Яков Воробьев был расстроен. На заседании партбюро произошло крупное столкновение с Любимовым, после чего Любимов подал в партком заявление о невозможности работать «в таких условиях» и ставил вопрос напрямик — или я, или Воробьев.
Ожидая разговора с Диденко, Воробьев снова и снова перебирал в памяти все, что он сделал за последние недели после выборов, свои успехи и промахи.
Партбюро начало работать энергично. Поначалу все шло хорошо. Расставив силы, взяли под повседневный контроль ход выполнения краснознаменского заказа. Отливки с металлургического завода по-прежнему запаздывали, и Воробьев предложил послать туда делегацию рядовых коммунистов турбинного цеха. Предполагалось, что делегаты пройдут по цехам и поговорят с рабочими, но они добрались и до Саганского.
— Ты только подумай, Яков Андреич! — рассказывали они, вернувшись. — Прошли мы по цехам — ни одного плаката о Краснознаменске, о сроках! Ну, мы давай свои выставлять, — хорошо, что заготовили! Как набежал народ! Шумят, волнуются. Обидно, конечно, — свои организации проспали, а из чужой подгонять пришли! Секретарю их, Брянцеву, так досталось, что нам даже неловко стало. Хороший там народ, боевой. Расхрабрились мы и — к Саганскому. Толстяк такой, ласковый, обходительный, папиросы «Герцеговина Флор» пустил по рукам... А между прочим, хитрющий дядя! Все надеялся общими словами отделаться. Мы, конечно, улыбаемся, папиросы курим, а свое твердим — давайте договор на соревнование, иначе обратимся через газету.
Как всегда, когда меняется руководство, к новому секретарю ходило много посетителей — кто просто хотел познакомиться, кто искал совета или помощи, а кое-кто шел в надежде, что новый секретарь разрешит то, в чем справедливо отказал прежний. Случалось, приходит коммунист с жалобой на какую-то обиду или непорядок, просит «заняться», «разобраться».
— Ну, а ты сам как думаешь? Ты что предлагаешь? — спрашивал Воробьев.
— Да я не знаю... Я вас прошу. Пусть бюро решит...
— Бюро решит, когда нужно будет. А ты сам обдумай все дело в целом, партийно обдумай, посоветуйся с товарищами, кто к этому делу близок. И приходите с четкими предложениями; кто и в чем виноват да что надо сделать.
Не было случая, чтоб человек, получив такое поручение, не выполнил его — иногда хорошо, иногда плохо, но всегда со старанием.
Радовала Воробьева и развивающаяся дружба с учёными.
На заводском техническом совете возникла идея проверить технологичность конструкций или, проще говоря, продумать работу конструкторов, с тем чтоб не было лишней производственной канители, которой при желании можно избежать. Работники двух кафедр — технологии и паровых турбин — вместе с заводскими инженерами создали комплексную бригаду. Бригада обрастала помощниками из рабочих и мастеров. Аня Карцева воспользовалась тем, что в цехе бывают научные работники, и устраивала в техническом кабинете их доклады и консультации для изобретателей и рационализаторов. Профессор Карелин заинтересовался доской «Придумай и предложи!» Тут же наметил, кого из научных работников прикрепить в помощь заводским. Заодно поворчал, что кабинет беден, обещал подбросить наглядных пособий и пригласил к себе Карцеву. Завязались у него и какие-то отношения с Воловиком.
Все это было хорошо, и Воробьев не собирался преуменьшать успехи. Но в последнее время он чувствовал, что множество дел, обступающих его с самого утра, захлестывает, не дает систематически заниматься главным, — а ведь именно за это ругали на собрании старое партбюро!
Каждый день случалось что-нибудь новое: поссорились два мастера, и пришлось разбираться, кто прав, а потом мирить их. Автокарщица на минуту отлучилась, а Кешка Степанов кликнул приятелей: «Давай прокачу!» — и разогнал автокар по пролету, причем сильно подшиб шедшую впереди женщину. Воробьев отправил работницу в медпункт, потом долго отчитывал мальчишек. Любимов уже решил уволить Кешку, когда пришла в слезах Евдокия Павловна, и Воробьеву пришлось выслушать ее жалобы и просьбы, а затем пойти с нею к Любимову. В день партийной учебы у карусельщика Ерохина увезли жену в родильный дом, и Ерохин, беспомощно кусая прыгающие губы, тихо объяснял:
— Я, конечно, понимаю, я занятие постараюсь провести, но понимаешь, у меня что-то путается в голове. Главное, у нее ведь первые роды, и она была ранена, у нее прострелено легкое, так что я очень боюсь...
