрушилась на руководство своего цеха за то, что оно боится новшеств.

— Что думают начальник цеха и старший мастер? Когда ни спросишь, отмалчиваются да успокаивают — не торопитесь, всему свое время, вопрос подрабатывает­ся. А мы говорим: не выйдет отмалчиваться да раздумы­вать, когда лопатки сегодня тормозят выпуск турбин!

Многие улыбались: ишь ты, Лиза, и до мужа добра­лась, не пожалела!

Уходя с собрания, Антонина Сергеевна снова увиде­ла Лизу около Петра Петровича; окруженные товари­щами, они оживленно спорили, и оба, видимо, были до­вольны.

Смиряя боль, она старалась понять, что же такое случилось и почему. Она придирчиво пересматривала свою жизнь с Петром — перелистывала ее, как книгу, и с грустью видела, что книга скучная, все страницы по­хожи одна на другую. А ведь начиналась жизнь хорошо, интересно. Была и работа, и комсомольские споры, и бурные демонстрации протеста против какой-то угрозы Чемберлена, когда свистели и выкрикивали: «Лорду — в морду! Лорду — в морду!», и физкультурный парад, и катанье на лодках, и любовь с мечтами о том, что бу­дут они жить лучше и дружнее всех, никогда не ссорить­ся и не разлучаться. Что ж, и не ссорились, и не разлу­чались, да только воли оказались не две, а одна. Поче­му? У самой ли такой характер оказался, или не было в жизни большого, настоящего интереса? Теперь она понимала, что быстро увяла душа, замкнулась в своем маленьком мирке и мужу не стала ни другом, ни това­рищем, ни даже возлюбленной, а только хозяйкой дома, стряпухой, прачкой да нянькой его детей. Первые годы он еще звал: «Пойдем погуляем, Тоня», но у нее оказы­валось — то тесто поставлено, то белье замочено, то по­лы неделю не мыты. Придут в воскресенье товарищи — звать в кино, она предложит: «Идите, иди, Петюша, я пирожки задумала, к обеду возвращайтесь». Так и при­вык он: дома чисто, уютно, пироги испечены, рубашки наглажены — и все. Скучно ему стало дома? Наверное, скучно. Последние годы он и не бывал дома. Правда, занят был, учился, общественной работой увлекался, не гулял, но домой приходил как гость. С детьми поигра­ет — да и спать. Отстала она от всего, что занимало его, ни посоветовать не могла, ни обсудить вместе с ним.

Может, потому он и не мог расстаться с Лизой, хотя, конечно, и мучился и жалел семью. Все так. Но если Петру хотелось, чтобы жена была ему другом и сорат­ником, почему он ни разу за столько лет не попытался поговорить с нею об этом? Разве она не поняла бы, не откликнулась всей душой? Мать с детства учила ее, что женщина должна быть образцовой хозяйкой, и она на­училась и готовить, и шить, и гладить, и поддерживать в доме щегольскую чистоту, и сама всегда была опрят­на, ровна, ласкова и с мужем, и с детьми. А большая жизнь прошла стороной — может, потому, что очень ра­но вышла замуж? Уйдя с работы после рождения Николеньки, она рассталась и с комсомолом. Думала она тогда об этом? Да, не раз думала. Собиралась сходить в комитет комсомола узнать, как же ей теперь быть, но не собралась. А потом вспомнила, что если не уплатишь взносы за три месяца, механически выбываешь. Схвати­ла свой билет — пятый месяц пошел. Так и кончилась ее комсомольская жизнь. Если бы к ней, молодой мате­ри, зашел кто-нибудь из комсомольцев, поговорил с нею, научил... Если бы Петр поинтересовался, посоветовал, предложил: «Иди в комитет, я пока побуду с ребен­ком»...

«Да что ты на других валишь? — останавливала се­бя Антонина Сергеевна. — Самой нужно было думать. Самой понимать. Вот Лиза не оторвалась же, а у нее тоже ребенок! Она еще других научит...»

Но ведь люди бывают разные?

Обиднее всего было то, что Антонина Сергееана по­нимала — изменилась она в войну, по-иному жила бы с мужем. Не пришлось. Поздно это все открылось ей — и жизнь прожита, и муж ушел, и здоровье утрачено, — к старости поняла, как надо жить...