Телефон родильного дома был беспрерывно занят, Воробьев больше часу дозванивался туда и попутно убеждал Ерохина, что старое ранение не может оказать влияния на роды, хотя, в сущности, не имел об этом ни малейшего представления.
Так пролетали дни за днями. Диденко успокаивал:
— Что сотня дел на дню — это, брат, наша судьба. Большое и малое — все к нам стекается. А ты не нервничай, за все сам не хватайся, у тебя же целое партбюро! Отбери главное и вытягивай.
Легко сказать — отбери и вытягивай! И что же все-таки главное? Досрочный выпуок турбин?
Казалось бы, так. Но именно тут и возник конфликт с Любимовым, вместо дружных усилий вышла ссора, недопустимая и вредная для дела.
И вот он вызван к Диденко, и парторг держит в руках заявление начальника цеха...
Но, против ожиданий Воробьева, Диденко сразу сложил и разорвал на куски листок с заявлением.
— Говорил я с Любимовым и убедил взять заявление обратно, — сказал он. — Как видишь, за тебя поработал и уладил. А тебе скажу, Яков Андреевич: бывает, нужно и на конфликт пойти, если других средств воздействия не хватает. Но разве ты использовал другие средства воздействия? Ссоришься как маленький!
Воробьев ответил запальчиво:
— Но я тоже человек! И если он уперся как бык...
— Нет, ты не просто человек, — прервал Диденко. — Ты человек с особыми, труднейшими обязанностями. Думал ты об этом, когда допускал всю эту грызню?
— Он же неправ! — вскричал Воробьев.
— Конечно. Ну а ты — во всем прав?
— По-моему — да!
— И в поведении на бюро — во всем прав?
— Вы бы тоже не выдержали на моем месте, — проговорил Воробьев и вздохнул: какие бы ни были обязанности, всякому терпению есть предел!
На заседании партбюро проверяли выполнение наказов коммунистов. Вспомнили, как Пакулин и другие требовали, чтобы работы по краснознаменским турбинам были включены в план завода с новыми сроками. Казалось бы, что тут возражать? Начальник цеха заинтересован в этом больше всех. Но Любимов сердито возразил:
— Позвольте, позвольте! Что значит — добиться общезаводского планирования по обязательствам? Комсомольцы могут горячиться, на то они и комсомольцы, но мы-то должны рассуждать государственно! Перевыполнение плана — дело энтузиазма. Это черта социализма... кто же будет возражать! Но добровольные обязательства общественности вводить в план предприятия как обязательные?! Это же нелепость!
Катя Смолкина вскочила и широко развела руками:
— Убейте меня, не понимаю! А что же у нас предприятие — не социалистическое, что ли? И что же это за обязательства, которые необязательны?
Но Любимов уперся: не пойду к директору с такой чепухой, не допущу такого решения. Спор продолжался долго, голоса повысились, все устали, сбились с делового тона, и Воробьев потерял нить руководства заседанием. Был момент, когда он потерял и власть над собою.
Карцева напомнила:
— Собрание решило этот спор, Георгий Семенович, вы напрасно об этом забываете!
— Собрание нигде не записало такого решения, — раздраженно ответил Любимов.
И тогда Воробьев стукнул кулаком по столу:
— Да черт возьми, неужели вы не поняли до сих пор, что оно записано даже в итогах голосования! В бюллетенях записано! В том, как вас чуть-чуть не провалили!
Любимов переменился в лице, сквозь зубы сказал:
— Если так, делайте что считаете нужным.
И потом уже не открывал рта до конца заседания. А наутро понес в партком заявление.
— Ну хорошо, допустим, я был резок, — сказал Воробьев, внутренне продолжая злиться. — Но как мне с ним работать, если он гнет свое, ни с чем не считаясь?
— А ты его научи считаться, — сказал Диденко. — На то ты и партийный руководитель.
— Не знаю, — буркнул Воробьев. — Видимо, я очень плохой руководитель. Пока со стороны смотрел — все ясно было. А как сам взялся — между пальцев потекло. И никак не найду стержня, вокруг чего все бы вертелось... Работаю с утра до вечера, а воз ни с места.
— Уж и ни с места, — с улыбкой сказал Диденко. — Знаешь, Яков Андреич, что тебе нужно? Отдохнуть, успокоиться, погулять вечерок — вот и все! Гляди, как похудел с тех пор, как начальством стал! А ну, пошли вместе, пройдемся до трамвайного кольца, подышим.
Они вышли в безветренную тишину весеннего вечера, и оба разом изумленно огляделись и глубоко вдохнули теплый воздух. Небо было ясно, только два легких облачка бежали по нему, и одно будто догоняло другое, но никак не могло догнать. Молодые клены, посаженные у ворот завода несколько дней назад, выделялись в неярком свете вечера каждой веточкой, каждым листком, и видно было, как на одних листочки свернулись и вяло поникли, а на других уже воспрянули и бойко распрямили свои зеленые ладошки.
Диденко, вопреки обыкновению, шагал медленно. Воробьеву не хотелось заговаривать с ним. Вечерняя благодать пробудила в нем мысли о Груне, и ему стало грустно, — встречаться им становилось все труднее, потому что теперь он был на виду, а короткие встречи в цехе, на людях раздражали обоих, вызывая взаимные упреки и обиды. Боясь огорчить ее, он никогда не позволял себе высказаться до конца, но разве ее клятва не изменять памяти мужа и жить только ради дочки не превратилась в формальность, в ложь? В конце концов, Груня цепляется за свою клятву только потому, что боится оскорбить Ефима Кузьмича, боится разбить ореол почтительного восхищения, который окружает ее в цехе. Когда-то это было прекрасно, а стало фальшиво. Воробьеву не хотелось думать о Груне плохо, а мысли приходили злые, обидные, и ему было жаль, что они непрошено лезут в голову... А вечер так хорош, и так славно было бы зайти к ней сейчас, ничего не опасаясь, и позвать: белые ночи, Груня, пойдем, побродим!
— Ты женат? — неожиданно спросил Диденко.
Воробьев отрицательно мотнул головой, а про себя подумал: знает!
— Почему?
Воробьев молча пожал плечами.
— Ты парень молодой, ладный, женщины тебя любят, наверно. Ну и ты их... так? В молодости это хорошо. А жена — друг и помощник — еще лучше. Устойчивость в жизни дает.
Диденко помедлил и добавил:
— Впрочем, в этом ты и сам разберешься.
Воробьев так и не вымолвил ни слова. Диденко неспроста затеял этот разговор, — наверное, что-нибудь прослышал. Судачат о нем и Груне на заводе? Возможно. Ведь вот недавно, когда Воробьев узнал, что случилась какая-то беда с Валей Зиминой и обвиняют в этом Гаршина, он решил поговорить в открытую с Гаршиным. Тот пришел мрачным, без обычных шуточек (таким он и ходил последнее время, что было всеми замечено). Но на вопросы Воробьева Гаршин рассмеялся и дерзко ответил: «Я прямо в толк не возьму — цех у нас или монастырь? Два раза проводил девушку, и уже в грешники попал! А кто и впрямь грешен, те судят!» Он подмигнул, искоса наблюдая, как смутился Воробьев. Намек ясен. И нет ничего мудреного, что слухи дошли до Диденко. Признаться ему? Посоветоваться?
Только что Воробьев собрался с духом, чтоб признаться и посоветоваться, как Диденко заговорил сам, и как будто уже о другом:
— Есть у Маркса такая мысль, что революция необходима не только потому, что нельзя никаким иным способом свергнуть господствующий класс, но и потому, что свергающий класс только в революции может очиститься от всей мерзости старого общества и стать способным создать новое. Понимаешь? Ломая старое, очищаемся сами. И строим с тем, что у нас есть, из того, что у нас есть. Тебе, твоему поколению уже легче. Три десятилетия советского строя. Народ уже воспитан в социализме. Но ведь и старья еще немало? Мы говорим — пережитки. У одного их побольше, у другого поменьше, у третьего, кажись, и вовсе нет старья в душе. А копни его насчет материальных дел или, скажем, в отношении к женщине — и, пожалуйста, вылезло!
Воробьев искал внутреннего смысла этого рассуждения — к чему Диденко ведет? Или все о том же — мне в упрек?
Они шли по проспекту, давно миновав трамвайное кольцо. В легких сумерках впереди возникали освещенные указатели трамвайных и автобусных остановок, приближались и, померцав сбоку, отодвигались назад. Диденко шел дальше размеренным шагом и молчал.
— Вот так и с Любимовым, — вдруг сказал он. — Кто он такой? Грубо говоря — пределыцик. Человек формально-математического мышления: три станка за столько-то часов могут дать столько-то, а для того, чтобы дать в два раза больше, нужно шесть станков. Арифметическая задача для третьего класса! Станки он знает здорово, а человека у станка — не понимает. Турбину он чует, как мало кто, а вот как нужно работать в эпоху перехода к коммунизму — не чует. Не чует, ну что ты будешь делать! Я уж ему сегодня толковал, толковал, — соглашается, а вижу — все мимо.
— Так какой же он тогда, к черту, руководитель! — со злостью воскликнул Воробьев.
— Ему и трудно, — спокойно ответил Диденко. — И с ним трудно. А отметать его все-таки нельзя. Куда же ты его денешь? Я б его не назначал начальником цеха, но это уж дело прошлое... или будущее. А партийная задача, куда ты его ни поставь, одна и та же! И ты на него погляди вот с той точки зрения Маркса, понимаешь? И возьми от него все, на что он способен, и чисти помаленьку и осторожненько, день за днем. Ничего, что у него образования больше, и старше он, и опытнее. Зато у тебя больше партийности.
— А знаете что, Николай Гаврилович? — оживляясь, сказал Воробьев. — Я с такой точки зрения не смотрел... а ведь это интересно — переломить! Даже захотелось...
— Работать с людьми вообще интересно, — откликнулся Диденко. И после паузы спросил: — Так что же ты считаешь главным в своей работе?
Воробьев подумал и ответил:
— Сделать так, чтобы выпустить к октябрю четыре турбины.
— А как? Вот ты спрашивал о стержне. Так в чем он, по-твоему, — стержень?
— Не знаю, — честно признался Воробьев. — А в чем, Николай Гаврилович?
— По-моему, стержень — массово-политическая работа.
— Стержень всего?
— Ага, — подтвердил Диденко и совсем замедлил шаги, чтоб удобнее было говорить. — Да, друже, именно она. От нее — все. Вот у тебя много разных людей, которых ты должен вести на досрочное выполнение плана, а вообще-то говоря — к коммунизму. Так? И у каждого, кроме завода, кроме производства, есть свое: один гонится за заработком, у другого жена хворает, третий обиделся на мастера и хочет ему досадить. Тот готовится к экзаменам, другой — болельщик футбола и готов с работы удрать, лишь бы увидеть, как «Зенит» побьет «Динамо» или, на беду, «Динамо» всыплет «Зениту»... А твоя задача — так охватить их всех влиянием партии, чтобы все эти разные люди делали сообща общее дело, и притом с душой, как можно лучше.
Он вдруг засмеялся:
— Иного хорошего парня выберут руководителем, и — откуда что берется! — он уже говорит не как все, а особым каким-то натужным голосом, будто на площади. Или, наоборот, этаким приглушенным «руководящим» голосом, до того многозначительным, что поначалу думаешь — он невесть какие умные истины изрекает! А вслушаешься — один туман. Слово должно быть ясным, простым и до конца правдивым. Это ты запомни, Яков: надо говорить людям правду, одну правду, даже если она горькая. Народ все поймет, если объяснишь, что плохо и как исправить. Кто начинает привирать, недостатки замазывать, красивыми словами суть дела затемнять — тех народ не уважает, не любит. И за такими не пойдет.
Диденко сам себе возразил:
— А ведь нет! И за таким пойдет иной раз, если такой пустозвон от имени партии говорит. Понимаешь? Тем и велика наша с тобою ответственность, что доверие народа к партии громадное, к голосу коммуниста народ прислушивается, И досадует, если от имени партии с ним говорят неумно, или общими словами, или не всю правду. Вот об этом, Яков, всегда помни. И свой актив учи.
— А что, Николай Гаврилович, вы и у меня заметили эту самую склонность... к «руководящему» голосу?
— Нет, Яков Андреич, пока бог миловал. И работать ты начал хорошо. Боевое у вас бюро. Только из-за деревьев лесу иногда не видите. И получается — ближняя цель видна, о ближней цели все уши прожужжали, а главную цель, перспективу — упустили. Это и есть — слабость партийно-политической работы. Ведь если человек чувствует большой смысл и радость — именно радость! — своего труда, он и работает совсем иначе. Ты Михаила Ивановича Калинина читал? Есть у него один золотой совет партийному работнику — празднично работать в обыкновенной будничной обстановке. Чуешь? Празднично!
— Празднично... — задумчиво повторил Воробьев. — Я об этом думал не раз — за всеми делами не растерять бы мне веселости. Вот этой самой радости, о которой вы говорите. Ведь можно людей повести за собой потому, что нужно, а можно и так, чтоб захотелось. Если разобраться, в самом трудном деле всегда радостный смысл есть. С той же Краснознаменной, — вы бы видели, как у нас слушали Воловика, когда он о своей поездке рассказывал! Была и радость и праздничность.
— Вот, вот, Яков! — подхватил Диденко. — А то ведь есть у нас еще такие сухари, что только и бубнят: мы должны, вы должны, наш долг... Между прочим, все правильно: должны! Поскольку за большую цель взялись и всему человечеству дорогу протаптываем — долг у нас огромнейший и самый ответственный. И понимать его нужно. Но ведь это не только долг, но и гордость, и счастье наше, и, если хочешь, веселье для души! Так вот и донеси все это до каждого человека — он горы сдвинет!
Диденко сжал локоть Воробьева и заглянул ему в лицо:
— Увлекательно это, Яша! Очень увлекательно — до каждого отдельного человека доходить. Даже до такого, как ваш Торжуев. У нас иногда думают: народ, коллектив — как нечто абстрактное, однородное. Собрание с аплодисментами — это народ. А на улице молодежь хулиганит, в трамвае люди переругались, после получки пьянка… это так, «кто-то». А ведь это тоже народ. И часто — тот же народ!
Несколько минут они шли молча, каждый по-своему думая о том же.
— Ты заметь вот что, — снова заговорил Диденко. — Коллектив у нас мудрее и выше отдельного человека. Коллектив у нас — вровень с временем идет, сам его двигает. А отдельные люди — кто вровень, а кто пониже, на цыпочки вставать приходится. А кое-кто в сторонке отсиживается, здоровье бережет да своими делишками занят. А только ждать-то мы не можем! Мы ж не за стихийность, мы — организаторы, творцы. Значит, умей видеть в массе отдельную душу — и доберись до нее. Вот тогда ты и будешь настоящий партийный работник!
Воробьев слушал его и видел перед собою сотни людей, знакомых и незнакомых, в цехе и за пределами завода, в комнатах заводского общежития и в квартирах, где он никогда не был, на стадионе и в пивной, в театре и в толчее магазинов; мечущихся у подъезда родильного дома, как Ерохин, и мрачно наблюдающих издали за любимой девушкой, как Ступин; в библиотеке и на улице; полных надежд и планов, как Саша Воловик, и еще ни к чему не приросших сердцем, как Кешка Степанов...
Свет от проходящих навстречу автомобилей скользил по серьезному лицу Воробьева.
— Это потруднее, чем поладить с Любимовым, — сказал он.
— Так ты ж не один, — буднично возразил Диденко и вдруг предложил: — Давай-ка до дому, ведь ночь уже!
Побежал и ловко вскочил на подножку подходившего к остановке трамвая.
— Тебе не на этот? — крикнул он с подножки. — Ну, будь здоров!